Андре Конт-Спонвиль Философский словарь



бет29/98
Дата23.06.2016
өлшемі3.81 Mb.
#155433
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   98

Инволюция (Involution)

Явление, противоположное эволюции (Эволюция ), или ее регрессивная форма, своего рода эволюция наоборот.



Индетерминизм (Indéterminisme)

Всякое учение, отрицающее универсальное значение детерминизма. Сторонники индетерминизма утверждают, что существуют абсолютно индетерминированные феномены, иначе говоря, феномены без достаточных и необходимых причин. Например, у Сартра это свободное действие, у Лукреция – пространственно-временная реализация отклонения (отклонение имеет, разумеется, причину – атом, но эта причина действует в неопределенном месте и времени). Довольно часто индетерминизм полагают условием свободы. Но это условие не достаточно. Допустим, частицы, составляющие мой мозг, на квантовом уровне ничем не детерминированы. Это не значит, что на нейробиологическом уровне их роль становится менее определяющей, мало того, эта роль только возрастает (если они не детерминированы, значит, я не могу ими управлять, а они мною – могут). Кроме того, это условие не является необходимым. Возможна другая свобода, говорит Спиноза, являющая собой не отсутствие детерминированности, но собственную детерминированность в себе («Этика», часть I, определение 7: «Свободной называется такая вещь, которая существует по одной только необходимости своей собственной природы и определяется к действию только сама собой »). В этом смысле абсолютной свободой обладает только Бог. Но наш разум более свободен, чем безумие, наши действия более свободны, чем наши страсти, а добродетели – более, чем пороки. Это уже не индетерминизм, а независимость или автономия. Да, она никогда не достигается полностью, но это не значит, что нужно от нее отказаться. Это значит, что нужно стремиться сделать ее полнее.

Таким образом, индетерминизм связан с физикой, а не с моралью. Остается нерешенным вопрос, выражает ли он одно из измерений реальности (абсолютно индетерминированные события) или лишь предел наших познаний (события, которые не могут быть детерминированы). Мне представляется, что вторая альтернатива, которую можно считать доказанной, не позволяет ни исключить, ни возвести в степень уверенности первую.

Индивидуализм (Individualisme)

Стремление ставить индивидуума выше вида или общества, а то и вообще выше всего на свете (например, выше Бога или справедливости). Однако возникает вопрос: какого именно индивидуума? Если себя, то индивидуализм следует понимать как эгоизм, только под другим, не столь уничижительным, именем. Если же речь идет о любом индивидууме, точнее, о любом человеческом существе, то индивидуализм – другое, менее патетическое, название гуманизма. Сам термин испытывает постоянные колебания между этими двумя полюсами и популярностью обязан в первую очередь возникающей при этом расплывчатости.



Индивидуальность (Personnalité)

То, что отличает одну личность от другой и всех других, и не только количественно, но и качественно. Вот почему личности порой может не хватать индивидуальности – когда она отличается от других только количественно или физически, а в остальном (в чувствах, в мыслях, в поведении) похожа на кого угодно, особенно на тех, кто ее окружает, кому она вяло подражает.



Индивидуум (Individu)

Живое существо, принадлежащее к какому-либо виду, но рассматриваемое с точки зрения его отличия от прочих существ. Нет ничего обыкновеннее индивидуума и нет ничего специфичнее его. Индивидуум это банальность быть собой.

Термин «индивидуум» применяется, в частности, для обозначения человеческого существа, но не столько в качестве субъекта, сколько в качестве объекта, как результат, а не как принцип, как элемент (данной совокупности: вида, общества, класса и т. д.), а не как личность.

Таким образом, индивидуум – это кто угодно, при условии, что он есть кто-то.

Значит ли это, что понятие индивидуума неразделимо? Этимология слова подталкивает именно к такому толкованию – латинское «individuum» есть перевод греческого «atomon» (неделимый). Доказательством этот аргумент сегодня служить уже не может – мы ведь знаем теперь, что атом делим, хотя весь опыт нашей жизни заставляет думать, что что-то здравое в этом рассуждении есть. И дело, конечно, не в том, что нельзя взять и разделить живое существо, а в том, что то индивидуальное, что содержится в каждом из нас, не поддается разложению. Безногий инвалид не превращается в половинку индивидуума.

Индукция (Induction)

Вид доказательства, в классическом понимании определяемый как переход от частного к общему, или от фактов к закону. Тем самым противостоит дедукции, которая обычно идет от общего к частному, от принципа к следствиям.

Нетрудно догадаться, что индукция, расширяющая поле толкования, ставит перед нами гораздо больше вопросов, чем дедукция, сокращающая это поле. Приняв допущение, что все люди смертны, мы уже не будем сомневаться, что данный конкретный человек смертен: ведь единичное есть подмножество универсального. Но сколько человеческих смертей необходимо наблюдать, чтобы убедиться, что ни один из них не бессмертен? На практике, а также психологически – гораздо меньше, чем их умирает на самом деле. Но с точки зрения логики? Как осуществить переход от единичных суждений, число которых всегда конечно («Такой-то человек смертен, и такой-то тоже, и такой-то, и т. д.»), к суждению универсального характера («Все люди смертны»)? Именно это со времен Юма и именуют проблемой индукции. Сколько белых лебедей надо увидеть своими глазами, чтобы точно знать, что все лебеди белы? Сколько тел в свободном падении надо изучить, чтобы твердо усвоить: в пустоте все они падают с одинаковой скоростью? Надо или осмотреть всех лебедей и измерить скорость падения всех тел, что, разумеется, невозможно, или предположить, что после наблюдения некоторого количества случаев можно сделать вывод о том, что и все следующие наблюдения приведут к тем же результатам. Однако последнее предположение, а именно то, что будущее будет походить на настоящее, вовсе не разумеется само собой и не может быть доказано ни средствами дедукции (поскольку речь идет о фактическом вопросе), ни средствами индукции (поскольку всякая индукция уже содержит предположение). Следовательно, индукция всегда приводит к выводам, выходящим за рамки логических возможностей: формально она ненадежна, а эмпирически – сомнительна. Доверие, которое мы питаем к подобному виду доказательства, основано больше на привычке, как утверждает Юм, чем на логике («Трактат о человеческой природе», часть I, глава 3; «Исследование о человеческом познании», глава IV). Тем не менее в области познания мира обычно именно индукция поставляет дедукции общие принципы, из которых последняя выводит следствия. Если индукция сомнительна, так же сомнительна и дедукция в приложении к опыту. Да здравствуют Юм и скептицизм!

Для решения проблемы индукции лично мне видится всего один удовлетворительный путь. Это путь, предложенный Поппером, путь радикально-негативный. Поппер показал, что логически достоверной индукции не существует. Но как же тогда возможны экспериментальные науки? Благодаря дедукции. Мы формулируем принцип (гипотезу, закон, теорию), а уже из него выводим следствия (например, в форме предвидения). Если опыт опровергает эти следствия, значит, избранный принцип ложен. Если опыт не опровергает следствия и до тех пор, пока он их не опровергает, мы считаем принцип вероятно истинным. Это значит, что он хотя бы временно выдерживает испытание реальностью. Следовательно, «из эмпирических данных можно сделать вывод только о ложности теории, и вывод этот будет чисто дедуктивным» («Предположения и опровержения», I, 9; см. также «Логика научного исследования», часть I).

Аргументация Поппера, как отмечает он сам, построена на «асимметрии между верифицируемостью и фальсифицируемостью – асимметрии, которая возникает из логической формы универсальных высказываний»: из истинности единичных высказываний нельзя сделать вывод об истинности универсального высказывания (наличие десяти тысяч белых лебедей не может служить доказательством тому, что все лебеди белы). «Такое рассуждение, приводящее к утверждению ложности универсальных высказываний, – заключает Поппер, – представляет собой единственный вид выводов чисто дедуктивного типа, который идет, так сказать, “в индуктивном направлении”, т. е. от сингулярных высказываний к универсальным». Таким образом, не существует ни индуктивной логики, ни логически доказательной индукции. Есть лишь то, что можно назвать индуктивным следствием (мы легко совершаем переход от частного к общему или универсальному), которое и позволяет нам формулировать научные законы, например закон о падении тел. Эти законы возможно истинны и доступны эмпирической проверке. Наукам и человеческой деятельности большего и не требуется.

Инерция (Inertie)

Как ни парадоксально звучит, но инерция это прежде всего сила – сила тела сохранять свое положение в движении или покое. Действительно, согласно принципу инерции материальный объект сам по себе сохраняет состояние покоя или равномерного прямолинейного движения. Он не может сдвинуться с места (если находится в покое) и не может отклониться в сторону или остановиться (если он движется), если на него не воздействует внешняя сила. Таким образом, инерция это не неподвижность (тело, находящееся в равномерном прямолинейном движении, демонстрирует ничуть не меньшую инерцию, чем неподвижное тело) и даже не бездействие (инертное тело может производить некоторое действие, например, если оно свалится мне на ногу). Инерция это неспособность своими силами изменить свое движение или изменить себя. Вот почему применительно к человеку слово «инерция» всегда имеет уничижительный оттенок: отказ от попытки изменить себя всегда ведет к внутреннему упадку.



Инквизиция (Inquisition)

Первоначальное значение этого слова – поиск или расследование. Однако Инквизиция с прописной буквы означает весьма специфический вид расследования, ставящий перед собой не теоретические, а полицейские цели. Инквизитор озабочен отнюдь не поиском истины, поскольку убежден, что и так ею владеет, а поиском виновных. Тот факт, что Инквизиция пытала и казнила людей во имя Евангелия, в первую очередь красноречиво свидетельствует о человеческой глупости и опасности фанатизма. Она полагала, как выразился Папа Иоанн Павел II, что истина ярче воссияет в свете костров! Veritatis terror! (Ужас истины (лат.).  – Прим. пер. )



Инсистанциализм (Insistantialisme)

Мне пришло в голову использовать это слово отчасти из озорства и из желания противопоставить его экзистенциализму, утверждая свою собственную позицию («Бытие-время», VII). Существовать (экзистировать) означает быть вне – вне себя, вне всего. Инсистировать – значит быть внутри и всеми силами стремиться там остаться. Это философия имманентности, силы, сопротивления (у Эпикура это энергия; у стоиков – напряжение; у Спинозы – conatus ; у Ницше – воля к власти; у Маркса – интерес; у Фрейда – влечение). Ведь абсолютного вне не существует, как не существует трансцендентности и потустороннего мира; есть лишь этот мир, а это значит – есть все сущее. Инсистанциализм – не форма гуманизма. Это учение о бытии, а не о человеке. Оно учит, что сущность предшествует существованию; вернее говоря, что не существует ничего, кроме того, что есть (в настоящем бытия сущность и существование, разумеется, сплетены воедино; Спиноза называет это актуальной сущностью, являющей собой единое целое с потенцией в действии («Этика», часть III, теорема 7 и доказательство) и продолжающей быть: не существует ничего, кроме того, что настойчиво стремится к бытию. Это уже не философия человека, но философия природы. Не философия трансцендентности, но философия имманентности. Не философия ничто, но философия бытия. Не философия субъекта, но философия становления. Не философия сознания, но философия действия. Не философия свободы воли, но философия необходимости и освобождения.



Инстинкт (Instinct)

Навык, передаваемый биологическим путем. Человек почти полностью лишен инстинктов. У него есть побуждения, которые нужно воспитывать.



Инструмент (Outil)

Изготовленный руками человека предмет, приносящий пользу? Конечно, хотя то же самое можно сказать о кресле и кровати, которые инструментами не являются. Инструмент полезен, но он полезен для выполнения какой-либо работы; это изготовленный предмет, который служит изготовлению или преобразованию других предметов. В способности к изготовлению инструментов долгое время видели особое свойство, присущее человеку, получившему определение Нomo faber (человек делающий (лат.).  – Прим. пер .) (см., например, Бергсон, «Творческая эволюция», глава II). Сегодня палеонтологи и этнологи высказываются более сдержанно, поскольку установлено, что крупные обезьяны (как и гоминиды, существовавшие задолго до появления вида Нomo sapiens ) также способны изготовить тот или иной инструмент. Эта способность свидетельствует скорее о наличии ума, чем о человечности, тогда как никаких доказательств того, что человечество начинается с ума, нет, а следовательно, нельзя сказать, что оно начинается с изготовления орудий труда. Инструмент – всего лишь средство; подлинно человеческими являются лишь цели.



Интеллект (Intelligence)

Большая или меньшая способность решать проблемы, иначе говоря, способность понимать новое и сложное.



Интеллектуал (Intellectuel)

Человек, живущий благодаря своей способности мыслить и ради того, чтобы мыслить.

Выбор здесь невелик. Либо мизерность (мыслить, чтобы жить), либо иллюзия (жить, чтобы мыслить). Глупых профессий не бывает, как нет и интеллектуального тщеславия.

Интеллигибельный (Intelligible)

В широком смысле слова – вразумительный, т. е. доступный пониманию разумом (обратное – невразумительный). В узком смысле – то, что может быть понято только разумом, и никогда – органами чувств. Таков сверхчувственный мир Платона. Противостоит материальному или чувственному.



Интенциональность (Intentionnalité)

В философском словаре этот термин относится к числу технических (у схоластов intentio означает приложение разума к своему объекту), в частности фигурируя в лексиконе феноменологии. «Слово интенциональность, – пишет Гуссерль, – означает не что иное, как присущую сознанию общую особенность быть сознанием о чем-то, нести познаваемое в себе самом» («Картезианские размышления», § 14). Сознание – не вещь и не субстанция, которой бы хватило самой себя. Сознание – это цель, отношение и прорыв к чему-либо. «Всякое сознание, – продолжает Гуссерль, – есть сознание о чем-то». Такова интенциональность. «У сознания, – говорит Сартр, – нет “внутреннего”; оно всегда есть вне самого себя» («Основная идея феноменологии Гуссерля: интенциональность», Ситуации, I). Интенциональность есть открытость сознания тому, что находится вне его (в том числе к ego , поскольку для сознания оно является объектом). Это единственная подлинная внутренность: «все в конечном счете пребывает вовне, – продолжает Сартр, – все, включая и нас самих» (там же).



Интенция (Intention)

Волевое побуждение, существующее в настоящем, но направленное на будущее или на преследуемую цель. Интенция есть проекция воли или ее цель. Интенция это намерение.

В этом смысле говорят о морали побуждения, согласно которой (Кант) нравственность поступка оценивается не по его результатам, а по характеру мотивации совершающей поступок воли. Как ни странно, довольно часто это выражение употребляется в уничижительном значении, что лично мне представляется противоречащим либо понятию интенции, либо Канту. Мораль побуждения не есть мораль, довольствующаяся наличием, как говорится, благих намерений. Это мораль, выносящая оценку действующей воле, а не ее возможным последствиям, которых в момент действия никто не может с точностью предвидеть. Вот человек падает за борт в открытое море. Один матрос кидает в него бревном, надеясь его прикончить, но бревно в него не попадает, зато не тонет и помогает упавшему спастись. Другой матрос, желающий спасти тонущего, бросает ему спасательный круг, но круг попадает ему точнехонько в голову и погружает его под воду – человек захлебнулся и потонул. С точки зрения морали побуждения поведение второго матроса, хоть оно и привело к трагическим последствиям, заслуживает большего уважения, чем поведение первого матроса, хоть оно в результате и спасло тонувшему жизнь. Но разве это не то же самое, что просто мораль? Никто не обязан добиваться успеха, но от необходимости стараться делать как можно лучше нас никто не освобождал.

Интерес (Intérêt)

Субъективно – форма желания или любопытства, зачастую – сочетание того и другого. В то же самое время можно иметь объективный интерес к тому, что не пробуждает ни желания, ни любопытства. Таков, например, интерес ребенка к выполнению домашнего задания; таков, по мнению Маркса, интерес трудящихся к революции. Из этого, конечно, не следует, что все трудящиеся суть революционеры, а все дети – прилежные ученики.

Что же это такое – якобы объективный интерес? Это не то, чего мы желаем, а то, чего мы должны желать, если точно знаем, что для нас благо и как его добиться. Если это желание, то разумное и основанное на размышлении; желание, которое мы на самом деле испытываем или должны, по мнению других, испытывать. Но является ли подобный интерес объективным? Да, но только в глазах того, кто полагает его таковым. Следовательно, интерес все-таки субъективен, или проективен. В конце концов, никто из нас не обязан быть марксистом или прилежным учеником.

Большинство материалистов учат, что людьми движет интерес. Это и Эпикур, и Гоббс, и Гельвеций («человек всегда повинуется своему интересу»; «Об уме», рассуждение I, глава 4 и рассуждение II, глава 3), и Гольбах («интерес – есть единственный мотив человеческих действий»; «Система природы», часть I, глава 15), и, наконец, Фрейд (принципы удовольствия и реальности) и Маркс («Индивиды преследуют только свой особый интерес», «Немецкая идеология», I). Но то же самое справедливо и для Спинозы (под именем «собственной пользы»; см. «Этика», часть IV, теоремы 19–25), который не является материалистом, и для Гегеля, к которому это определение приложимо в еще меньшей мере: «Народы и отдельные индивидуумы тратят свою жизненную силу на поиск и достижение собственного блага», а вся «хитрость разума» состоит в том, чтобы поставить эти частные интересы на службу общей цели («Философия истории», Введение, II). Очевидно, мы ошибемся, если не увидим во всем этом ничего, кроме апологии эгоизма. На самом деле речь идет о прямо противоположном – попытке преодоления и вытеснения эгоизма. Интерес каждого из упомянутых авторов как раз и заключается в том, чтобы обосновать достижение всеобщего интереса. Разве может человек быть счастлив в одиночестве? Разве он может любить себя, не уважая других? Здесь любовь к себе ведет к любви к справедливости и ближнему. «Будьте эгоистами! – сказал как-то далай-лама. – Любите друг друга!»



Интерпретация (Interprétation)

Поиск или толкование смысла чего-либо (знака, речи, произведения, события и т. д.).

Противостоит объяснению, которое освещает не смысл, но причину. Разумеется, оба подхода правомерны, однако смешивать их не стоит. Все сущее имеет причину, а некоторые факты имеют смысл. Но можно ли объяснить факт его смыслом? И как тогда быть с ошибочными действиями или «оговорками», описанными Фрейдом? Разве их смысл (например, подавленное желание) не является одновременно и их причиной? Это так, но все зависит от точки зрения. Оговорка имеет место не потому, что она что-то значит (можно назвать массу оговорок, имеющих смысл, но они не были произнесены); она обретает смысл потому, что вызвана чем-то другим (желанием, нежеланием, тем или иным психическим или нейронным процессом и т. д.). Таким образом, знаковый порядок подчинен причинному порядку, который сам по себе ничего не означает. Именно в этом понимании сексуальность, как отмечал еще сам Фрейд, есть «гранитный блок» психоанализа. Всякий бессознательный смысл отсылает к сексуальности, но сама она не значит ничего.

Интроспекция (Introspection)

Самонаблюдение, направленное внутрь себя, своего рода самосозерцание души. Строго говоря, полная интроспекция невозможна (это, как говорил Огюст Конт, все равно что, стоя на балконе, наблюдать за самим собой, шагающим по улице), но вместе с тем она необходима, ибо помогает нам учиться познавать и узнавать себя. Наше «я», как в зеркало, смотрится в сознание – и становится Я. Но оно всегда – лишь отражение, образ, лишенный плоти и подлинной глубины. Гораздо большему способны научить другие учителя – память, диалог и деятельность.



Интуиция (Intuition)

В переводе с латыни глагол intueri означает «смотреть» или «видеть». Отсюда интуиция – это своего рода мысленный взор со всеми свойственными ему особенностями – непосредственностью, моментальностью, простотой, но и сомнительностью. Обладать интуицией значит чувствовать или предчувствовать что-то, не будучи в состоянии внятно объяснить или доказать правоту своих предчувствий. Интуиция предшествует рациональному мышлению, однако ум, начисто лишенный интуиции, был бы слеп. Он просто потерял бы способность рассуждать.

В философском словаре термин «интуиция» имеет великое множество значений, однако все они группируются вокруг трех основных понятий, предложенных соответственно Декартом, Кантом и Бергсоном.

По Декарту, интуиция это «понимание ясного и внимательного ума, настолько легкое и отчетливое, что не остается совершенно никакого сомнения относительно того, что мы разумеем» («Правила для руководства ума», III). Это просто умственный взор, обращенный на что-то очень простое; очевидное признание очевидного. «Таким образом каждый может усмотреть умом, что он существует, что он мыслит, что треугольник ограничен только тремя линиями, а шар – единственной поверхностью». В этом смысле интуиция обратна дедукции или умозаключению, хотя именно она делает возможным то и другое. Существуют как бы цепочки мыслей, в которых интуиция видит каждое звено, благодаря чему всю цепочку можно охватить мыслью, проследовать по ней «нигде не прерывающимся движением мысли», освещая каждый ее член ясным светом интуиции. Чтобы понять, пишет Декарт, что два плюс два составляют в сумме столько же, сколь три плюс один, необходимо интуитивно сознавать не только то, что два плюс два равняется четырем и три плюс один также равняется четырем, но и то, что первое с непреложностью следует из двух последних. Таким образом, интуиция может обходиться без рациональной деятельности, но рациональная деятельность без интуиции не обходится.

По Канту, интуиция – это способ, каким познание непосредственно соотносится с тем или иным объектом; то, посредством чего мы воспринимаем объект как данность («Критика чистого разума», «Трансцендентальная эстетика», § 1). Но человек не обладает ни интеллектуальной, ни творческой интуицией. Его интуиция носит чувственный и пассивный характер, она есть восприимчивость чувственности (и являет собой только «способ, каким мы затронуты объектами»), а ее чистыми формами являются пространство и время. Интуиция противостоит понятийному познанию, которое не интуитивно, но дискурсивно: «Мысли без содержания пусты; созерцания без понятий слепы» («Критика чистого разума», «Трансцендентальная логика», Введение, I).

По Бергсону, интуиция есть прежде всего метод, позволяющий обнаружить истинные проблемы и истинные различия (носящие сущностный, а не степенной характер), перемещаясь «внутрь объекта в поисках совпадения с тем, что есть в нем уникального и, следовательно, невыразимого», в частности с его собственной длительностью и сущностной мобильностью. Мыслить интуитивно значит мыслить в длительности и движении. В этом смысле интуиция противостоит анализу (как выражению вещи в качестве «функции того, чем она не является») или интеллекту (который отталкивается от неподвижного) так же, как метафизика противостоит научному знанию (признающему только пространство), а абсолютное противостоит относительному («Мысль и подвижность», II и IV; см. также Делез «Бергсонизм», 1966, глава I).

Как видим, во всех трех случаях определение интуиции позитивно, хотя и имеет заметные различия. Интуиция есть условие всякого мышления (Декарт), всякого познания (Кант), наконец, всякого понимания абсолюта, который есть дух, длительность, чистое изменение (Бергсон). Интуиция делает мысль очевидной (Декарт), обеспечивает ей объект (Кант) или абсолютность (Бергсон). Общим у всех трех авторов является такая черта интуиции, как непосредственность. Ее и можно взять за основу для общего определения. Итак, мы будем называть интуицией всякое непосредственное познание, если, конечно, допустить, что оно действительно познание.

Ипостась (Hypostase)

То, что находится под (греческое слово hypostasis эквивалентно латинскому substantia ), иными словами, то, что лежит в основании или служит чему-то подставкой. Ипостась обозначает реальность, существующую в себе, но рассматриваемую, особенно после неоплатоников, в ее отношениях с другими ипостасями, из которых она проистекает или которым дает рождение. Так, у Плотина Единое (первая ипостась) порождает Ум (вторая ипостась, проистекающая из первой), который в свою очередь порождает Мировую душу (третья ипостась как эманация Ума). В христианской традиции это слово используется для обозначения трех лиц Троицы – Отца, Сына, Святого Духа, рассматриваемых как три ипостаси одного и того же бытия (ousia)  – Бога. Оба эти значения, как неоплатоническое, так и христианское, в равной мере несущие заметный налет мистицизма, служат достаточным объяснением тому, что слово «ипостась» с течением времени довольно далеко отошло от понятия «субстанция». О камне можно сказать, что это субстанция (если принять, что он существует как вещь в себе), но ипостасью его никак не назовешь. В понятии ипостаси слишком заметно присутствие мистического: если это субстанция, то такая, которую мы не понимаем, которая превосходит наши возможности познания. С ней нельзя экспериментировать, если не прибегать к сверхъестественному или мистическому опыту. Отсюда уничижительный оттенок, который в новейшие времена приняло слово «ипостась», – это предполагаемая или фиктивная субстанция; целостность, которой ошибочно приписывается независимое существование в качестве реальности. Так, Платон рассматривал идеи как абсолютную реальность; то же самое делал Декарт в отношении своего cogito . Материалист возразит и тому и другому, для него идеи или душа суть не более чем фикции; это способ возведения мысли, которая является лишь актом деятельности тела, в ранг независимой или субстанциональной реальности. В этом последнем смысле ипостась есть абстракция, рассматриваемая как абсолютная реальность: вначале мы отделяем мысль от того, что ее производит (от тела или мозга), а затем превращаем в реальность, существующую в себе. Неясным остается одно: а может, материя тоже всего лишь ипостась?



Ирония (Ironie)

Стремление насмехаться над другими или над собой (самоирония). Ирония держит на расстоянии, отдаляет, отталкивает и принижает. Она нацелена не столько на то, чтобы смеяться, сколько на то, чтобы заставить смеяться других. Ирония не столько веселит, сколько отрезвляет. Сократ, например, относился к любому знанию, включая собственное, с иронией. Он задавал вопросы (по-гречески eironeia означает «спрашивать»), порой притворяясь незнающим, чтобы узнать то, чего действительно не знал, или то, чего познать нельзя. Ирония противоположна игре. Она проистекает не столько из принципа удовольствия, как сказал бы Фрейд, сколько из принципа реальности, являя собой не столько отдых, сколько труд, не столько мир, сколько битву. Ирония полезна, и в этом – ее сила и ее же ограниченность. Это оружие и орудие, но и только. Средство, но не цель. Иногда ирония необходима, но одной ее никогда не бывает достаточно. Ирония – способ заставить других считаться с собой, пусть порой себе же в ущерб. В иронии содержится негативный момент, и мы миримся с ним лишь потому, что это всего лишь момент. Ироничный ум направлен на отрицание, но он никогда не доходит до самоотрицания. Ирония смеется, но себя самое всегда принимает всерьез. Способна ли ирония ухватить суть, ведь она всегда отделяет нас от сущности? «Стремитесь к глубине, – советовал Рильке, – ибо иронии туда нет хода». Все вышесказанное не относится к юмору и служит достаточным основанием для различения одного от другого.



Иррациональное (Irrationnel)

Не соответствующее научному разуму; то, чего научный разум не может ни познать, ни понять. Если разум всегда прав, как утверждают рационалисты, с которыми я согласен, иррациональное – не более чем иллюзия или переход к крайнему пределу. Мы называем иррациональным (т. е. недоступным теоретическому пониманию) только то, чего не в состоянии практически понять. Следовательно, иррационального не существует. Этого признака достаточно, чтобы отличать иррациональное от неразумного, каковое, напротив, существует в чрезмерном объеме.



Искажение (Altération)

Изменение, сопровождающееся утратой ряда качеств или приобретением новых. Подвергнуться искажению значит стать в чем-то другим, по сути оставаясь прежним. Чаще всего под искажением понимают отрицательное изменение – ущерб, разрушение, порчу. Однако подобное понимание концептуально ничем не оправдано. Почему «новые» качества обязательно должны быть хуже «старых»? Почему меняться хуже, чем оставаться прежним? Очевидно, этот внутренний протест объясняется тем, что изменения, происходящие с живым организмом, довольно быстро приобретают вид ухудшения. Если взрослеть значит становиться собой, то стареть – это изменяться в худшую сторону, по существу оставаясь тем же самым. И это изменение воспринимается нами как искажение – кому же хочется расставаться с молодостью?

Следовательно, искажение – такой же закон существования живых организмов, как идентичность – закон бытия. Следовательно, никакого противоречия между тем и другим не существует, ведь жизнь есть часть бытия. Искажение – живая форма тождественности, становление и видоизменение самости. Понятию искажения симметрично понятие мимикрии как становления инаковости (иного).

Исключение (Exception)

Единичный случай, являющийся, казалось бы, нарушением закона и тем самым предполагающий, что закон существует. Говорят: исключение подтверждает правило. На самом деле исключение обходит правило, не отменяя его. Например, Государственный консультационный совет по этике, обсуждая вопрос об «эвтаназии как исключительной мере», признает, что правилом для врачей и всех прочих граждан является уважение к человеческой жизни, однако иногда, в силу как раз уважения к жизни, может быть оправдано ее прерывание – если жизнь превращается в сплошной ужас. Уважать человеческую жизнь значит позволить ей до конца оставаться человечной.



Искренность (Sincérité)

Отказ от высказывания лживых слов. Искренность не всегда является добродетелью (бывают ситуации, когда ложь предпочтительнее правды), но стремление к искренности – бесспорно, добродетель.



Искусство (Art)

Совокупность приемов и произведений, несущих на себе отпечаток личности того или иного человека, свидетельство его особого умения или таланта. По этим трем признакам искусство легко отличить от ремесла (которое меньше нуждается в личностном начале и таланте) и техники (которая и вовсе легко без них обходится).

В наше время искусством принято называть сферу художественного творчества, ставящего своей целью создание красоты и пробуждение человеческих чувств. Однако ни одно творение искусства не может считаться подлинно художественным, если оно лишено некоторой доли истинности, даже чисто субъективной (и, может быть, именно субъективной), своего рода поэзии в том смысле слова, какой в него вкладывает Рене Шар (122) («поэзия и истина, как знает каждый, синонимичны»), или, как сказал бы я, своеобразной познавательности. Действительно, благодаря Шекспиру, Шардену или Бетховену мы узнали о человеке и о мире больше, чем благодаря большинству наших ученых. Мало того, если бы все великие ученые, совершившие выдающиеся открытия, скончались в младенчестве, их открытия все равно состоялись бы, пусть несколькими годами или десятилетиями позже, и сегодня они просто носили бы другие имена. Но никто и никогда не смог бы заменить нам Рембрандта и Баха. Кто сочинит музыку, которую не успел сочинить Шуберт? Произведение искусства незаменимо, как и создавшая его личность, и эта незаменимость и есть главный признак искусства. Подлинное искусство служит выражением «незаменимости наших жизней», как сказал Люк Ферри, и делает это тем убедительнее, чем обыкновеннее эти жизни. А то, что при этом создается красота, и есть чудо искусства. Достигая вершины, искусство соприкасается с духовностью и становится прославлением, а порой и созиданием духа. Бог молчит, но художник ему отвечает.

Исповедь (Confession)

Признание вины в надежде получить прощение. Следовательно, исповедь всегда подразумевает корыстный интерес, а потому выглядит подозрительно.



Использование/Износ (Usage/Usure)

Пользоваться чем-либо означает извлекать из этого пользу для себя, постепенно разрушая, ослабляя, сводя на нет то, чем пользуешься. Использование предшествует износу и подразумевает его. Например, нельзя пользоваться обувью, не изнашивая ее при этом. Однако из этого правила есть некоторые исключения. Можно довольно долго пользоваться своим телом и мозгом и не наблюдать никаких признаков износа того и другого. Мало того, тело и мозг, судя по всему, изнашиваются тем быстрее, чем меньше ими пользуются. Дело в том, что тело и мозг принадлежат к порядку живых вещей, а все живое сопротивляется изнашиванию при помощи механизмов тренировки и регенерации (Лейбниц сравнивал живое с такой машиной, которая сама исправляет свои поломки). Однако все это продолжается в течение какого-то определенного времени. Материя, или энтропия, диктует свои законы – законы разложения и смерти. Мы называем это старостью или биологическим износом. «Все дряхлеет, – пишет Лукреций, – жизни далеким путем истомленное, сходит в могилу» («О природе вещей», книга II). Огорчительно? Для оптимистов – да, но не для живых.



Испуг (Crainte)

Переживаемый в настоящем страх перед будущим злом (я боюсь рычащей на меня собаки потому, что она может меня укусить), направленный на реальный объект (в отличие от тревоги). Испуг – оправданный или предположительно оправданный страх, предвосхищающий вызывающую его опасность. Жизненно важная функция испуга – предостережение.

Часто говорят, что страх – антипод надежды. Это, пожалуй, так и есть, если не забывать, что перед нами один из наиболее очевидных случаев единства противоположностей. «Нет ни надежды без страха, – утверждает Спиноза, – ни страха без надежды» («Этика», часть III, теорема 50, схолия и объяснение определения и аффекта 13).

Можно ли перестать пугаться, не переставая быть осторожным? Можно – благодаря знанию и воле. Мудреца, учили стоики, не пугает будущая опасность, но он не теряет бдительности и осмотрительности. Он не боится опасности, но старается ее ограничить и всегда готов к встрече с ней.



Истерия (Hystérie)

Невроз, заставляющий страдающего им человека замы каться в избранной им внешней манере поведения, превращающий его в своего рода пленника собственного поверхностного представления о себе. Неправильно думать, что истерии в основном подвержены женщины. Есть и мужчины-истерики, и ряд психиатров утверждают, что число их в последнее время растет. Истерия связана не с физиологией, а с психопатологией. И, по всей видимости, ее появление настолько же зависит от личных обстоятельств отдельного индивидуума, насколько и от эволюции общества. Серьезные истерические припадки, подобные тем, что описал Шарко (123), встречаются все реже (правда, мне пришлось в своей жизни наблюдать один из них). Причина этого, возможно, кроется в том, что наше общество, в котором все – шоу, больше не нуждается в подобных эксцессах, а истерия, широко распространившись, внешне стала выглядеть гораздо банальнее. Общество шоу неизбежно становится истеричным обществом. Чтобы посмотреть на истерика, больше нет нужды бегать по больницам – достаточно пройтись по улице или включить телевизор.

Фрейд считал истерию одним из следствий подавления желаний. Если подойти к этому вопросу философски и не вступать в противоречие с Фрейдом, то, как мне представляется, истерия – это скорее неспособность выносить истину, своего рода попытка бегства во внешнее, замыкание в видимость. Это болезнь лжецов, но лгущих в первую очередь самим себе. Истерик – искренний симулянт, напоминающий актера, принимающего себя за персонаж, роль которого он играет. Он хочет, чтобы публика ему поверила, и действительно она ему верит, – но в конце концов он и сам начинает верить в им же создаваемую иллюзию. Ему хочется нравиться другим, и часто ему это удается. Но в результате он лишь еще больше отрывается от реальности, замыкаясь в притворстве, подделке, поверхностности. Он достигает сверхвыразительности, но тратит ее впустую; его эмоции бьют через край, но не затрагивают ни ума ни сердца. Словоохотливость идет рука об руку с высокой внушаемостью и склонностью к пустым фантазиям. Внешний шарм скрывает глубокую внутреннюю пустоту. Истерик все делает чересчур, но его чрезмерность во всем лишь прячет от других (и от него самого) недостаточность бытия. Его многоцветье поверхностно; за ним не стоит никакой глубины. Он множит число знаков, чтобы убежать от смысла. Психические переживания говорят языком тела, отсюда – театральность поведения и донжуанство. Истерик отчаянно нуждается в чужом восхищении, но сам не способен ни любить, ни наслаждаться. Это своего рода экстравертированный нарциссизм, который не может любить себя иначе, как ловя собственное отражение в чужих глазах. Но с возрастом это становится все труднее, а риск депрессии и ипохондрии возрастает. Печальна участь актера, от которого отвернулся зритель.

Истина (Verité)

Нечто верное, правдивое, настоящее. Следовательно, истина – это абстракция (истины как таковой не существует, есть истинные факты или суждения). Но только благодаря этой абстракции мы и имеем возможность мыслить. Если бы между двумя истинными суждениями не было ничего общего, хотя бы на уровне их осмысления, наше утверждение об их истинности утратило бы всякий смысл; мало того, бессмысленным стало бы любое умозаключение: все суждения стоили бы друг друга и не стоили бы ничего (потому что мы могли бы с равным успехом утверждать или отрицать все что угодно). Между доказательством и бредом не стало бы никакой разницы, как и между галлюцинацией и восприятием, знанием и невежеством, лживым и правдивым свидетельством, между ученым и невеждой, историком и мифотворцем. Это был бы конец разума, но и конец безумия тоже. Veritas norma sui et falsi , – сказал Спиноза (истина есть мерило и самой себя, и лжи; «Этика», часть II, теорема 43, схолия). Без этой имманентной нормативности не было бы ни одного способа обмануться или не обмануться, сказать правду или солгать. Поэтому для установления идеи истины – хотя бы идеи – достаточно одной-единственной признанной ошибки (а на их недостаток жаловаться не приходится), одной-единственной разоблаченной лжи (а их легион). Итак, истина – это абстракция, но абстракция необходимая. Даже в молчании духа видна истина. Если дух действительно безмолвен, это одна истина. Если нет – другая, но тоже истина.

Так что же нам известно об истине? Этот вопрос стар, как сама философия (или еще старше? Нет, ибо в этом вопросе уже содержится философский подход. Можно даже сказать, что он и есть философия как таковая), но сегодня мы вновь и вновь задаемся им. Складывается впечатление, что в результате прогресса познания понятие истины стало еще более проблематичным, чем раньше. Этот парадокс должен заставить нас задуматься о сущности современности. Ни одна предшествующая эпоха не располагала таким знанием, каким располагаем мы, и никогда еще это знание не было таким точным и надежным, как сегодня. Хороший старшеклассник знает сегодня о мире, об истории, да вообще обо всем на свете, больше, чем знали Аристотель или Декарт. Наша наука – один из немногих предметов подлинной гордости нынешних грустных времен – совершает открытие за открытием, ставит один смелый эксперимент за другим. Послушав современных физиков или биологов, Бюффон (124) или Лаплас от изумления утратили бы дар речи – если бы, конечно, хоть что-то поняли из их рассуждений. Даже газеты и журналы, при всей своей приземленности и установке на «среднего читателя», публикуют такое количество информации, какое и не снилось самым просвещенным умам минувших веков. Короче говоря, во всех почти без исключения областях мы накопили столько знаний, что понятие истины, казалось бы, должно приобрести неведомую прежде определенность. И что же? И ничего. С философской точки зрения это, может быть, самая яркая характеристика только что закончившегося столетия. Разве современный ученый смеет претендовать на обладание истиной? Разве сегодняшний художник озабочен поисками истины? И разве мало число философов, доходящих в своих размышлениях до утверждений, что истины не существует и никогда не существовало, да и вообще, что истина – это последняя из оставшихся иллюзий, с которой надо поскорее разделаться?

Причин тому много – и чисто теоретических, и практических. Теоретические причины ради удобства можно связать с Кантом, произведенной им революцией и ее проявлениями. Если признать, что от реальности нас отделяют те же вещи, посредством которых мы эту реальность познаем, то становится ясно, что мы никогда не сможем познать ее такой, какая она есть, то есть что абсолютное познание невозможно. Бытие непознаваемо; познаваемы лишь явления, лишь мир, предстающий перед нами таким, каким он является посредством формы нашей чувственности и нашего рассудка; познаваемы создаваемые нами объекты (посредством восприятия, языка, науки), но эти объекты не имеют соответствия с вещами в себе. Нам скажут, ну и что, ведь все это не отменяет наших знаний, напротив, позволяет осмыслить их как возможные и необходимые. Конечно. Но может ли знание, не претендующее на познание бытия, именоваться истиной? «Мыслить и быть суть одно и то же», – учит Парменид, но нам все труднее согласиться с этим утверждением. «Истина – в бытии, – вторит ему Декарт, – истина вместе с бытием составляют одну и ту же вещь». Но мы утратили счастливую способность не различать между собой истину и бытие, и в философском плане это отделяет нас от счастья. Мы стали изгнанниками страны истины и изгнанниками страны бытия, ибо это одно и то же, и теперь именуем свое изгнание миром.



Иногда, напоминает нам Хайдеггер, забвение бытия совершается во имя истины, если истина рассматривается как нечто субъективное. Но насколько же опаснее забвение и того и другого, напоминающее медленное погружение в феноменизм или софистику! Если ничего истинного нет, как утверждает Ницше, что остается для жизни и мышления? Мечты, желания, интерпретации, фантазии, иллюзии? Но ведь это значит, что все они стоят друг друга – ведь истины нет, чтобы выделить хоть что-то! – и все вместе не стоят ничего. Это путь, ведущий от софистики к нигилизму, от Ницше – к нашей современности. Если фактов нет, а есть только их интерпретации, как заявлено в «Воле к власти», значит, и сам мир уходит из-под ног, а нам остается только дискурс о мире. Остается какой-то виртуальный мир, поглотивший все истинное и растворивший его в себе! Можно в таком мире жить? Наверное, можно. Но зачем тогда желать жить и стремиться осмыслить его истину? Почему бы не удовлетвориться красивой ложью, изобретательной сказкой, удобной иллюзией? Это и будет философия болтунов и софистов, несущая гибель самой философии. Если истины нет, можно думать что угодно, но такие «думы» уже нельзя назвать мыслями. Если ничто не истинно, значит, и утверждение, что все неистинно, не является истиной. Если все ложно, значит, ложно и само утверждение, что все ложно. Но это внутреннее противоречие не только не опровергает софистику, оно делает ее неуязвимой, ибо опровергнуть ее можно только при условии существования хотя бы одной-единственной истины, а она это отрицает. Что же получается? Получается, что остается только соотношение сил и конфликт интерпретаций, столь же неисчерпаемый, сколь изнуряющий. Это и есть мир войн, рынка и средств массовой информации. Это и есть наш мир. Мир, каким многим и хотелось бы его видеть, – мир без бытия и реальности, мир без истины и прочности, виртуальный, как уже говорилось, мир, в котором нет ничего, кроме знаков и мены, симулякров (125) и товаров, несерьезный мир, созданный как будто в насмешку, так, что-то вроде игры ума, игры, от которой мне, когда я был еще студентом, так часто хотелось плакать…

Нет, из этого надо как-то выбираться. Но как? Очень просто – надо решительно вернуться к идее истины. Полное, абсолютное познание истины невозможно, сегодня это очевидно, и я вовсе не намерен спорить с очевидностью. Впрочем, это прекрасно сознавали уже Монтень, Паскаль или Юм. Но отнюдь не торопились из этого вывести, что истины не существует или что нет ни малейшей возможности к ней приблизиться! Они просто усомнились, что нам ведом надежный путь к истине, а это, согласитесь, совсем другое дело. Это-то и отличает скептика (для которого нет ничего твердо известного) от софиста (для которого нет ничего истинного). Эти два подхода не только не тождественны, они и не являются дополнением друг друга. То, что на свете нет ничего, в чем можно быть уверенным, отнюдь не означает, что все на свете ложно. То, что все сомнительно, отнюдь не доказывает, что нет ничего истинного. Напротив, любое суждение, даже самое скептическое, имеет смысл только в том случае, если в нем подразумевается идея истины (позволив себе слегка подкорректировать Спинозу с помощью Монтеня, я назову это нормой данной или возможной идеи истинности), что напрочь исключает, или должно исключать, всякую возможность отделаться от этой истины. Подумать только, с каким апломбом восклицает Ницше: «Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения» («По ту сторону добра и зла», отдел I, 4). А вот я думаю иначе, и вместе со мной так думают подавляющее большинство современных ученых, и этот образ мыслей заставляет нас отвернуться от Ницше и повернуться к веку Просвещения. И, заметим кстати, это же позволяет нам вслед за Поппером вырваться из ловушки тотального релятивизма. Тот факт, что ни одна теория не может быть строго верифицирована экспериментальным путем, отнюдь не означает, что все теории стоят друг друга. Он означает лишь, что те или иные теории могут быть опровергнуты или фальсифицированы, и так оно в действительности и происходит. Вспомните историю развития науки, в рамках которой теории сменяют друг друга с необратимостью нормы, и эта норма есть само выражение прогресса наших знаний. Вспомните и одно из озарений Паскаля, сказавшего, что, хоть мы и не способны к познанию непосредственной истины, мы должны «принимать за истинные те вещи, противоположности которых представляются нам ложными» («О духе геометрии»). Так и выстраивается истинный порядок, характеризующийся, по выражению Кавальеса (126), «углублением и исправлениями» и сопровождающийся установлением «результатов, надежность которых неподвластна времени» (Кавальес, «О логике», III; Письмо к П. Лаберенну, 1938). Именно потому, что существует история науки (а вовсе не вопреки ей), наука не сводится к собственной истории, как ошибочно полагал Монтень, и открывает перед нами – в своей истории и благодаря ей – нечто такое, что выходит за рамки науки. Что же это такое? Это вечность. Сначала был Птолемей, потом Ньютон, потом Эйнштейн… Эта последовательность, не являющаяся ни случайной, ни обратимой, открывает перед нами вселенную, в которой сама идея последовательности теряет свою уместность или, во всяком случае, свое значение. В промежутке между Птолемеем и Эйнштейном изменилась вовсе не истина – изменилось наше знание истины. А истина вообще не меняется, даже если это истина вечно изменчивой вселенной. Вот что сумел увидеть Спиноза: истина вечна, и только она одна. И вот что сумел увидеть Паскаль: какое бы уважение ни питали мы к античности, поясняет он, «истине, хотя бы и едва открытой, всегда следует отдавать предпочтение, ибо истина всегда древнее любых мнений о ней, и только полное незнание ее природы позволяет думать, что истина начинается тогда, когда она становится нам известной» («Трактат о пустоте»). Другим путем, но к тому же выводу приходит и Фреге (127). Истина не нуждается в познании, чтобы оставаться истиной («ей не нужен носильщик»), и именно поэтому «истинное бытие мысли не зависит от времени» («Логические сочинения»). Возьмем для примера какой-нибудь быстротечный факт. Вот, скажем, я сижу и пишу статью «Истина» для своего «Философского словаря», или (пример Фреге) у меня под окном стоит дерево, покрытое зелеными листьями. Все описанное – недолговечно. Но истина всего описанного не становится от этого ложной или обманчивой. Если истинно, что вот это дерево сейчас зеленеет, то это истинно навсегда, навечно. Листья облетят, а дерево засохнет, но то, что оно было зеленым, когда я писал эти строки, по-прежнему останется истиной. Вот почему, когда мы говорим о чем-то, что истинно сейчас, настоящее время этого высказывания указывает не на «настоящее время говорящего, – отмечает Фреге, – а на время (tempus) безвременности, если позволено употребить подобное выражение» (там же). Короче говоря, всякая истина вечна, хотя никакое познание не может быть вечным, и поэтому нельзя смешивать знания (всегда историчные) и истины (всегда вечные).

К чему я все это говорю? К тому, что отказ от истины означает одновременно отказ от вечности и отказ от бытия, отчуждение от мира, в котором мы существуем, и единственного места подлинного спасения. Знание – всегда спасительно, всегда освобождает. И правы Эпикур и Спиноза: вечность – это сейчас, спасение – это наш мир, но только в том случае, если мы живем в нем по правде, то есть истинно.

Что касается причин практического порядка наблюдаемой сегодня дискредитации идеи истины, то, на мой взгляд, они вызваны тем, что со времен Юма мы чувствуем невозможность преодолеть разрыв между бытием и тем, чем должно быть бытие, между истиной и добром, между, если можно так выразиться, истинами и ценностями. И в этом вопросе, по поводу которого сломано немало копий, я не склонен идти ни на какие уступки. Если истина есть бытие (aletheia) или адекватное выражение бытия (veritas) , то я решительно не понимаю, каким образом истина может служить критерием оценки бытия или указывать на то, каким должно быть бытие. Это пункт, в котором, несмотря на все свои разногласия, сходятся Юм и Спиноза, и я присоединяюсь к обоим. Истина есть объект (по меньшей мере) возможного познания. Ценность есть воображаемый объект (по меньшей мере) желания. Это подводит нас к необходимости различать два различных порядка – порядок теоретического знания и порядок практики. Слиться воедино эти два порядка могут только в Боге или трансцендентальном субъекте. Но я не верю ни в Бога, ни в трансцендентальный субъект. Что же, значит, мы обречены на шизофрению? Отнюдь нет, ибо мы можем желать истину и познавать свои желания (по меньшей мере, частично, поскольку продолжаем оставаться во власти желаний), что позволяет нам хотя бы обозначить разделяющую их пропасть. Именно это и делает нас людьми и побуждает заниматься философией. Противоположностью шизофрении, которая, будь это иначе, стала бы судьбой нашей эпохи, является любовь к истине – одновременно нравственная добродетель и требование интеллекта.

Истинное (Vrai)

Существующее на самом деле или соответствующее существующему. Для лучшего понимания этих двух значений разумно обратиться к опыту схоластов, которые выделяли veritas rei и veritas intellectus (истинность вещи и истинность рассуждения соответственно), или к Хайдеггеру, выделявшему такие понятия, как aletheia (истина как раскрытие подлинной сущности вещей, то, что я назвал бы чистым представлением реальности) и veritas (истина как согласие или соответствие между мышлением и реальностью; у схоластов это называлось adaequatio rei et intellectus – соответствие вещи и рассуждения, оно может быть истинным только относительно каждого конкретного представления).

Понятие aletheia является первичным, это изначальная истина, о которой говорили уже досократики. Понятие veritas , даже в древнегреческой философии, появляется только у Платона. Это одновременно логическая и метафизическая форма забвения бытия в пользу человечности (истинное перестает быть истиной бытия и становится истиной человека). Но оба понятия прочно и даже неразрывно связаны между собой. Вот, например, стол, за которым я работаю. Я ничего не могу помыслить о его aletheia , не воспользовавшись veritas конкретного дискурса. Но и осмысление veritas невозможно без опоры на aletheia . Предположим, я намерен высказать по поводу стола некоторое число истинных суждений, пусть даже приблизительных, относительно, скажем, его формы, поверхности и веса. Эти суждения будут истинными (в смысле veritas ) только в том случае, если соответствуют реальности (aletheia) . Тарский (128) называет это семантической концепцией истины. Высказывание «Снег белый» истинно только в том случае, если снег действительно белый; высказывание «Этот стол прямоугольный» истинно только в том случае, если этот стол действительно прямоугольный. Но если бы снег и стол не были бы тем, чем они на самом деле являются, само высказывание не имело бы ни смысла, ни истинности. Мысль может соответствовать тому, что есть на самом деле (то есть быть истинной в смысле veritas ), только в том случае, если это «что-то» действительно таково (то есть истинно в смысле aletheia ). Впрочем, оба эти понятия, вернее, две грани одного и того же понятия, остаются проблематичными, но по разным причинам. Трудность с aletheia состоит в том, что мы ничего не можем о ней сказать, не воспользовавшись veritas . Трудность с veritas – в том, что всякое соответствие между мыслью и реальностью по определению недоказуемо, потому что наше знание реальности означает наши мысли о реальности. Из этого не следует, что все, что мы думаем, обязательно ложно, но это не дает нам возможности с абсолютной уверенностью доказать, что та или иная из наших мыслей истинна. В общем, да здравствует пирронизм.

Историзм (Historicisme)

Стремление все объяснить через историю. Но если все происходит из истории, включая сами эти объяснения, то чего они стоят и чего стоит историзм? История должна быть рациональной или разум должен быть историческим. Значит, либо рационализм, либо историзм. Не может быть истинным и то и другое одновременно, рассматриваемое во всей полноте. Но каждый из подходов может быть истинным, если относиться к ним как к величинам разного порядка. Рационализм – в теоретической области, как противоположность софистике; историзм – в практической сфере, как противоположность воинствующему догматизму.

Всякая ценность исторична; всякая истина вечна. Тот факт, что мы не способны познать истину во всей ее полноте, не может служить возражением против нее, ибо всякое возражение предполагает ее. Точно так же тот факт, что мы не в состоянии полностью обойтись без ценности, да и не должны этого делать, нисколько не противоречит историзму, поскольку история дает нам ее объяснение, ведь мы не можем выйти за пределы истории. Так что рационализм и историзм взаимно сопрягаются: история дает объяснение всему – кроме того, что есть истина в наших объяснениях.

История (Histoire)

Совокупность не только всего, что происходит (мир), но и всего, что происходило и будет происходить; диахроническая сумма событий. Именно в этом смысле мы говорим об истории Вселенной, которая является единственной универсальной историей. Впрочем, на практике слово редко употребляется в столь широком значении. Если нет особой оговорки, оно чаще всего обозначает лишь прошлое человечества и изучение этого прошлого. Слово «история» имеет два значения. С одной стороны, существует реальная история как совокупность свершившихся фактов, как прошлое каким оно было, как история реально существовавших людей. По-латыни она называется res gesta , а по-немецки – Geschichte . С другой стороны, есть история как научная дисциплина (латинское historia rerum gestarum ; немецкое Historia ). Это познание прошлого, та история, которую пишут историки. Первую мы знаем лишь благодаря второй, но вторая существует исключительно внутри первой и благодаря ей.



Имеет ли история смысл? Историческая наука имеет тот смысл, который мы в нее вкладываем или который в ней находим. Заниматься историей может означать преследовать какую-то цель, искать в ней некое значение, для каждого историка – свое. Но какой смысл имеет реальная история? Как бы мы ни понимали историю (как цель, как некое значение), очевидно, что ее смысл должен быть чем-то иным, тем, чем сама история не является (ведь нельзя идти к себе и нельзя означать самое себя), – и это нечто будет конечной целью или глубинной идеей истории. Однако идея конечной цели в приложении к истории выглядит противоречивой и абсурдной. Конечная цель не может существовать ни если история продолжается (потому что тогда ее конец не будет концом), ни если она остановится (потому что тогда это будет уже не ее конец, а нечто не имеющее смысла). Что касается придания истории какого-либо значения, то это предполагает наличие субъекта, который посредством истории хотел бы что-то сказать. Но если этот субъект существует внутри истории, как смысл его послания может быть смыслом истории, ведь он является ее частью? Если же он находится вне истории, то как он может его выразить? Нам возразят, что это справедливо для любого смысла. Вовсе нет. Ведь смысл высказывания не является ни его конечной целью, ни его частью. Смысл высказывания есть нечто внешнее по отношению к нему и является целью того, кому это высказывание принадлежит (и кто не является частью высказывания). Но что может существовать вне истории? И к какому слушателю она тогда может быть обращена? «Смысл мира, – говорит Витгенштейн, – должен находиться вне мира». Точно так же и смысл истории может находиться только вне истории. Именно это мы и называем Богом, если, конечно, в него верим, а история тогда оборачивается теодицеей. Что касается остальных, тех, кто не поклоняется ни одному Богу, то их взгляд на историю можно выразить словами Шекспира, сказанными по поводу любой жизни: «Это шумная и исполненная ужасов история, рассказанная идиотом и не имеющая никакого смысла». Что ничуть не мешает нам, пока мы живем, ставить перед собой разнообразные цели и высказывать свои мысли. Но вот чего мы никак не можем, так это поверить, что нашими устами говорит история, что она, пользуясь нами, добивается каких-то своих целей. Что означает война 1914 года? Какую цель она преследовала? Ясное дело, что никакой, ведь участвовавшие в ней люди преследовали каждый свою цель, в результате чего существование многих из них обретало прямо противоположное значение. То же самое можно сказать о любом событии. Возьмем Французскую революцию. Возьмем Октябрьскую революцию. Те, кто готовил эти революции, разумеется, преследовали свои цели и видели в своих действиях ясный смысл, но то же самое чувствовали и точно так же поступали те, кто им противостоял. Это тонко подметил Энгельс: «История делается таким образом, что конечный результат всегда получается из столкновений множества отдельных воль, причем каждая из этих воль становится тем, что она есть, опять-таки благодаря массе особых жизненных обстоятельств. Таким образом, имеется бесконечное количество перекрещивающихся сил, бесконечная группа параллелограммов сил, и из этого перекрещивания выходит одна равнодействующая – историческое событие. Этот результат можно опять-таки рассматривать как продукт одной силы, действующей как целое, бессознательно. Ведь то, что хочет один, встречает противодействие со стороны другого, и в конечном результате появляется нечто такое, чего никто не хотел» (Письмо к Йозефу Блоку от 21 сентября 1890 г.). Именно потому, что в истории каждый индивидуум преследует собственную цель или собственные цели, совершенно исключено, чтобы сама история к чему-то стремилась или имела бы какое-то значение. Если в истории действуют субъекты, как сама история может быть субъектом? Если смысл заключается в том, как складывается история, как сама история может иметь какой-то смысл? И это, повторим, ничуть не мешает нам ставить свои цели, а иногда и добиваться их осуществления. Но смысл в этом случае будет не смыслом истории, а смыслом наших действий. Активный борец за что-либо стоит больше пророка.

Иудаизм (Judaisme)

Это было в начале 1980-х. Я встретил бывшего соученика по подготовительным курсам и университету «Эколь Нормаль», которого не видел со студенческих времен. Мы зашли выпить по стаканчику и вкратце изложили друг другу итоги своей жизни. Работа, женитьба, дети, написанные или только задуманные книги… Потом мой приятель вдруг сказал:

– У меня появилось и еще кое-что. Я вернулся в синагогу.

– А ты разве был евреем?

– Я и сейчас еврей. А ты что, не знал?

– А откуда мне было знать? Ты же никогда об этом не говорил…

– Ну уж по фамилии-то мог бы догадаться!

– Да что я, разбираюсь в еврейских фамилиях? Знаешь, если человек сам не еврей и не антисемит, он понятия не имеет, какие фамилии еврейские, а какие нет. Ну разве что Леви или Коган… Вообще у меня почему-то отложилось, что ты был атеистом. А это, согласись, никак не вопрос национальности или вероисповедания…

На самом деле этот мой приятель принадлежал к поколению молодых евреев, столь прочно интегрированных в общество, что их принадлежность к еврейству показалась бы тому, кто о ней не знал, чем-то ирреальным, своего рода реакцией на отношение к себе. Видимо, прав был Сартр, говоря о таких людях: они чувствуют себя евреями только потому, что существует антисемитизм. Позже многие из них пошли путем духовного приспособления к несущественному поначалу факту принадлежности к еврейству, наполнив его позитивным смыслом – ощущением причастности к чему-то, чувством верности чему-то. Приятель, о котором я рассказываю, стал для меня первым в длинной череде таких же, как он, людей, которые навели меня на многие размышления. Может быть, мы не правы в своем стремлении слишком старательно чернить прошлое, традицию, преемственность поколений? Впрочем, в тот день подобные вопросы меня еще не занимали. Если что и потрясло меня, так это религиозный аспект дела.

– Так что же, – спросил я, – ты, выходит, веришь в Бога?

– О! – ответил он с улыбкой. – Понимаешь, для еврея не так уж важно, есть Бог или его нет.

Для человека, воспитанного, подобно мне, в католической традиции, это прозвучало более чем странно. Мне казалось, что единственное, что действительно важно в рассуждениях о религии, это веришь ты в Бога или нет. Наивность гоя! В усмешке приятеля я прочитал нечто совсем иное. Что толку зацикливаться на том, что узнать все равно невозможно! Вопрос принадлежности – общине, традиции, истории – куда важнее вопроса вероисповедания, а изучение, строгое следование правилам и память – все, что впоследствии я назвал верностью, – важнее веры.

Иудаизм есть религия Книги. Знаю, что то же самое можно сказать о христианстве и исламе. Однако двух последних религий это утверждение все же касается в меньшей мере. «Иудаизм, – продолжал говорить мой приятель, – это единственная религия, полагающая первым долгом родителей научить детей читать». Они видят перед собой Библию, которая их ждет и помогает им определиться. Для христианина и, думаю, для мусульманина в первую очередь важен Бог-спаситель. Книга – лишь путь, который идет от Бога и ведет к Богу, его след, обретающий абсолютную ценность только благодаря Тому, кто его вдохновил и одухотворил. Для еврея, насколько я понимаю, дело обстоит совсем иначе. Книга важна сама по себе, мало того, она сохранила бы свою ценность даже в том случае, если бы Бога не было или если бы он был другим. Впрочем, что же это за Бог? Ни один иудейский пророк никогда не притязал на то, что знает Бога; он высказывал лишь его пожелания и приказы. Итак, иудаизм есть религия Книги, а сама Книга есть прежде всего Закон (Тора), а не символ веры. Она говорит, что надо делать, а не что думать и во что верить. Собственно, думать и верить можно во что угодно, вот почему дух остается свободным. Нельзя только делать, что тебе заблагорассудится, потому что все мы несем друг перед другом моральную ответственность.

Если Христос не был Богом, если не было Воскресения, что остается от христианства? Ничего особенного, ничего собственно религиозного. Между тем, на мой взгляд атеиста, остается нечто весьма существенное – определенная верность, определенная мораль, один из множества возможных способов быть евреем. Когда мне задавали вопрос о моем вероисповедании, мне случалось отвечать, что я – ассимилированный гой. Я действительно иудеохристианин, хочу я того или нет, и тем более ассимилированный, что утратил веру. Чтобы не впасть в нигилизм и варварство, мне остается одно – верность. Несколько лет назад, во время какой-то конференции, не то в Реймсе, не то в Страсбурге, мне довелось выступать на тему о том, что такое вера и что такое верность. После конференции, проходившей в университете или в одной из высших школ, не помню точно, состоялся небольшой коктейль, на котором меня познакомили кое с кем из коллег и других важных лиц. Среди последних оказался и раввин.

– Забавная вещь случилась на этой вашей конференции… – обратился он ко мне.

– Что за вещь?

– Вы как раз начали говорить о верности… Рядом со мной сидел мой друг, который приехал вместе со мной. И я прошептал ему на ухо: «Только что вспомнил один еврейский анекдот. Напомни потом, чтобы я его тебе рассказал».

– И что же?

– Не прошло и нескольких секунд, как вы сами рассказали этот самый анекдот!

Анекдот, о котором шла речь, на мой взгляд, передает самый дух иудаизма, во всяком случае ту его часть, которая трогает меня сильнее всего. И мне было очень приятно, что мой анекдот неожиданно получил подтверждение, так сказать, из первых рук. Привожу его здесь.

«Два раввина сидят за ужином и ведут беседу о существовании Бога. В конце концов оба приходят к мнению, что Бога, пожалуй, и нет.

На следующее утро один раввин, проснувшись, стал искать друга, не нашел его в доме и вышел в сад. И увидел, что второй раввин творит утреннюю молитву.

– Что ты делаешь? – удивленно воскликнул он.

– Творю утреннюю молитву, как видишь.

– Но мы же с тобой вчера полночи спорили и решили, что Бога нет!

– А какое Богу до этого дело?»

Еврейский юмор. Еврейская мудрость. Разве так уж необходимо верить в Бога, чтобы делать то, что должен? И так ли уж нужна вера тому, кто стремится хранить верность?

Достоевский на этом фоне кажется маленьким ребенком. Неважно, есть Бог или его нет, все равно нельзя думать, что все позволено. Закон остается Законом до тех пор, пока люди помнят о нем, изучают его и передают потомкам.

Дух иудаизма это просто дух, иначе говоря, юмор, знание и верность.

Не удивительно, что варвары были антисемитами.






Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   98




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет