Алексей Давыдов Между мистикой и ratio Проблема изменения типа русской культуры в произведениях Виктора Пелевина Москва-Алматы


Освобождение от православного Бога



бет2/6
Дата12.07.2016
өлшемі340 Kb.
#194008
1   2   3   4   5   6

Освобождение от православного Бога.
Атицерковный бунт, развернувшийся в русской литературе с Фонвизина, редко поднимался до критики русской версии Бога. Это сделал только Лермонтов своим беспощадным «Ты виновен»! Богу8. В богоборческой тени Лермонтова вежливый, двусмысленный Достоевский. И за двести лет это все. И я подумал, что сегодня, когда так активизировалась церковь, что с помощью государства проникает в школу, армию и даже пытается установить в стране религиозную цензуру, уже никто не осмелится повторить лермонтовский подвиг.

И вдруг пелевинское – «Бог-самодур»:

«После юношеского чтения Библии у него сложился образ мстительного и жестокого самодура, которому милее всего запах горелого мяса, и недоверие естественным образом распространилось на всех, кто заявлял о своем родстве с этим местечковым гоблином. К официальной церкви Степа относился не лучше, полагая, что единственный способ, которым она приближает человека ко Всевышнему, – это торговля сигаретами»9.

Пелевинский портрет Яхве характерен для фрейдизма, а способ отрицания церкви – для всех видов спиритуализма, которые сферу потребления исключает из сферы духовного. «Бог и все остальные черти – это как бы персонифицированное обобщение всего непонятного»10. А это в Пелевине заговорил уже философ-гносеолог. И фрейдизм, и спиритуализм и гносеология служат у Пелевина одному – смысл российской версии Бога превратить в анекдот:



« Я поглядела на него с недоверием. — Погоди ка. Ты, может быть, и верующий? — А то, — сказал он. — Конечно, верующий.— В смысле православного культурного наследия? Или всерьез?»11. Не серьезно это для Пелевина – православие. Варварское культурное наследие, не более того, к спасению души на пространствах Евразии отношения не имеющее.

Через православие выражал себя родо-племенной славянин, едва начавший урбанизироваться в X в. и представления о личном «пути» не имевший. К X в. Европа окончательно ушла от раннего христианства и через постулаты «filioque» («и от сына») и затем «sola fide» («только верою») все более преодолевала пропасть между божественным и человеческим. Раскол между ортодоксией и модерном в христианстве, наметившийся в VI в., оформился к 1054 г. и к XXI в. достиг гигантских размеров.

К X в. буддизм в Азии имел те же проблемы, что и христианство в Европе. Они начались в Индии, где ранний буддизм начал терять свою притягательность из-за недостаточной разработанности смысла Другого в концепции «пути». Все более требовалось перенести внимание на смысл общества и в этом переносе видеть способ личного спасения, все более возникало основание для рождения махаяны, затем поздней махаяны – позднего буддизма, сегодня господствующего в подавляющем большинстве районов распространения буддистской культуры.

Конфуцианство, родившееся на 2000 лет раньше христианства, сразу возникло как религия «пути», а не «цели». Появившийся в Китае гораздо позже буддизм компенсировал китайцам нехватку мистики в конфуцианстве. Однако не испортил логики формирования эффективного общества в идее «пути» как решающего способа личного спасения. Появившееся в XX в. неоконфуцианство еще более приспособило основные конфуцианские категории («ритуал», «знание», «гармония» и др.) к потребностям рационального развития.

В XX в. коренные сдвиги произошли в исламе. Появились и именем Корана были оправданы более двухсот понятий, способствующих развитию рынка, демократии, либеральных идей, эмансипации женщины, ранее Кораном запрещавшихся.

Эпоха от X до XXI вв. на евразийском пространстве, таким образом, беспощадно перемолола первые религиозные постулаты, через которые начинали формироваться мировые религии. Идеи Реформации распространились сегодня на все мировые религии, освобождая культуры от господства ранних религиозных догматов и первых церковных канонов. Но обозначившийся в Евразии перелом в пользу «пути» как «освобождения», не коснулся православия. В нем «путь» до сих пор полностью определяется канонами, принятыми первыми соборами христианской церкви.

А что Пелевин? Как смотрится его религиозно-нравственное «освобождение» на фоне сдвигов в Евразии в X-XXI вв.?

Пелевинское «освобождение» это идеология «пути». В «Священной книге оборотня» возникает то, что в Европе известно как Реформация. В индивидуализме веры – либерализм буддистско-пелевинского освобождения. Но этот буддистско-реформационный индивидуализм родился не из воздуха.

Вся история развития российского общества это история борьбы с господством в русском менталитете православного (ветхозаветного) Бога-отца. Образ человека-самодура широко распространен в русской литературе, начиная с писем Новикова, опубликованных в «Живописце». Образ Бога-самодура впервые появился в лермонтовском «Вадиме». С тех пор борьба против деспотизма и тоталитаризма – этих основных ценностей российского фундаментализма продолжается. И Пелевин – активный участник этой борьбы: «- Кто все это создает? Бог? — Мы сами, — сказала я. — Мало того, мы и Бога создаем»12.

Но гуманизация образа Божия в русской религиозной философии тоже не устраивает Пелевина. Православие закабаляет историческим человеческим, а Пелевину нужно «освобождение» от сложившегося человеческого, слишком человеческого. Ему нужен Бог, очищенный от исторического, представляемый как пустота, пустая форма, сосуд, знак, означаемое, которое можно заполнить необходимым ему означающим. Только возможность самому создать своего Бога может быть целью личности, несущей уникальное человеческое. В этом смысл высшей свободы. Вера Пелевина – не из русской религиозной традиции. Он формирует ее из кубиков культурного богатства, породившего даосизм, буддизм, спиритуализм, шаманизм, ламаизм, тенгрианство, мистику, магию.

Пошел ли он по пути Л. Толстого? В очень в небольшой степени. Толстой и Пелевин хотят слиться с потусторонним божественным. Но у Толстого эта цель достигается с помощью правильной церкви, у Пелевина – через ницшеанское «освобождение» от любой церкви, в правильном познании человеком своей природы. Оба ищут божественное и на небесах, и в себе. Но Толстой видит справедливого Бога в своем антисамодержавном протесте, защите людей (это заметил Достоевский в «Дневниках») и в правильной интерпретации справедливости (см. его письма царю). А Пелевин в «Священной книге оборотня» и Лермонтов в «Вадиме» понимают, что искать божественное в людской справедливости бессмысленно (пелевинская Лиса: «устанешь искать автора»).

Русские писатели обычно находили альтернативу православию в западных религиях – масонстве, католичестве, протестантстве; в атеизме. Н. Рерих, Е. Блаватская увлекались индийским спиритуализмом. Но они не были авторами художественных произведений. Пелевин первый среди русских писателей серьезно обратился к религиозности Азии. Это интересный опыт. Для меня тоже. Я много лет изучаю Азию и вижу – динамика азиатской религиозности в XX в. сумела так соединить в себе социальную рациональность и религиозную мистику, что не только не мешает, но гигантски помогает развитию современного азиатского человека.

Пелевин ставит вопрос о выборе веры для России:

«— Но ведь ты оборотень, Саша. Значит, по всем православным понятиям, тебе дорога одна — в ад. Зачем, интересно, ты себе такую веру выбрал, по которой тебе в ад идти надо?— Веру не выбирают, — сказал он угрюмо. — Как и родину»13. Веру выбирают и родину выбирают – говорит Пелевин романом «Священная книга оборотня». И этот выбор – не вопрос патриотизма, либо самоидентификации культуры. Это вопрос свободы современного человека.

Лермонтовское освобождение вбросило в литературу о личности два потока мысли – богоборчество и богоискательство. За два века русской литературы они создали сложно переплетающиеся формы. Но логически их надо различать. Из богоборчества вырос образ сильной личности типа самого Лермонтова, а также Мцыри, Арсения, Демона, у Пелевина – Лисы А Хули. Из богоискательства родилась слабость пелевинского «слабого человека» Степы («Числа»), Маралова («Ухряб»), ищущих основание своих решений не в себе, а вне себя, в потусторонности, а смысл своей жизни – в слиянии с этим потусторонним. Мне могут возразить – Степа самокритичен, винит себя, называет себя «просто слабым человеком». Но этот винящий себя, тем не менее, видит единственную возможность перестать быть слабым только в союзе с потусторонними силами, например, с магическими числами, то есть – вне себя. Мне возразят, что «Числа» это пародия. Да, пародия. Но результат этой пародии серьезный. Степа бежит в никуда не шутя, обратите внимание, как изменилась тональность повествования в конце романе. Она из пародийной, хохмаческой, гротескной перешла в грустно-ироничную, серьезную. В ней сквозит безысходность и скрытое отчаяние.

Русский – виновный по определению. Он так воспитан традицией. Страх Божий, привитый с младенчества, веками создает холопа, благословляющего свое холопство; уголовника, считающего, что Бог благословляет грабить богатых и обильно жертвующего на нужды церкви; стоящего на паперти нытика, жалующегося, что Бог наказал его за грехи; революционера-террориста, осатаневшего от неспособности разрешить свои проблемы и с Богом в душе, либо уже без него уничтожающего мир. Это формы слабости. Культивируемый страх рождает «слабого человека», застрявшего между пониманием необходимости измениться и неспособностью это сделать. Русский бредит Богом, и этот бред формирует уголовную культуру, Бога-самодура, вождя-деспота, сладострастного холопа, фанатичное купание толпы холопов в самообожании и ненависти к Другому. Отсюда пелевинская задача – освободиться от страха и ненависти. Пелевинское «освобождение» не только в отказе от самодержавного Бога, но и от общинной русской народной морали – а это глубже, гораздо глубже, чем «освободиться» только от Бога и религии:

«Россия общинная страна, и разрушение крестьянской общины привело к тому, что источником народной морали стала община уголовная. Распонятки заняли место, где жил Бог — или, правильнее сказать, Бог сам стал одним из «понятиев»: пацан сказал, пацан ответил, как подытожил дискурс неизвестный мастер криминального тату»14, а уголовная мораль порождает «законы, по которым общепринятый уклад жизни является уголовным преступлением (что накладывает на лица всех жителей несмываемую печать греха)». Уголовный элемент всегда присутствовал в русской народной морали. Но в годы советской власти уголовщина, мафиозность, насилие стали содержанием официальной идеологии. Возникла новая религия – ленинизм, оправдавшая уголовщину в политике. Об этом первым сказал Александр Иванович Яковлев, один из идеологов горбачевской перестройки. Его не захотели услышать. Не хотят слышать и Пелевина.

«А когда был демонтирован последний протез религии, советский «внутренний партком», камертоном русской души окончательно стала гитарка, настроенная на блатные аккорды. Но как ни тошнотворна тюремная мораль, другой ведь вообще не осталось. Кругом с арбузами телеги, и нет порядочных людей — все в точности так, как предвидел Лермонтов»15.

О том, что Россия – тюрьма, впервые сказал Лермонтов («Вадим», «Мцыри», «Боярин Орша», «Испанцы»). Затем, справедливо – большевики. О том, что большевистский СССР – тоже тюрьма, говорили миллионы репрессированных в годы сталинщины, хрущевщины, брежневщины, андроповщины и диссиденты. Точнее всех, Александр Иванович Солженицын в романах. И вот сейчас, после краха большевизма и распада СССР, Пелевин говорит то же самое – Россия, освободившаяся от большевизма, носитель тюремной морали, и другой морали в ней нет. Скучно, господа…

Бросив русскому Богу «Ты виновен!», Лермонтов положил начало русской Реформации, развернув ее в художественных текстах. Значение Пелевина в том, что он почти через 200 лет после Лермонтова первый расшифровал этот лермонтовский вызов, обвинив русскую интерпретацию Бога в деспотизме, тоталитарности, местечковой закрытости, и развернул в своих романах реформационный поиск собственной интерпретации божественного.

Антитоталитарный бунт в России продолжается.


Освобождение от российского общества.
Пелевинский скандал, феерический пелевинский анекдот беспощаднее всего взрывает сложившееся российское общество.

Для Пелевина современный русский человек как субъект общества это знаменитый булгаковский персонаж Шариков в облике генерал-полковника ФСБ, ставшего псом. Генерал-полковник-пес считал Шарикова «титаном» российского общества. И даже «зарок дал. Сказал, что не будет в человека превращаться, пока у страны остаются внешние и внутренние враги. Как товарищ Шариков когда то…»16. Шариковщина через свой идиотизм превращает Россию в общество абсурда:



« Эпоха и жизнь были настолько абсурдны в своих глубинах, а экономика и бизнес до такой степени зависели от черт знает чего, что любой человек, принимавший решения на основе трезвого анализа, делался похож на дурня, пытающегося кататься на коньках во время пятибалльного шторма. Мало того, что у несчастного не оказывалось под ногами ожидаемой опоры, сами инструменты, с помощью которых он собирался перегнать остальных, становились гирями, тянувшими его ко дну. Вместе с тем, повсюду были развешены правила катания на льду, играла оптимистическая музыка, и детей в школах готовили к жизни, обучая делать прыжки с тройным оборотом»17.

Пелевинские тексты-шаржи пронизывает горечь лермонтовской «Думы»:



«Ты думал, системе нужны солисты? Ей нужен хрюкающий хор»18. «Временщики. Нефть идет, деньги капают — и ладно. А что завтра будет, никто даже думать не хочет»19. Сарказм Пелевина безграничен – реформы в России из века в век идут с большим опозданием и «по самому пошлому варианту», то есть органично переходят в антиреформы. И основанием этого перехода является непобедимое «брать на лапу». Из «брать на лапу» родился «медведь» на знамени государственного аппарата, проводящего реформы – «международный символ экономической стагнации».20. «Бизнес здесь неотделим от воровства. А «аппарат» – это власть, которая кормится откатом, получаемым с бизнеса. Выходит, что первые дают воровать вторым за то, что вторые дают воровать первым… При этом четкой границы между двумя ветвями власти нет – одна плавно перетекает в другую, образуя огромную жирную крысу, поглощенную жадным самообслуживанием»21.

Тотальное воровство, экономическое невежество, лицемерие и духовную пустоту русскости обобщает Мюс – «филолог из Англии». Мюс называет российское общество «примитивным», «убогим», «недоразвитым», «темной вонючей казармой», из которой русского человека только что выпустили, и он сразу же ослеп: «…Почему вы не выражаете протест против Чечни?»... … – «Так, – мрачно ответил Степа. – Свиньи потому что» 22.

Сокрушительный шарж переходит в черно-красный гротеск, восстанавливает тревожную атмосферу стихов Блока, лермонтовского «Вадима», смех становится предвестником надвигающейся катастрофы. Переход от смеха, хохмы к ужасу конца, «ощущение близости чего-то грозного, окончательного и неумолимого»23 – общее настроение многих пелевинских произведений.

Повторюсь. Легкий, остроумный, скандальный стиль Пелевина пронизан скрытым отчаянием. Персонаж, живущий в России, рассказывает в письме о российской духовности персонажу, проживающему за ее пределами



«Есть одна тюремная игра:…мужчина садится в бадью с водой таким образом, что над поверхностью оказывается только головка его пениса. Затем он вынимает из спичечного коробка заранее заготовленную муху с оторванными крылышками и выпускает ее на этот маленький островок. Наблюдение за бесцельными блужданиями несчастного насекомого по крайней плоти… и составляет суть этого мрачного северного развлечения. Это медитация над безысходностью существования, одиночеством и смертью. Катарсис здесь достигается за счет стимуляции головки члена, которую производит муха, быстро перебирая своими лапками. Существует разновидность этой игры, которую интеллигенты называют «Атлантида», а интеллектуалы — «Китеж духа». Но подробности здесь настолько мрачны, что я не стану портить тебе сон, приводя их» 24.

«Китеж духа» это пелевинский символ глубокого духовного кризиса российской интеллигенции. Вот разработка этого символа:



«Наше общество напоминает мне организм, в котором функции мозга взяла на себя раковая опухоль!  – Эх, Зюзя, – отвечал Чубайка, выпуская струю дыма, – а как быть, если в этом организме все остальное – жопа?  – Чубайка, да как вы смеете? – От гнева Зюзя ударил головой в стену чуть сильнее.   – Зюзя, ну подумайте сами. Будь там что-то другое, опухоль, наверное, и не справилась бы.   – Так она и не справляется, Чубайка!  – А чего вы ждете, Зюзя, от опухоли на жопе?»25.

Охраняемый псами-Шариковыми абсурд, в котором господствует уголовная мораль, где мозг раковая опухоль, остальное не самая чистая часть тела, и согласие жить в этой нечистоте и в этом абсурде «Китеж духа» (!) – такой тип общества в комментарии не нуждается. Это – общество-анекдот, итог жизни лермонтовских «промотавшихся отцов» с точки зрения «обманутого сына». В основе этого общества способность русского человека от ужаса перед жизнью замещать реальность иллюзией, потому что на плечах у русского человека не голова, а Шлем Ужаса26, что-то вроде генератора иллюзий.

Письмо из России продолжает: «Но русские все равно любят свою страну, а их писатели и поэты традиционно сравнивают этот порядок с гирей на ноге волшебного исполина — иначе, мол, помчался бы слишком быстро… Ох, не знаю. Уже давно не видно никакого исполина, а только нефтяная труба… Иногда мне кажется, что единственная цель русского существования — тащить ее по заснеженной пустыне, пытаясь найти в этом геополитический смысл и вдохновить им малые народы»27.

Главное здесь – геополитические оценки. Россия – давно не исполин. И отнюдь не мчащаяся тройка. Ее культурный потенциал – ноль. Вдохновлять малые народы нечем. Тащить нефтяную трубу по заснеженной пустыне – единственная нравственная цель русского существования. И это откровение уже не анекдот. Это приговор русскому человеку – субъекту сложившегося в России общества.

Пелевин делает большое дело, показывая, что Россия имени Акакия, даже в виде остатков и ошметков, не имеет права на существование. Пелевин очищает наш менталитет от культурного хлама.

3. Бегство от жизни,.. но куда?
Русский человек как навозопроизводитель и навозошаротолкатель.

«Молчи, сынок, молчи!»
Разгром, произведенный Пелевиным, чудовищен. Все названо своими именами. Жестче не бывает. Но поразительна интуиция автора – лимит жесткости исчерпан, а пик критики не достигнут. А Пелевину нужен пик. Так, чтобы – теснило и перехватывало дыхание. Чтобы – головой о дно. По самое не могу. Зачем ему это? Стремясь к пику, он должен встать на край между посюсторонностью и потусторонностью, жизнью и смертью, бытием и небытием. И с абсолютности этого края заявить, что дальше жить в мире имени Акакия нельзя. Он знает, он далеко впереди предшественников в отрицании России сложившейся. Но можно ли дальше, до предела? – по-видимому, этот вопрос стоял перед ним, когда он взялся за написание романа «Жизнь насекомых». Оказалось, можно. Он подтянулся на руках к краю кратера и на мгновенье заглянул в потусторонность. И увидел, что хотел – глаза смерти.

В «Жизни насекомых» писатель ставит вопрос – в чем смысл личного, семейного, частного? И отвечает – смысла нет и в этом, все бессмысленно. Такого в русской литературе еще не было.

Я оптимист и не могу поверить, что личное бессмысленно, даже если текст талантлив. Но Пелевин, балансируя на грани, превращает оптимиста в пессимиста, потому что руководствуется нигилистической социально-психологической установкой, которая вот-вот перейдет в установку, что жить нельзя вообще. В «Жизни насекомых» через логику навозопроизводства он впервые в русской литературе создал образ жизни как экзистенциальной и метафизической катастрофы, жизни-к-смерти, жизни как воспроизводящейся мертвости.

В «Жизни насекомых» он создал образ жизни как экзистенциальной и метафизической катастрофы, жизни-к-смерти, жизни как воспроизводящейся мертвости.

Идеология мертвости жизни это оппозиция тезисам, раздающимся из репродуктора на пляже и принадлежащих автору радиопередачи – американской (по-видимому, протестантской) благотворительной организации «Вавилонские реки», вещавшей… по воскресеньям… по адресу: «Голос Божий», Блисс, Айдахо, США.

Американский проповедник, в романе символизирующий и защищающий нежизнеспособную идею Вавилона, говорит:



- «…/Люди/ вовсе не одинаковы, не скроены по одному и тому же шаблону…». – Задача Пелевина доказать обратное – шаблон, по которому скроены люди, один на всех, напомнить забывчивым, что все, в самом основном, одинаковы.

- «/Господь/… создал нас разными – не часть ли это великого замысла, рассчитанного, в отличие от скоротечных планов человека, на многие /тысячелетия/…». – Задача Пелевина показать, что человеческое это не часть великого замысла, потому что нет никакого замысла, тем более завершающегося через какое-то время. А есть раз и навсегда определенная формула, норма, которая через свою заданность определяет смысл жизни людей. И миссия человека, вброшенного в отведенный ему просвет бытия, состоит в том, чтобы понять смысл этой заданности, приобщиться к предопределенности, не отпасть от нее, не выпасть из нее, слиться с ней. И кроме этой миссии у человека ничего нет.

- «…Чего ждет от нас Господь, глядящий на нас с надеждой? Сумеем ли мы воспользоваться его даром?...». - Задача Пелевина доказать, что никто ничего от нас не ждет, никто не глядит на нас с надеждой, потому что нет и не может быть ничего такого нового, что можно было бы ожидать от жизни. Задачи воспользоваться даром жизни, чтобы создать что-то новое, на самом деле не существует. Это иллюзия и бессмыслица.

- «…Он /Господь/ и сам не знает, как проявят себя души, посланные им на…/землю/...».28Задача Пелевина показать обратное. Про человека все заранее известно, все предопределено – когда и как он проявит себя на всех этапах жизни, рождается, любит, размножается, умирает, приобщается к осознанию господства в себе предопределенности.

Миссия человека на земле отнюдь не результат его деятельности. Она результат заданной кем-то программы:



«Миссия есть у каждого, - сказал Юрий, - просто не надо понимать это слово торжественно. А вот, например, Карл Двенадцатый всю свою жизнь воевал. С нами, еще с кем-то. Чеканил всякие медали в свою честь, строил корабли, соблазнял женщин. Охотился, пил. А в это время в какой-то деревне рос, скажем, некий пастушок, у которого самая смелая мечта была о новых лаптях. Он, конечно, не думал, что у него есть какая-то миссия, - не только не думал, даже слова такого не знал. Потом попал в солдаты, получил ружье, кое-как научился стрелять. Может быть, даже не стрелять научился, просто высовывать дуло из окопа и дергать за курок – а в это время где-то на линии полета пули скакал великолепный Карл Двенадцатый на специальной королевской лошади. И – прямо по тыкве...».29

Миссия человека, по Пелевину, такая же, как миссия, скажем, арбузной корки, на которой может поскользнуться и погибнуть человек, случайно наступивший на нее, либо миссия неожиданно выпавшего дождя, попав под который человек может промокнуть, простудиться и умереть:

«Скажем, он считал, что он композитор и его задача – писать музыку, а на самом деле единственная цель его существования – попасть под телегу на пути в консерваторию. – Это зачем? – Ну, например, затем, чтобы у дамы, едущей на извозчике, от страха получился выкидыш и человечество избавилось от нового Чингизхана. Или затем, чтобы кому-то, стоящему у окна, пришла в голову новая мысль. Мало ли»30.

Человек. Не думай, что ты призван к великим делам. Ты червь в игре потусторонних сил. Все заранее известно и распланировано, все предопределено и задано. У Него, Того, о ком ты забыл или хочешь забыть, есть воспроизводственная программа человека на земле, и ты – рефлексирующая мокрица в этой программе. Ты думаешь, что можешь противостоять космическому маховику, когда и ты, и земля, и солнце, и вся наша вселенная лишь былинки, одна на другой, в мироздании? – Смешно.

Но ту же пелевинскую логику можно объяснить и по иному. Ничего не известно, и ничего не распланировано, ничего не предопределено, нет никакой программы, и все случайно. Он, Тот, Сущий, Большой ребенок играет. Почему Большой ребенок играет именно так, а не иначе, Он и сам не знает. Он играет, потому что играет. И человек ничего об этой игре не знает. Все – стихия. Бытие бытийствует, как хочет. А как оно хочет? Ты, человек, воображаешь, что с рефлексией и волей можешь противостоять случайности? – Смешно. Не забывай о себе как о «тыкве» и ежесекундной возможности «попасть под телегу».

Человек - «отблеск лампы на бутылке», «клочок газеты под фонарем, который думает, что он хочет спасти свет, в котором он лежит, потому что на нем напечатано: «Я хочу спасти свет»31. «Кто ты?» – либо «пустота», либо «ничто», либо «не знаю», либо… «навоз» – наиболее распространенные ответы на этот вопрос в пелевинских романах. Свободы воли нет.32

Пелевин впервые в русской литературе создает идею жизни, воспроизводящей мертвость через образ навозопроизводства. Ставя себя на место героев романа «Жизнь насекомых», проникаюсь тем, как я и пелевинские герои ее проживаем, и во мне возникает ощущение досады на себя, бездарности, напрасности жизни и ужаса. Возникает беспощадный образ навозопроизводства и навозошаротолкания как сути человеческого. И правда этого образа не может не привести в отчаяние.

Мир человека в романе «Жизнь насекомых» это навозный шар, производимый человеком, но он одновременно задан и неизменен, ничто не меняется под луной, «и перед тем, как толкнуть навозный шар дальше, успеваешь на маг ощутить, до чего загадочна и непостижима жизнь и какую крохотную часть того, чем она могла бы быть, мы называем этим словом». Мир как бесконечный навоз, жизнь как вечный навоз и человек как вечный навозонаследователь, навозопроизводитель, навозодаритель, навозошаротолкатель, навозошарокататель это, по–видимому, фундаментальное и, как заноза, сидящее в самых глубоких пластах пелевинского сознания. Это существенная часть типа русской культуры и мировоззрения писателя.

Папа и мальчик, идя на пляж, попали в плотный туман. Отвечая на простой вопрос любознательного мальчика, из чего состоит туман, папа, признавая аналитические способности мальчика, протягивает ему в награду несколько «маленьких кусочков» навоза. Отвечая на более сложный вопрос мальчика, почему капельки тумана не падают на землю, папа дал ему уже «кусок». Но вот мальчик демонстрирует способность к анализу и комментирует ситуацию через свою субъективность: «Слышь, пап, мне сейчас вдруг показалось, что мы с тобой давно заблудились. Что мы только и думаем, что идем на пляж, а никакого пляжа на самом деле нет. И даже страшно стало…». За этот комментарий отец дал сыну «здоровый кусок навоза».

Чем лучше человек думает, тем больше он производит навоза. Навозопроизводство, навозодарение это и награда за проявленную способность к анализу и способ понять, что чем талантливее человек, чем активнее его усилия раскрыть тайны бытия, тем более они тщетны, тем более они навоз, ничто.

Рефлексирующий навоз, это мир, который лежит вне человека, и одновременно это сам человек, его Я, сущность, его «священный шар». -У тебя теперь будет свой Йа, как у меня и мамы», - сказал отец повзрослевшему и способному самостоятельно анализировать сыну. - А где я буду находить навоз?- спросил мальчик. - Вокруг, - сказал отец и указал рукой в туман. -Но там же никакого навоза нет, папа. -Наоборот, там один навоз. -Я не понимаю, - сказал мальчик. -…Сейчас поймешь. Чтобы все вокруг стало навозом, надо иметь Йа. Тогда весь мир окажется в твоих руках. И ты будешь толкать его вперед».

Логическая цепочка завершилась определением навоза как сущности, которую можно назвать божественной субстанцией, потому что она является первопричиной и результатом всего. Между смыслами навоза и человека составилось не тождество, а равенство, оно статично и не принимает различий.

Шар не просто отражает человека. Через свою навозную сущность он отражает навозное Я (Йа) отражаемого, поэтому он есть Я (Йа) отражаемого, он и есть сам отражаемый. Образование любознательного мальчика завершилось. Он теперь станет полноценным членом навозопроизводящего общества, потому что будет сознательно опираться на богатство достижений новозопроизводящей культуры. Навоз это то, что в человеке думает.

Нарастающая нота скрытого отчаяния, пронизывающая роман, становится режущим диссонансом, взрывается ужасом в тихих словах отца «Молчи, сынок, молчи». Не каждому дано понять, что он обречен, как жук-скарабей, копаться в навозе всю жизнь: «Мальчик увидел серо-коричневый шар, катящийся вперед сквозь белую мглу. Папы нигде не было – но, приглядевшись, мальчик заметил на поверхности навоза размазанный нечеткий силуэт, который крутился вместе с шаром. В этом силуэте можно было выделить туловище, руки, ноги и даже два глаза, взгляд которых был устремлен одновременно и внутрь шара, и наружу. Эти глаза печально смотрели на мальчика. – Молчи, сынок, молчи. Йа знаю, что ты спросишь. Да. Со всеми происходит именно это. Мы, скарабеи, просто единственные, кто это видит».

Молчите люди! Живите, как живете, и молчите! Копайтесь в навозе всю жизнь – вам так предопределено. Жить, как вы, нельзя. Поэтому прячьте голову в навозный шар. Вы - слипшийся со своим навозом ком, и не пытайтесь изменить заданное. Вам, не способным к переосмыслению, это не возможно. Молчите, люди!

Русский человек и навоз, им производимый, это, по Пелевину, настолько нерасторжимое единство, настолько синонимы, что попытка русского человека избавиться от навоза в себе, перестать быть навозом для себя равнозначна самоубийству. Русский человек, если хочет жить, обречен думать, что он навоз. И он гибнет, если вдруг подумает, что он что-то иное.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет