Берберова Нина Курсив мой



бет28/40
Дата26.06.2016
өлшемі2.4 Mb.
#159443
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   40

Напиши мне о Париже и о себе. В эти наши свидания очень ты был мил и утешен. Напиши также о котике   как ты его нашла и что он? Мне здесь очень отдохновенно. Боже мой, что за счастье   ничего не писать и не думать о ближайшем фельетоне!.."

"Весна. 1933.

...Я получил твое письмо только сейчас, 2 числа, ночью. Спасибо за откровенный голос   он действительно дружеский. Отвечу тебе с той же прямотой... Что я знаю о тебе, я знаю от тебя и только от тебя. Неужели ты думаешь, что я могу сплетничать о тебе с феклами?.. Допустим, завтра в газетах будет напечатано, что ты делаешь то то и то то. Какое право я имею предписы вать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Я не недоволен твоим поведением. Я говорил Асе, что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, без всяких любвей), и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать   дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области...

Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя. Как было, так и будет: ты слишком хорошо знаешь, как я поступал с людьми, которые дурно к тебе относились или пытались загнать клин между нами. Так это и остается, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и доброжелательны в отношении тебя. На сей счет нет и не было у меня недоговоренностей ни с кем.

Пожалуйста, не сердись за то, что я написал о твоем размениваний. Я упомянул об этом только ради того, чтобы разъяснить тему моего разговора с Асей (о твоем таком отношении к людям тысячу раз я с ней говорил на 4 Cheminees   иногда при тебе, и оба мы тебя бранили в глаза и за глаза: что ж мне с Асей стесняться?)...

Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. В субботу в 3 с половиной приду в 3 Obus. Тогда расскажу и о своих планах на зиму. Предвидения мои сносны, но пока что   заели и замучили меня кредиторы. Хуже всех   фининспектор (было 2000, 1000 выплатил   стало опять 2!) и Гукасов, у кот. я взял осенью 1000. Он мне вычитает по 250 в каждые две недели. Выплатив, беру сызнова   и все начинается сначала! Ну, это вздор. Будь здорова. Ложусь   уже скоро четыре часа. Целую ручку".

Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.

Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже.

Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его "женихом", но он серьезен: это   важная минута в его жизни (и в моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно.

Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова. "Вот подожди,   говорю я ему, я тоже выйду замуж, и мы заживем... Ты и не представляешь себе, как мы заживем все четверо!"

Он наконец смеется сквозь слезы, он догадывается, за кого я собираюсь замуж, а я, и не спрашивая, прекрасно знаю, на ком он женится.

  Когда?


  Сегодня днем.

Я гоню его, говоря ему, что "она убежит". Он уходит.

Оля Марголина появилась в нашей жизни еще зимой 1931 1932 года. Она жила с сестрой. Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. У нее были большие серо голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлека тельной. Позже, когда она жила у нас в Лонгшене во время войны, я дразнила ее:

  Что то у нашей Оленьки какой дантист нехороший! Вставляет ей зубы, сразу видно, что фарфоровые. Сказать бы ему...

Оля была небольшого роста, ходила тихо и говорила тихо. Она однажды рассказала мне, как, будучи девочкой лет четырнадцати, как то вечером зашла случайно в какую то церковь. Это было между Мойкой и Екатерининским каналом, она жила и училась в Петербурге. В церкви жарко горели свечи, шла какая то служба и люди молились. Она в этой церкви пережила какое то особенное чувство смирения и подъема и несколько незабвенных минут, которые навсегда изменили ее: она стала совсем другой, не похожей на двух старших сестер, не похожей на братьев, не похожей ни на кого кругом. Она затихла.

  И вот видишь: в свое время замуж не вышла, и вообще, все не как у всех.

"У всех"   это значило у людей ее круга: одинаковых, буржуазных, семейных.

Семья была богатая, отец был ювелиром. Жили в собственном доме, и что меня всегда поражало: у них была в Петербурге своя корова. Я никогда не слышала, чтобы кто нибудь в Петербурге имел собственную корову. Олю отвозили в гимназию на собственных лошадях, запряженных парой под сеткой. Потом они жили в Швейцарии, так просто,   жили и ничего не делали. Играли в теннис и танцевали. Но она в теннис играла плохо и танцевать не любила.

Теперь она вязала шапочки и этим зарабатывала на жизнь. Когда я ушла от Ходасевича, она стала иногда заходить к нему и помогать ему.

Я вспоминаю, что когда я бывала с ней, у меня было такое чувство, будто я слон, который вдвинулся в посудную лавку и сейчас все раздавит кругом, а заодно и самое хозяйку лавки. Надо было быть осторожной, потому что она была не совсем такой, каким было большинство людей вокруг. Она верила в Бога. Она постепенно пришла к убеждению, что ей надо креститься. Она говорила, что в еврейской религии женщине как то нечего делать, ей нет там места. Еврейская вера   мужская вера. Впрочем   Бог, конечно, один, не может же быть двух богов, или пяти, или десяти? Я помнила про слона и молчала: неосторожным движением я могла что то помять тут, испортить, нарушить.

Ходасевич и Оля прожили шесть лет вместе, и в последний год, когда он тяжело болел, в год "Мюнхена" и аннексии Чехословакии, они оба подолгу гостили в Лонгшене. В последний раз он уже почти не выходил в сад, оставался весь день в кресле на площадке. Н.В.М. делал все, чтобы им было хорошо у нас. Он очень любил Олю.

Последние письма Ходасевича показывают его душевное настроение в конце жизни. Вот два из них:

"21 июня 937.

...Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее "духовных вождях", за ничтожными исключениями) я уже не скрываю, действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал приблизительно недели за три. Из этого "представители элиты" сделали мой скорый отъезд(был слух, что Ходасевич собирается в Советский Союз).Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется Никаких решительных шагов я не делал   не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же   не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен "в душе", что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно). Впрочем, тихонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, я непременно и крепко, и много нахлопал бы дверями, так что ты бы услышала.

Я сижу дома   либо играю в карты. Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому и к Сирину. Из новостей   две: Ф., кажется, начинает менять ориентацию, возвращаясь на духовную родину, т.е. отступая из литературы на заранее подготовленные позиции   к бирже. А. вчера женился на богатой и некрасивой музыкантше. Квартира отделана   молодые поехали в горы. Словом, все эволюционирует в естественном порядке.

О песике слышал. Жалею, что не могу представиться ему, ибо на поездку надо выложить полсотни. Если будешь в Париже   дай знать, чтобы свидеться.

Я видел П ую   это напомнило мне о молодости (моей) и о старости (ее). Она ходит под ручку с Мишей Струве и говорит об Ахматовой, как старые генералы при Николае I говорили о Екатерине.

Зюзя вышла замуж за англичанина(племянница Оли, Мелита Торнело, рожденная Лившиц). Жить она будет под Бирмингамом, в тамошнем Холивуде. Боюсь, будет ей холивудно, но пока она довольна. В конце концов ты устроила ее судьбу, это забавно.

Какие ужасы пишет Бунин о Толстом!..

Н., действительно, не блещет. Ты, однако, не брыкай ее очень. Уверяю тебя, что ум надо спрашивать только с профессионалов этого дела и что все люди   лучше писателей.

Батюшки! Чуть не забыл! Прилагаю письмо, мною полученное через "Возрождение" и вскрытое потому, что, только начав читать, увидел я на конверте "М llе N. Berberoff". Прости, пожалуйста. Еще прости, что темы в этом письме (т.е. в моем) перетасованы как то идиотски. Но я сегодня дописывал фельетон, ездил в город, прочел 3 французских газеты (по случаю Блюма)   а сейчас уже 2 часа ночи, и я устал, и пора спать.

Будь здорова. Оля тебя целует. Поклонись Н.В. Песика благословляю Внушайте ему хорошие правила с детства".

"21 мая 938.

Посылаю тебе, душенька, вчерашний мой фельетон(о моей новой книге). Завтра надо садиться за следующий. Вероятно, напишу о Бор. Ник. (о тpex томах воспоминаний Андрея Белого), но еще не решил. Взял книгу у Фондаминского, но читаю по странице в час   сил моих нет, какое вранье ужасное, горестное. Так что, может, и не стану писать: махну рукой.

Обедали у Н.Гроб. Одна польза   какой то шофер сказал, что нельзя сажать хрен с другими овощами. Надо   отдельно и вдалеке. Потому что он, хрен, плодлив, корни пускает под землей и вылезает наружу, где его не ждали, так что вскоре все убивает вокруг и весь огород превращается (страшно подумать!) в хреновник. Это безумно для тебя важно.

Только вернувшись в город, мы по настоящему оценили, как хорошо было у вас. Только побывав у Н., поняли, как хорошо дома. Только побывав в тот же вечер на Монпарнасе, пожалели, что не остались у Н. Вот ты и посуди, каково тут все.

Будьте здоровы, пожалуйста.

На днях тебе позвоню".

Приведу мою запись, сделанную 13 23 июня 1939 года о болезни и смерти Ходасевича:

"Он заболел в конце января 1939 г. Его тогда лечил доктор З. Диагноз его был от части верен (закупорка желчных путей), но лечение было жестко и грубо. В конце февраля он был в Лонгшене. Ему было хорошо. "Если бы я остался (здесь) с тобой, сказал он потом, я бы выздоровел". Он говорил, что деревня его вылечит, и я стала присматривать ему комнату на лето где нибудь поблизости.

К концу марта ему стало значительно хуже. Начались боли. Он менял докторов. Перед пасхой (9 апреля) ему бывало очень скверно: он исхудал, страдал ужасно. Были боли в кишечни ке и в спине. Наконец, на пасхальной неделе, он поехал к Левену (известный французский врач) показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишок.

Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отрасли   полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. Зубов уже вовсе не надевал. Кишечные боли мучили его и днем, и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыски вать морфий. После морфия он бредил   три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла (в тот год я училась водить автомобиль). До утра не мог успокоиться, а когда я днем пришла   то опять разрыдался.

Я приходила два раза в неделю. Медленно и постепенно Левен старался привести кишечник в порядок после многолетнего катара. Боли делались слабее и реже, но нервное состояние оставалось страшно подавленным. Бывали дни постоянных слез (от умиления, от жалости к себе, от волнения). Обои в комнате были оливковые, выгоревшие, одеяло   зеленое. Бедные, грубые простыни, узкая постель (тахта). На ней он   исхудалый, длинноволосый, все еще курящий помногу. В мае у него разлилась желчь.

Я была у Левена. Он сказал, что теперь, когда сделаны просвечивания, анализы (которые ничего не дали), ему кажется, что дело не в кишках (которые он отчасти подправил), а в подже лудочной железе. "Возможно, что это закупорка желчных путей,   сказал он, но возможен и рак этой железы. Подождем   увидим". В нем уже было 49 кило с небольшим; теперь он был страшного цвета, из желтого делался коричнево зеленым (что было дурным признаком), худеть стал меньше, но аппетит все еще был (это как раз было признаком хорошим).

Даже зрачки глаз его отливали желто зеленым, не говоря уже о волосах. Ноги его были худы, как щепки. В лице была тоска, мука, ужас. Он совершенно не спал. Он не знал, что это может быть рак, и вообще не предполагал, что болен так серьезно. Но какая то потерянность была во всем, ни в чем он не видел облегчения; боли начались теперь менее сильные, но гораздо выше, "под ложечкой"; ему впрыскивали что то для поджелудочной железы, но он продолжал темнеть.

В конце мая было решено созвать консилиум из Левена и д ра Абрами. Абрами сказал, что это, вероятно, закупорка желчных путей и что надо лечь на 2 недели в госпиталь для всевозмо жных опытов, которые должны помочь поставить диагноз. Его перевезли в городской госпиталь Бруссе. Там было ужасно: нельзя себе представить, что может существовать такой ад на земле.

Посетителей пускали с 1 до 2 дня. Мы стояли с узелками (передачами, как перед тюрьмой) у ворот. Ровно в час ворота распахнулись, все побежали, кто   куда, чтобы не упустить драгоценного времени. Он лежал в стеклянной клетке, завешанной от других палат   соседних   простынями. В клетку светило яркое, жаркое солнце; негде было повернуться. Голодный до дрожи, он накидывался на то, что ему приносили (в госпитале кормили дурно, и он там почти ничего не ел), острил над собой и потом сразу потухал, ложился, стонал, иногда плакал.

Ванны (которые ему облегчали чесотку при желтухе) ему не давали, так как "он был недостаточно грязен", грелку ночью не приносили. Сестры были шумливы, равнодушны и грубы. Абрами являлся в сопровождении пятнадцати студентов. Когда ему брали кровь для исследования, то обрызгали кровью всю комнату, и ему было до вечера больно.

Снотворное давали то в 11 часов утра, то в 3 часа дня, но денег не было, чтобы лечь в частную клинику, и он лежал там и терпел, расчесывая до крови свое желтое, худое тело, иногда теряя сознание от слабости и боли. Две недели исследовали его: снимали рентгеном, делали всевозможные анализы, заставляли пить то молоко, то холодную воду отчего опять усилились его боли,   и нельзя было понять, где именно у него болит, потому что он показывал то "под ложечку", то на левый бок, то на живот.

Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое "тюремное" одеяло, а на дворе   жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:

Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу.

Ему было уже все равно, что делалось на свете. Интерес ко всему начал в нем угасать. Оставалась только ирония, меткое слово, но вид его был так печален и страшен, что невозможно было улыбаться его шуткам.

Желчь все не проходила, силы слабели с ужасающей быстротой. Он еще иногда вставал, даже ходил самостоятельно, но уставал от движений.

К концу второй недели выяснилось, что нет ни опухоли, ни камней в печени. Поэтому надо было отбросить мысль о закупорке желчных путей. Рак поджелудочной железы не просвечива ется и не прощупывается (как сказали доктора), поэтому и Абрами (как и Левей) склонился к раку. Было решено его оперировать. Для чего? Чтобы убедиться и, вероятно, ускорить его конец. В случае, если бы это все же оказалась закупорка, операция, как говорили, спасла бы его.

Измученный пыткой освидетельствования и госпитальной жизни, он в четверг, 8 июня, вернулся к себе домой, еще более темный, еще более худой, обросший полуседыми космами; под глазами его было черно; живот его был обожжен грелками; на ногах и руках были царапины (от чесотки) и синяки (неизвестного происхождения). Он не лежал и не сидел. Он метался в страшной тоске, не имея возможности заснуть; то страдая болями, то страдая от мысли, что они могут возобновиться. Он обрадовался моему приходу, сказал, что операция назначена на вторник и что уже лучше скорее. Он не думал, что это будет смерть, он не верил в выздоровле ние   он сам не знал, что думать, от него оставалась теперь одна тень.

Минутами он ложился навзничь и молча смотрел перед собой темно желтыми, зеленоватыми глазами. Внутри что то мучило его, и он был на краю слез. Н.В.М. и Оля вышли в столовую. Я осталась с ним. Это было в пятницу, 9 июня, в 2 часа дня. Я знала (и он знал), что до операции его уже не увижу.

  Быть где то,   сказал он, заливаясь слезами,   и ничего не знать о тебе!

Я что то хотела сказать ему, утешить его, но он продолжал:

  Я знаю, я только помеха в твоей жизни... Но быть где то, в таком месте, где я ничего никогда не буду уже знать о тебе... Только о тебе... Только о тебе... только тебя люблю... Все время о тебе, днем и ночью об одной тебе... Ты же знаешь сама... Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, все равно. Только ты будь счастлива и здорова, езди медленно (на автомобиле). Теперь прощай.

Я подошла к нему. Он стал крестить мое лицо и руки, я целовала его сморщенный желтый лоб, он целовал мои руки, заливая их слезами. Я обнимала его. У него были такие худые, острые плечи.

  Прощай, прощай,   говорил он,   будь счастлива. Господь тебя сохранит.

Я вышла в столовую. Потом я опять вошла к нему. Он сидел на постели, уронив голову в руки.

В воскресенье, 11 июня, Н.В.М. навестил его и узнал, что его будут оперировать не в городском госпитале Бруссе, а в частной клинике на улице Юниверсите. Это устроила его сестра. В понедельник его перевезли туда, и в 3 часа во вторник, 13 го, оперировали.

Мне вспоминается, как последние сутки еще в госпитале он лежал уже не в стеклянной клетке, а в комнате, рассчитанной на двоих. С ним лежал молодой еврей, торговец подтяжками на Монпарнасе, с трудом говоривший по русски.

Он чувствовал к соседу огромную жалость, все плакал над тем, что ему будут резать желудок (у того была язва). Ночью они поговорили друг с другом, и вдруг Ходасевичу стало нехорошо. Он отвернулся и затих. И вдруг слышит, как кто то в ухо ему шепчет:

  Керенский в аду?

Он решил, что это галлюцинация. Однако шепот повторился.

  Керенский в аду?

Ходасевич обернулся с усилием и увидел своего соседа, нагнувшегося к нему. Он спрашивал:

  Кельнской воду?

Он так называл одеколон.

Галлюцинации у него бывали главным образом от не вовремя впрыснутого морфия. В ногах долго однажды сидел у него священник (приходивший в госпиталь "утешать одиноких"). Вообще же "навещатели" ужасно бесили его, он умолял их уйти, говорил, что он не одинок, что ему не нужны чужие люди. Но некоторые из них все таки не уходили, заводили литературные разговоры, утомляли его.

Ему денежно помогали многие из его добрых друзей; некоторые пересылали деньги через так называемый "комитет" для него, некоторые приходили к нему и просто ему давали. Больше всех сделала для него его сестра. К сожалению, все было уже поздно.

  Если операция не удастся,   сказал он в последнюю пятницу,   то это будет тоже отдых.

А в воскресенье он говорил с Н.В.М. о том, что не перенесет ее, и они благословили друг друга.

В понедельник утром его перевезли в клинику. Прошли ужасные, мучительные сутки. "Скорее бы!"   говорил он. Начались подготовления к операции. В 3 часа пришел хирург (Боссе). Его понесли, с трудом захлороформировали.

Операция продолжалась полтора часа. Боссе, вышедший после нее, дрожащий и потный, сказал, что для него несомненно, что был рак, но что он не успел до него добраться: чистил от гноя, крови и камней желчные проходы. Он сказал, что жить ему осталось не более двадцати четырех часов и что страдать он больше не будет. Тут же он дал Оле два извлеченных камня (которых рентген не показал!). Н.В.М. вызвал меня в Париж, и в 7 часов вечера я вошла в палату, где он лежал.

Он был тепло укрыт. Глаза его не были плотно сомкнуты. Пульс был очень слаб. Ему сделали переливание крови, отчего пульс стал на полчаса лучше. Медсестра не отходила от его кровати. Совершенно обезумевшая Оля стояла тут же.

Раза два он повел бровями. Медсестра сказала: надо, чтобы он не страдал. В девятом часу мы ушли. Какое то равнодушие нашло на меня. Мы ночевали в отеле.

В 7.30 утра мы были уже в клинике (14 июня). Он умер в 6 часов утра, не придя в сознание. Перед смертью он все протягивал правую руку куда то ("и затрепещет в ней цветок"), стонал, и было ясно, что у него видения. Внезапно Оля окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут все было кончено.

Когда я вошла, он был еще теплый. Лицо его странно и сразу изменилось. Нос заострился. Челюсть была подвязана. Мы пробыли часа два. Приехал В.В.Вейдле с католическим священни ком восточного обряда. Потом, после панихиды, я ушла: в похоронное бюро, в полицейский участок, в "Последние новости" дать объявление.

Он лежал весь следующий день уже внизу, в часовне клиники, очень худой, с крошечным лицом, ледяной, с запавшими глазами. В 5 часов была панихида. Было человек пятнадцать   только самых близких (сестра его не была, она вообще не видела его мертвым). Вечером Оля и я отстригли по пряди его волос. От них пахло одеколоном.

Были цветы и свечи, все, чему полагается быть. Но для него мне хотелось одного: покоя. Он так долго страдал, что я только мечтала, когда он "отойдет в землю", чтобы его уже больше не мучили. Госпиталь Бруссе его доконал. Хирург говорил после, что его надо было оперировать десять лет тому назад, но его всю жизнь лечили от кишечника и никто никогда не говорил о печени.

Вечером 15 го его положили в гроб. Ему в руки Оля дала мою крестильную иконку Казанской Божьей матери, которая последние годы висела над его постелью. На лбу его был бумажный венчик. Утром 16 го фургон вывез его из подвала клиники и к 1 ч. 45 м. доставил в русскую католическую церковь на улице Франсуа Жерар (№ 39), где было несколько сот человек и где его час отпевали.

В 2 ч. 45 м. отпевание было закончено. Мы ждали, чтобы выйти следом за гробом. Служащие бюро вынесли букеты и венки (Н.В.М. привез огромный букет полевых цветов из Лонгшена), а затем взялись за гроб. Мы пошли за ним. Я вела Олю под руку. На улице было много народу. В наш автомобиль сели Евг. Фел. (его сестра), ее муж, Н.В.М; и Оля. Я почему то пошла со знакомым (Никулиным   брат советского писателя Льва Никулина), и он повез меня. Следом за фургоном, где везли гроб (и впереди сидел священник), увешанный венками, неслись автомобили. У моста Мирабо (был ослепительный летний день) мне показалось, что было что то даже "облегчительное" в этой поездке семи или восьми автомобилей, мчавшихся куда то. У кладбищенских ворот было уже довольно много народу.

Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг. Фел. шла за колесницей, по бокам   мы с Олей. Мне показался путь от ворот к могиле бесконечным.

Могила была узкой и сухой. Мандельштам (Юра), Вейдле, Н.В.М., Нидермиллер (муж сестры), Смоленский, Раевский и другие несли гроб с колесницы до могилы. Его легко и быстро опустили в яму, священник прочел что то и первый бросил землю. Оле подали лопаточку с песком, потом мне. Я почувствовала странное облегчение.

После похорон Оле захотелось чего нибудь выпить, и мы пошли (человек десять) в кафе, что напротив кладбища. Присманова плакала".

Н.В.М. настоял на том, чтобы Оля провела у нас лето, и когда в сентябре началась война, она не уехала обратно в Булонь Биянкур, а осталась с нами. Новый, 1940 год мы встречали в Лонгшене вместе, и Новый, 1941 й. Еще в 1939 году, осенью, Н.В.М. стал ее крестным отцом, она перешла в православие.

Как мрачна и пустынна была церковь Сергиевского подворья в тот ноябрьский вечер, на улице Криме! Они оба были у алтаря, где стояла купель; Оля   совершенно синяя от холода: церковь в военное время не отапливалась. У меня зуб на зуб не попадал, я сидела в одном из приделов на скамейке и ждала. Потом я настояла, чтобы немедленно пойти куда нибудь в тепло и выпить по грогу   с ромом или коньяком,   что мы и сделали. В тот вечер Оля была счастлива, поскольку она вообще могла быть счастлива после его смерти.

Она теперь опять жила с сестрой (когда не жила у нас). Когда я бывала в Париже, я всегда заходила к ней. Она все больше проводила время в городе, говорила, что сестре без нее "скучно", что она ей нужна. Иногда я настаивала, чтобы захватить Олю с собой: я знала, что она любит Лонгшен, и нас, и собак, и кота, любит сидеть и вязать на скамейке под орехом, ходить в лес за грибами, но она считала, что не имеет права жить, "как в раю", и даже, когда вышел немецкий декрет о евреях, пошла на регистрацию и стала носить на груди желтую звезду.

В июле, в страшный день 16 го числа 1942 года, их обеих взяли. Я случайно приехала в Париж накануне вечером и ночевала в одной пустой квартире, от которой у меня был ключ. Оля это знала. Утром в 8 часов телефон разбудил меня. Она звонила от соседей.

  Рядом со мной,   сказала она по французски,   стоит полицейский. Я не могу долго говорить. Нас берут. Постарайся найти меня.

Через полчаса я уже была в булонской мэрии. Подходя к этому огромному зданию "модерн", я увидела, как со всех сторон, как к некоему центру, к нему шли женщины, волоча узлы и чемоданы, некоторые с детьми. Французские полицейские вели их. Со всех углов Булони Биянкура их вели к одному месту это был подвал мэрии, откуда слышались взволнованные голоса. Немцев не было видно.

Мужчины были взяты еще осенью. Женщин не трогали до этого дня. Оля часто говорила: во первых, женщин не возьмут, во вторых   старых женщин не тронут. Взяли всех   молодых и старых, всех, кто не успел выехать, носящих звезду и не носящих ее.

Сунув в руку толстому полицейскому коробку папирос, я упросила его передать Оле записку. Она ответила на клочке бумаги, прося меня купить ей лекарства, привезти кое какие вещи (потеряв голову, она почти ничего не захватила с собой) и быть в 4 часа у выхода мэрии, когда их должны будут увезти в лагерь Дранси (на северо восток от Парижа). Я бросилась по аптекам, к ней на квартиру за бельем. Было лето, и я не могла решить, взять ли ее зимнее пальто и одеяло или нет, и в конце концов взяла. Все это я повезла в мэрию. Опять папиросы, опять полицейский. Потом обратно, к площади Этуаль, на тихую, широкую авеню Булонского леса. Там, в аристократических особняках, помещалось гестапо. Отряд немецких солдат маршировал посреди пустынной улицы, прекраснейшей в мире. Раздавалась команда офицера. На домах висели флаги с черным зазубренным крестом. Стража стояла у подъездов.

Мне трудно вспомнить, в скольких канцеляриях я была в тот день, целью моей было узнать, нельзя ли что нибудь сделать при наличии свидетельства о крещении. Я ходила из дома в дом и не могла остановиться, словно с восьми утра, когда раздался телефон, я была какой то силой пущена в движение. Смутно помню, что в одном из домов я видела, как двое военных волокли человека с желтой звездой, с окровавленным лицом, и я в страхе побежала дальше. Меня гоняли из подъезда в подъезд, кажется, где то кто то дал мне стакан воды, но я опрокинула его на себя и, помню, ходила теперь растрепанная, мокрая, немытая со вчерашнего дня, почему то с оторванным рукавом грязного летнего платья (кто то потянул за него, толкая меня к дверям, и потом ударил меня по лицу). Я задавала все один и тот же вопрос: о крещении, о копии свидетельства, пока наконец я не пришла в нужное место. За одним из столов в одной из канцелярий какой то высокий, нестарый военный пожелал ответить на мои вопросы. Разговор был приблизительно таков:

  Она замужем?

  Вдова.

  Муж был еврей?

  Нет, ариец.

  Есть бумаги?

  Да, это легко доказать.

  Но она еврейка?

  Она стала христианкой.

  Дело не в религии. Дело в расе.

  Это что же значит?

  Это значит, что она может выйти замуж вторично и опять вернуться в лоно еврейства.

  Ей пятьдесят лет. Тут он задумался.

  Нет,   сказал он,   ничего сделать нельзя. Вот если бы муж ее был жив, ну тогда другое дело.

Я посмотрела на него. Мысль, что Ходасевич мог дожить до сегодняшнего дня, показалась мне такой чудовищной, что я стала громко плакать, и меня двое потащили под руки на улицу. Плача я пошла по самой прекрасной улице мира. Никто не обратил на меня никакого внимания.

Зайдя в кафе Прессбур на Этуали, связанное в моих воспоминаниях с П.П.Муратовым, с которым мы иногда сидели там вечерами и где теперь сидели немецкие генералы с красными лампасами, я прошла в уборную, умыла лицо и руки, причесалась и решила идти искать Н.В.М. Было время завтрака, и я знала, где он мог быть. Я нашла его, сидевшего с Асей, и узнала, что он успел побывать на Сергиевском подворье, достать копию свидетельства о крещении Оли и свидетельство   по всем правилам заверенное,   что ее законный муж, умерший три года тому назад, был ариец и католик со дня своего рождения. С этими бумагами Н.В.М. успел побывать у адвоката и поручить ему Олино дело. Н.В.М. успел даже взять денег в долг, чтобы внести их адвокату (Рабиновичу, ходившему с желтой звездой). Кроме того, он сказал мне, что адвокат сообщил ему, что на днях откроются два учреждения, которые упорядочат все эти "еврейские дела" и через которые можно будет хлопотать. (Действительно, на улице Бьенфезанс и на Монмартре открылись какие то странные канцелярии, в одной из них сидел, между прочим, П.А.Берлин, но чем они занимались, мне неизвестно.) Олю, во всяком случае, можно будет задержать в Дранси, если ей будет грозить высылка.

Да, ее задержали в Дранси, благодаря этим бумагам, ровно на два месяца. Все арестованные 16 июля были высланы, видимо, в Аушвиц 17 го. Она оставалась в лагере, и все это время мы даже переписывались и посылали ей посылки. Но свидания Н.В.М. с ней не получил, и в последней своей открытке (написанной в середине сентября, разумеется, по французски) она прощалась с нами накануне отправки, говорила, что не боится. И что ее обрили.

В последний раз я видела ее, когда в 4 часа дня в день ареста, 16 июля, ее сажали, с узлом вещей, в открытый грузовик, четвертый в очереди, оцепленный полицией. Ася успела подбежать к ней, когда ее вели из подвала мэрии, и обнять ее, я же стояла на ступеньках широкой лестницы и не могла двинуться от дрожи. Какая то чужая женщина закрыла меня собой, чтобы на меня не смотрели. Вероятно, это было похоже на пляску св. Вита: у меня громко стучали зубы и сумка вывалилась из рук, и я не могла остановиться, как будто это и в самом деле был какой то припадок или танец, в котором участвовало все тело, от колен, которые стучали друг о друга, до головы, которая тряслась так, что жужжало в ушах. Одна моя рука была голая, рукав был потерян. А жужжание головы сливалось со странным свистом, который начался еще утром, когда немец дал мне кулаком по уху.

Внезапно я услышала тихий голос:

  Мадам Берберова!

Незнакомая женщина звала меня из грузовика. И вдруг дрожь моя остановилась, я сбежала со ступенек и через цепь полицейских побежала к грузовику. Женщина шептала:

  Вы меня не знаете. Пойдите (она сказала адрес, это было совсем близко) и скажите моему мужу, что меня взяли на улице. Запомните адрес?

Я тупо смотрела на нее. Нет, я не могла запомнить номера дома, что то случилось в мозгу и там ничего не действовало. Но улица удержалась в памяти. Я молча протянула ей карандаш, полицейский уже тащил меня обратно. И вдруг в эту минуту, через усилие моей воли, мой мозг опять стал живым, там отпечатался и запрыгал номер дома. Я крикнула по русски "шестнадцать!". Грузовики начали отъезжать.

Женщина слабо улыбнулась мне и поцеловала мой карандаш и, зажав его в руке, так и не отнимала его от губ, пока не исчезла из вида. Потом отошел второй, потом третий грузовик. Кое кто сидел, кое кто стоял в нем. Я не помню, плакали ли дети, кричали ли они, я совершенно не помню звуков в эти минуты, но дети несомненно были. В четвертом грузовике стояла Оля, сестра ее примостилась на каком то мешке. Оля стояла, смотря на меня и Асю своими светлыми глазами, и, пока грузовик не повернул за угол, крестила меня, Асю, всех стоящих вокруг, мэрию, небо, и Биянкур, и Булонь... Затем в полной тишине (так мне казалось тогда, потому что я, видимо, нервно оглохла) поданы были еще грузовики. Они отходили, как мы потом узнали, один за другим с женщинами до поздней ночи.

Зайцевых в эти дни в Париже не было. Вот письмо Веры в ответ на мое об аресте Оли:

"21 июля (1942).

Моя Нина! Получили от тебя 2 письма   что же тебе сказать? Страшно подумать, что случилось! Тебе все мы низко кланяемся и Николаше за энергию, которую вы развили. Бедная Олечка и Марианна. Все жутко, вместе ли уедут разлучат ли их. Конечно, страстно хочу, чтобы Оля осталась... Дорогая моя! Очень просим нам писать. Ты спрашиваешь, как живем? Стыдно, нам, как живем! Кругом такие несчастья, а мы окопались и точно ничего не происходит, такая тишина... Мне стало страшно, что лишь 5 проц. надежды есть. Пишу тебе на городской адрес   думаю, что вы в Париже все время. Когда получили первое письмо   ночью у меня был сердечный припадок. Если мы издалека волнуемся и мучимся за них,   воображаю, как вы переживаете.

О нас не беспокойся   нам хорошо.

Объясни свои слова, хотя приблизительно: "...второе дело, о кот. хотела поговорить, это о нашей с вами дальнейшей судьбе, но это, кажется, еще терпит. Во всяком случае до сентября, думаю, ничего не изменится..." Объясни. Одно боюсь, что всех нас разлучат, это было бы самое страшное. А что же сделали с квартирой Оли? Опечатали? Можно ли взять рукописи Влади и книги? Еще ты пишешь: "Надо вам сказать, что я сама сейчас не совсем в порядке, поэтому не удивляйтесь, что буду перескакивать в письме..." Что это значит? Ты больна, моя дорогая Нинуся? Написала ты все обстоятельно и отлично. Перечитывала письмо много раз. Обнимаю тебя, Николашу, Асю. Боря тоже вас обнимает..."

Забота о бумагах и книгах была постоянной в эти годы. Люди бросали квартиры, и архивы и библиотеки их вывозились в неизвестном направлении, или люди бывали арестованы, и все бывало вывезено начисто через неделю или две. После вывоза Тургеневской библиотеки выяснилось, что в подвале здания, где она помещалась (отель Кольбер, улица Бюшеллери), лежит архив Бунина. Еще летом 1941 года город Париж потребовал, чтобы все, что осталось от Тургеневки, было вывезено. Борис Зайцев по этому поводу писал мне из департамента Ионн, где он гостил у знакомых в деревне:

"24. VIII. 41.

Chere Ninon, получил из Парижа известие, что остаткам Тург. библ. предложено до октября очистить помещение.

Там кое что осталось   для меня самое важное, что остался архив Ивана. Библиотекарша, думая, что я в Париже, просит содействовать в подыскании какого нибудь "хоть бы сарая". Меня полки, шкафы и даже 300 (их) случайных книг мало интересуют. Сентябрь, вероятно, мы проведем здесь. Но 9 Ивановых чемоданов? Там рукописи его, письма!

Мы с Верой надумали так: нельзя ли эти 9 чемоданов поместить у Вас? Будь у меня в Париже сколько нибудь подходящее помещение, разумеется, взял бы сам. Но у нас даже подвал завален всякой рухлядью   и притом сырой, там чуть не погибли мои некоторые книги и письма.

Знаю, что у Вас тоже загружено все чрезвычайно, но все таки   м. б., и найдется угол? (Но как с передвижением?) Сколько стоило бы доставить? Все вопросы существенные. Вы Ивана любите, я знаю, и дело серьезное. Денег на перевозку мы так или иначе раздобыли бы.

Или же другой вариант: м. б., в Париже Вы указали бы верное место? (Я пока такого не вижу.)

Одним словом, милая Нина, отзовитесь! Напишите мне тотчас, что обо всем этом думаете, что можете посоветовать. В Париже из членов Правления сейчас Кнорринг   123 улица дю Шато, Париж (14). Видимо, он, главным образом, и занят этим. Ведь очень уж будет горестно, если архив пропадет. Имейте в виду, что если понадобится мое непосредственное участие, то мы вернемся в Париж раньше конца сентября.

Получил Вашу дружескую открытку   спасибо великое за Наташу. Она в восторге от пребывания у Вас, писала нам отдельно

Мы тут живем хорошо. Вера отлично отдыхает и поправляется. Мне, собственно, отдыхать нечего, ибо и в Париже живу котом, как всю жизнь им прожил.

Ходим по грибы, поедаем много слив   чудесных, из своего сада. Пишу и читаю довольно много.

Целую Вашу ручку. Вера Вас обнимает. Привет дружеский Н.В. Всего доброго!

Ваш Бор. Зайцев".

Я ответила, что согласна архив Ивана Алексеевича взять в Лонгшен, но для этого, думаю, надо получить его согласие. Он совершенно не представлял себе положение в Париже, судя по его открытке, написанной мне по французски в ответ на мой вопрос об архиве. Привожу ее в русском переводе (в то время можно было переписываться из одной зоны в другую только по французски):

"23. IX. 41.

...Я написал Кноррингу 21 сентября: "Если возможно, я бы предпочел, чтобы мои чемоданы (количеством девять) были перевезены на мою парижскую квартиру. В этом случае сообщите мне, сколько будет стоить перевозка, чтобы я мог почтой Вам возместить эти расходы. Если же это слишком трудно сделать, сохраните мои чемоданы с Вашими". От всего сердца благодарю Вас за Ваши заботы, Нина. Я Вам писал в августе. Вашу посылку не получил. Что Вы делаете? Я   ничего. Только читаю   и все. Купанье кончилось. И ничего нового в моей грустной жизни. Ваш старик, который от глубины души целует Вас.

И.Бунин".

Разумеется, чемоданы было слишком рискованно перевозить на парижскую квартиру Бунина; с другой стороны, что он хотел сказать, когда писал Кноррингу, чтобы он его архив сохранил "вместе со своими чемоданами"? Зайцев вернулся из деревни, и после многих размышлений и переписки мы решили перевезти архив Бунина на улицу Лурмель, где было русское общежитие и столовая. Место было неверное, там через год произошли аресты, но мне кажется, что по возвращении Бунина в Париж, после войны, он получил свои чемоданы. Часть архива впоследствии была отослана в Москву.

Приведу еще два письма (одно Бориса, другое   Веры) этих лет:

"11. XI. 41.

Chere Ninon, спасибо за письмо... Насчет Лурмель тоже верно, и я всячески предпочитаю, чтобы архив хранился у Вас. Окончательно выяснится это, когда мы вернемся в Париж (собираемся числа 17 го), но я в Правлении (тургеневской библиотеки) довольно одинок, они меня не любят   я не уверен, что сделают так, как я хочу. К сожалению, Ивана запросить очень трудно разве только случай выйдет, "оказия"?

Во всяком случае, возвратившись в Париж, хочу с Вами повидаться. А пока могу только дружески поблагодарить за отзывчивость   в чем, впрочем, я и был уверен

...Ваш Бор. Зайцев".

"22 нояб. 1942.

Дорогая Нина! Прости, что к тебе пристаю,   но немного стали мы слабеть. Если можешь, то каши мне достань... и фасоли сухой. Я бы очень хотела тебя повидать и порассказать о разных вещах. Боря тебя и Николашу обнимает, и я тоже. Была на могиле Влади. Все в порядке, хоть гравия нет еще. Но аккуратно все и чисто. Нина! Очень хочется, чтобы Вы пришли...

Твоя Вера.

Сейчас пришла домой   7 ч. 45 м. вечера   лежали на полу лунные полотна, и вдруг что то меня пронзило   страшно печальное... В ту среду сестра Зинаиды Гиппиус, Анна Ник., упала на рынке мертвая. Разрыв сердца. Сейчас села тебе писать, загудела сирена".

На той скамейке, что стояла под ореховым деревом в Лонгшене, мы больше уже не сидели: мы решили не садиться на нее, пока не вернется Оля. Ко дню, когда был продан Лонгшен (в 1948 году), скамейка эта развалилась. А ореховое дерево, говорят, разрослось теперь и дает с годами все больше орехов. Мы их тогда собирали в старых перчатках   свежие грецкие орехи пачкают руки так, что потом и не отмыть.

Лонгшен был куплен Н.В.М. весной 1938 юда. Первые пять лет нашей жизни мы прожили с ним в Париже, но в 1938 году мы решили бросить квартиру и переехать в деревню. Мы давно уже искали место, где можно было бы жить иостоянно, "дикий" дом, и "дикий" сад, и вообще "дикое" место, где стоило бы поселиться. Когда, после длительных поисков и многих поездок на запад и на юго запад от Парижа, мы наконец нашли Лонгшен, нам обоим он показался с первой минуты именно таким местом, где можно было бы прожить весь остаток жизни, потому что лучшего на всем свете быть не могло.

Дом стоял не в деревне   потому что деревня во Франции предполагает место, где есть школа, церковь и почтовое отделение. В Лонгшене не было ни того, ни другого, ни третьего. Было четыре больших фермы и десяток домов, в которых жили старые люди, вышедшие на пенсию. По утрам не то пять, не то шесть детей шли под горку, в ближайшее село, в школу. А днем приходил почтальон   из этого села; настоящая дорога проходила в двух километрах, а к нам вела только проселочная. Во всем местечке жило не более пятидесяти человек.

Я помню первую ночевку в доме, тогда куда больше похожем на сарай, чем на жилой дом, каким он стал через год. Это была маленькая старая ферма. Мы вернулись от нотариуса, поужинали и легли в верхней комнате, собственно, на чердаке, с отверстием в стене, под потолком, для подачи с возов сена   она стала позже моим кабинетом. Сосед принес нам только что скошенного сена, мебели не было, занавесей не было. Мы легли прямо на полу, в сено, глядя в открытое окно, где мерцали звезды. Я точно знала потом, в течение многих лет, в каком именно месте и когда выходил из за леса Марс, откуда вылезал Сириус и куда уходила Венера, загораясь на закате. Было свежо, был май месяц, у дома цвела сирень. Окон закрыть было нельзя, слишком сильно пахло сено. В этом доме мы решили устроить кухню, ванную, нечто вроде столовой, а надо всем этим   кабинет и спальню. Надо было расчистить площадку перед домом, на которую выходил и второй дом   в одну комнату. Там на чердаке мы нашли надпись дегтем на одном из стропил   1861 Этот второй дом предназначался для Н.В.М.   в этой комнате он устроил свою студию художника, в ней ночевали приезжавшие друзья.

Нелль говорила, когда мы сажали фруктовые деревья, устанавливали ульи, копали огород, что все это ей напоминает китайский роман, где хозяйство началось от одной персиковой косточки, которую герой зарыл в землю. В годы войны, когда я возвращалась из Парижа домой на велосипеде, по полевой дороге, я издали видела две старые черепичные крыши в сизой дымке Иль де Франса, маленькую и большую, потонувшие в зелени старых яблонь и груш, а молодые яблони и груши были в это время не выше меня самой. И я думала: у меня есть мой дом. И так будет всегда, не может быть иначе. Мир стоит. Он остановился. И в нем остановилась и стою я, неподвижно и неизменно. Не может быть, чтобы я когда нибудь проехала мимо этих мест и не принадлежала им.

Но в 1960 году я проехала мимо, и я не узнала ни сада, ни дома. Все было перестроено, груши и яблони разрослись и закрыли все, новые ворота вели куда то совсем в незнакомое место, ульев не было, смородина была выкорчевана. А миндальное дерево, стоявшее тонкой, двузубой вилкой у дома и когда то цветшее бледно розовым цветом, теперь зеленью своей было неотличимо от ясеня и березы.

И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. Или   уничтожив ее   написать другую рукопись, другие шестьсот страниц, о другом, хотя тоже о себе самой, но как бы второй том к несуществующему первому. Русские автобиографии писались часто и всегда по разному. Бердяев, начав с детских лет, перешел на описание борьбы идей в предреволюцион ной России и кончил мучительным сомнением в благе Советского Союза и "доброте" Бога; Степун рассказал, как он обрел, перед первой мировой войной, свою настоящую профессию: ездить по русской провинции и читать лекции на тему "как жить?"; Белый, начав свой рассказ о Блоке, затем переписал его заново, доказывая, что он был марксистом, когда Блок еще был барчуком и маменькиным сынком; Набоков рассказал с присущим ему талантом, какие у него были гувернантки. Боборыкин писал о том, как удобны были за границей поезда и как хороши рестораны. Фрейлина царицы   о том, как она помогала Распутину сменять министров; социалист   как убивал этих же министров. Эмигранты писали, как жили в русском имении с липовой аллеей и портретами предков в двухсветном зале. А сподвижники Ленина   о том, как он щурился: в Симбирске, в Лондоне, в Швейцарии, на Финляндском вокзале...

Выбор велик. Кого выбрать примером? У кого мне учиться? И вот я отвожу всех, прежде меня писавших, никого не помню, никого не приглашаю стоять за моим плечом и водить моим пером. Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Все, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной. Автор первого закона   мой современник, автор второго   Эпикур.

Н.В.М. я знала давно, еще со времен "Дней", газеты эсеров. Для меня он был и остался одним из тех русских людей, которые, как некий герой народной сказки, решительно все умеют делать и решительно ко всему способны. Но почему то так выходит, что в конце концов ничего не остается от этих способностей, вода льется у них между пальцев, слова уносит ветер, дело разваливается. И вот уже никто ничего от них не ждет. И чем меньше верят им, тем больше они теряют веру в себя, чем меньше ждут от них, тем бессмысленнее тратят они себя и остаются в конце концов с тем, с чего начали: с возможностями, которые не осуществились, и с очаровани ем личным, которое дано им было со дня рождения как благодать.

Он мог построить дом, насадить сад, писать картины и импровизировать на рояле. Он умел смеяться и смешить других, был всегда здоров, любил хорошую погоду, прогулки, поездки, Лонгшен, людей   которых любила и я, и книги   которые и я любила. Таких людей все меньше в мире, в современной жизни им нет места. Легкомыслие, как мировоззрение, умирает, если еще не умерло. После войн, и революций, и бедствий нашего столетия как было ему сохраниться?

Он был одним из самых младших делегатов в Учредительное собрание в 1917 году, членом партии с. р., журналистом, автором книги о России (Лондон, 1919), считался сотрудником "Дней", "Современных записок", выставлял картины в Салоне в тридцатых годах, и не было человека, который бы не чувствовал к нему немедленной приязни. Гостеприимный, веселый, всегда добрый и широкий и вместе с тем взбалмошный, энергичный и способный, он вдруг заметил меня, будучи знаком со мной лет семь, и, раз заметив, уже не отпустил. Мы оказались с ним людьми одной системы символов: сад для нас обоих значил одно и то же, и дом в его и моей символике экзистенциально совпадал в своем смысле. Такие слова, как "настоящее" и "будущее", "дерево" и "река", "ты" и "я", несли с собой одну и ту же ауру подтекста. Он хорошо знал, что значит быть бедным Лазарем, и у него был свой колодец. Он знал все эвересты и мертвые моря моей географии. И он между Ангелом и Товием тоже не всегда хотел делать выбор.

Дорогам, которые мы с ним исходили и изъездили   на автомобиле, на автобусе, на велосипедах,   нет числа. Всюду из за дымки голубоватого воздуха с вечно вьющимся небом встречали нас платанами и тополями обсаженные дороги Писсарро, холмы Моне, мостики и заводи Сислея. Мы перечитывали Шекспира и Сервантеса, слушали по радио Бетховена и Моцарта. И как мы оба были счастливы, вплоть до сентября 1939 года, когда началась война,   как мы были молоды, какие веселые были у нас заботы!

Смысл нашей встречи и нашего сближения, смысл нашей общей жизни (десять лет), всего вместе пережитого счастья, значение этой любви для нас обоих в том, что он для меня и я для него были олицетворением всего того, что было для обоих   на данном этапе жизни   самым главным, самым нужным и драгоценным. Нужным и драгоценным для меня было тогда (а может быть, и всегда?) делаться из суховатой, деловитой, холодноватой, спокойной, независимой и разумной   теплой, влажной, потрясенной, зависимой и безумной. В нем для меня и во мне для него собралось в фокус все, чего нам не хватало до этого в других сближениях. Здесь, как в двух строчках поэмы, как в поэтическом образе, как в живописном намеке намерении, как в музыкальной фразе, собралось то, что невозможно определить словами, не убив, не разрушив этими словами внутренний, сокровенный смысл данного. Были ли мы друг для друга символом России? Символом молодости, силы и здоровья? Силы, для которой весь мир был точкой приложения? Может быть, но еще и многого другого, о чем мы не задумывались тогда и что невозможно назвать, не повредив eго. "Содержание" и "форма" здесь опять одно, ни расцепить, ни разъять их невозможно, потому что тогда не останется даже факта, о котором стоило бы говорить или думать, вспоминать или писать. И этот смысл мог бы жить очень долго (а не только десять лет), если бы не случилось того, что случилось: внезапного поединка между нами, схватки между мной и им за третьего человека, который встал в центре этой борьбы   намеренно и целеустремленно.

Мы оказались соперниками (врагами?) из за этого третьего человека, и в борьбе за него погибло то, что было между нами   союз. Я оказалась победившей, он оказался побежденным, но могло бы быть и наоборот. И оба мы вышли из этого поединка потерпевшими, потерявшими друг друга. Соперничество оказалось для нас роковым, из него и возник поединок, где моя победа была такой же "не должной", как было "не должно" и его поражение. Ни для утешенного самолюбия, ни для жалости к побежденному другу врагу не может быть места в любви. Товий, бросивший рыб на песок, уходит, Ангел поднимается к своему небу. И на картине остается пустота: волшебство пропало. Уже становится непонятным, зачем художнику понадобилось написать этот тосканский горизонт, облака, холмы, кусты и даже повернувшуюся к нам фасом собаку, когда художник думал о Мидии и Иудее? Только   символически ходить на шаг позади друг друга и есть один артишокныи листик вдвоем есть любовь. Все остальное   только конкуренция между двумя людьми, торгующими различными товарами, или даже   рукопаш ная, где куда больше, чем дозволенных,   недозволенных, то есть штрафных, ударов. Но так случилось, что мы не уступили друг другу   были оба из неуступающих,   и один унес добычу. Это была я. Я дорого заплатила за свою победу, я, может быть, заплатила бы меньше за свое поражение. Добыча через несколько лет превратилась в груз, который нести не было ни сил, ни желания. И я бросила эту тяжесть и осталась одна: без него, то есть с тем же, с чем остался он: без меня.

За время 1938 1944 годов, когда жизнь в Лонгшене начала распадаться, у нас, кажется, перебывали все, кто когда либо бывал у нас в Париже. Нелль и А.Ф.Керенский живали часто, Ходасевич и Оля тоже. Бунин, Зайцевы, Вейдле, Злобин, Ладинский   по несколько раз. Приезжали Ю.П.Анненков, Е.Н.Рощина Инсарова, Руднев, Фондаминский, мои друзья из "Последних новостей",   и как все любили это место, каким оно кгзалось счастливым, уютным, прелестным, с куском нерасчищенного леса в конце сада, с лужайками по обе стороны забора, так что соседей было и не видать, и не слыхать.

День объявления войны мы в изнеможении просидели на лавочке под орехом; день взятия Парижа пролежали ничком в канаве, в конце сада. В утро когда немецкий парашютист упал в наш лесок и Мари Луиза, мывшая в доме полы, понесла ему кувшин воды: дать выпить, омыть рану, плеснуть остатком в лицо, прежде чем его забрали как пленного (обе ноги его были сломаны),   мы закрылись от всех и просидели весь день дома. В день прихода американского отряда мы были со всеми вместе на площади. Посреди этой площади стоял каштан. Он, как мне однажды сказала Мари Луиза, когда то назывался "деревом свободы"   его посадили здесь в дни Коммуны. Мы были на площади и смотрели на джипы, едущие с грохотом мимо нас, а старуха Вилье, которой исполнилось на днях девяносто лет, говорила:

  Тогда они шли той дорогой, что от скирдов Монье к нашим овсам идет, а потом они шли с другого конца, от хлевов Бонье к прудам Тюлье. А вот теперь, поди ж ты, с третьей стороны заходят: наперекосок, от леса к клеверам, по старой дороге. Охти, жизнь какая у меня длинная!

Тогда   это был 1870 год, потом   был июнь 1940 года, теперь   это было сегодня, и она принимала американцев за немцев, пришедших в третий раз.

Как мы жили эти пять лет? Как дожили до этого дня? Как пережили два обыска, регистра цию для отсылки на работу в Германию? Олину гибель? Лишения, ночные страхи, бомбардиров ки, смерти, аресты, высылки?.. Сначала   пустой Париж и двойное отчаяние: не только никого нет, не с кем перемолвиться словом, но и нет желания кого бы то ни было видеть, найти кого либо, хочется от всех укрыться, спрятаться и молчать. Потом возвращение к организованным лишениям: на этот раз они идут параллельно и, так сказать, планово с распадом всей жизни кругом. Не хочется читать новые книги, но не хочется перечитывать и старые. Я не только не могу писать что либо, мне страшно сесть за письменный стол, страшно и противно, я даже стараюсь не смотреть на него, когда прохожу по комнате. Когда позже я пишу "Воскрешение Моцарта" и "Плач", я пишу их не у себя, а где придется. Я чувствую странную сонливость, которая происходит от двух причин: плохого питания и физической работы (огород разросся, мы сажаем картошку). Сонливость такая, что я не могу совладать с ней: весь день жду семи часов, когда в радиоприемнике дают основную, за день, информацию, но без четверти семь засыпаю   на диване, в кресле, на стуле   и просыпаюсь, когда все кончено, а добудиться меня невозмож но. Я умоляю не дать мне заснуть, но Н.В.М. тоже клонит ко сну. Он пилит и рубит дрова, мы сидим у печки, похожей на ту, двадцать лет тому назад, какая была у нас в Петербурге; вечерами мы пьем чай, и ровно в одиннадцать начинают летать над нами самолеты оттуда   сюда и отсюда   туда, и Рекс слышит их мерный полет на двадцать секунд раньше нас, он ползет под стол, весь дрожа, с вздыбленной шерстью, и туда же уходит кот и ложится Рексу под живот, а мы, когда падают бомбы, становимся в дверях, где толстая стена, выложенная восемьдесят лет тому назад, как нам сказали, даст нам уцелеть.

Еще зима, и еще одна. И третья, и четвертая. И, наконец, последняя, пятая. Мы теряем им счет. После "Плача" я уже ничего не пишу   три года. Но я еще в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом. Я иногда записываю в нее какие то факты и мысли, события и размышления о них; разве я всю жизнь не считала, что все мое существова ние состоит в том, чтобы жить и думать о жизни? Жизнь и смысл жизни. Но теперь я вижу, что смысл ее   в ней самой и во мне   живой, еще живой. А другого смысла нет. И цели нет, и потому то средства и не оправдываются целью, что цели нет. Цели нет.

Парижу не идет "быть пусту". Париж должен пульсировать, мигать огнями, греметь, дышать. В Петербурге на Васильевском острове на Среднем проспекте в 1921 году паслась коза. Но здесь коз нет, а есть только широкие жилы улиц, одинокий полицейский на перекрестке, закрытые лавки, молчание. Я проезжаю на велосипеде "мимо зданий, где мы когда то танцевали, пили вино". И читали друг другу стихи, и говорили о стихах. Юрий Мандельштам арестован, Фельзен арестован, Раиса Блох и Михаил Горлин исчезли, погибли; Мочульский болен туберку лезом; Адамович, Софиев (потерявший жену) на фронте; Кнут и Оцуп ушли в Сопротивление; Ладинский, Раевский прячутся; Галя Кузнецова на юге, бедствует в "свободной зоне"; Божнев в больнице для нервнобольных; о Штейгере давно никто не слыхал; Присманова и Гингер живут и надеются на чудо.

Здесь жил такой то, там жили такие то. А тут вот жила я сама: улица Четырех труб, в Биянкуре, теперь разбитом бомбами. Где вы, деникинские вояки, врангелевская шпана благородного происхождения, пролетариат православного вероисповедания, по контракту приехавшие стоять у мартенов господина Рено? Один посажен немцами на хлеб и на воду за колючую проволоку за то, что русского происхождения: кто их знает, что они могут выкинуть в дни, когда германская армия стоит под Ленинградом и Сталинградом! Другие надели немецкую форму и сражаются против "совдепов", третьи затихли, их не видно, может быть, торгуют на черном рынке квасом, может быть, моют полы в немецких казармах? Тут я жила, на бульваре Латур Мобур, теперь это военный район; через два квартала от него   Притти отель, где я вышивала когда то крестиком. Эти улицы так же безлюдны, как и далекие улицы рабочих районов, как и улица Криме, где было так холодно, когда крестили Олю, и стояла оловянная купель, похожая на детскую ванночку. "Вот тебя сейчас выкупают в ней",   пугала я Олю, и она делала испуганные глаза. И я тихо прохожу мимо последней квартиры Ходасевича, откуда его увезли в больницу, откуда, через три года, взяли Олю. Я была тут два раза после этого, консьержка впустила меня, мы поднялись на цыпочках, говорили шепотом. Я взяла чемодан с его бумагами, его (отцовские, с ключиком) золотые часы, его портсигар и одну из литографий, когда то купленных мною: вид угла Мойки и Невского, где изображен дом Елисеева, то есть Дом Искусств, где он жил, с окном его комнаты, в которое он смотрел, когда ждал меня. В первой комнате была просыпана пудра, цветы засохли в вазе и дурно пахли, кровати были в беспорядке: когда пришли за ней, она, вероятно, еще спала. На кухне па тарелке лежали три вареных картофелины в бело зеленом мху. Консьержка торопила меня, стоя на страже в дверях.

Во второй раз я пришла, когда все было вывезено   книги, мебель, посуда... "Они были вчера и сказали, что приду и сегодня вечером и наложат печати", сказала консьержка. Я стояла в пустой комнате, где в самой середине, на полу, была подметена кем то небольшая кучка мусора. Кучка мусора. А то еще бывает кучка пепла. Это то, что находишь в карманах героев Беккета. Или в урне, которую замуровывают в стене колумбария. Горсть праха, которую уносит ветер в пространства, пыль, летящая в омуты человечества, в беззаконие его судьбы.

Вокруг меня были выцветшие обои и просто грязные   там, где стояла книжная полка с Пушкиным и Державиным.

Я иду на Монпарнас, где нет никого, словно я приехала в Лион или Дижон и там гуляю одна, от поезда до поезда. И я иду на улицу Бетховена, которая называется в Париже "рю Бетовен", где мы жили с Н.В.М. до покупки Лонгшена. Одним концом она упирается в Сену, где сейчас вспухла вода и боятся наводнения, другим концом   в лестницу, которая ведет к Пасси, к кафе Турелль, к Трокадеро, но и там тоже нет никого, ничего, только марширующие солдаты и жмущиеся к домам прохожие, чужие мне и друг другу.

И здесь начинается моя Черная тетрадь, от которой до сих пор пахнет землей: она одно время была закопана в подвале и зацвела темно зелеными пятнами плесени.





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   40




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет