Берберова Нина Курсив мой



бет39/40
Дата26.06.2016
өлшемі2.4 Mb.
#159443
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   40

Учительница говорит, что мне надо непременно поехать в Вермонт. Я уже знаю Вермонт; у Карповича там был дом, и я у него гостила несколько раз, перед тем как жизнь его пошла к концу, сначала   с болезнью жены, потом и с его собственными несчастными операциями. Вермонт для меня слишком тих своими традициями, своим консерватизмом. В нем лет пятьдесят тому назад остановилось время, и люди, сидящие у себя на балконах, в плетеных качалках, напоминают мне короля из "Ночной фиалки" Блока, смотрящего тысячу лет в одну и ту же точку горизонта. Если выбирать, то я люблю из штатов Новой Англии Мэйн, где опять вижу берег Атлантического океана и где моторные лодки вылетают из маленькой гавани в соленый простор. Здесь снова все слито: местное, рыбачье, будничное и все праздничное, туристическое лодки летят под углом в сорок пять градусов к темно синей воде и что есть духу мчатся мимо сотни островов, без всякой видимой цели, только для того, чтобы мы любовались ими.

Вода холодна, и купаться можно нечасто, в августе самый воздух острый, колкий, ледяной, щиплет тело и холодит концы пальцев, румянит лицо, обжигает губы. В порту маленького городка зажглись фонари, кто то моет лодку, кто то чинит сеть, кто то предлагает купить целую семейку наползающих друг на друга огромных омаров, а на молу   рыбный ряд, и всё живет, и серебрится в медленных сумерках, в плеске тяжелой воды, гулко отдающейся в сваях.

Спускаюсь все ниже по карте, по берегу, где, говорят, скоро между Бостоном и Вашингто ном будет один сплошной город. Пока это совсем не так. И до, и после Нью Йорка, с его необозримой индустриальной цивилизованностью, все зелено, все дышит цветами и морем. И так   до самой оконечности, до Флориды, где сто лет тому назад еще были девственные леса (о чем мы читали в наших детских книгах), а сейчас на водных лыжах летят за моторной лодкой полурусалки полушкольницы и потом, лохматые и босые, выжимают апельсины в толстый ледяной стакан там, где играет музыка и качаются пальмы, шелестя особым звуком, металлическим, похожим на человеческий шепот.

Потом я иду в "черные" кварталы Майами, на окраину этого большого приморского города. Люди там бедны, не умеют не только вертеть гайки на заводе, но не умеют и вставить стекло в окне, починить забор, прополоть грядку. Некоторые дома полны детей, преимущественно голых, и в кухне и в спальне чувствуется матриархат   она носит, рожает, кормит, стирает, работает поденно, она добытчица и власть в доме, он   весит вдвое меньше ее и весь день сидит на завалинке, курит самокрутки и очень часто, соскучившись и обалдев от ее крика и подзатыльни ков, уходит куда глаза глядят. Подрастает старшая дочь, появляется другой. Начинается, вернее, продолжается та же история, пока в доме не проваливается пол, и тогда семейство переезжает в пустой дом рядом, стоящий брошенным не то с прошлого года, не то с незапамятных времен.

Брошенных домов много на окраинах больших и малых городов и деревень, есть брошенные лавки, брошенные церкви, гаражи, мастерские, с выломанной дверью, с разбитым окном, с балконом, висящим над пропастью. Дешевле построить новое, чем починить старое. Тысячи брошенных автомобилей лежат брюхом вверх, в братской могиле друг на друге, и брошены дома стрелочников   устарела система, они больше никому не нужны. И однажды, в одном из южных штатов, я забрела на брошенный аэродром. Это было одно из сильных впечатлений от меняющейся жизни, от мертвого "вчера", от разложения совсем еще молодого прошлого.

Аэродром был небольшой, провинциальный, с двумя настежь раскрытыми пустыми ангарами, в провалившуюся крышу одного из них полз солнечный луч и утыкался в кучу нечистот, лежащую у самого входа. По бокам было брошено два огромных грузовика и старый трактор, на слабом ветру скрипела и качалась какая то металлическая ветошь над дверью в помещение, когда то бывшее конторой, а посреди поля стоял старенький, кривой, облупившийся самолет, мест на двенадцать, с оборванным крылом. Я поднялась в него. Четыре голубя вылетели с шумом не от меня, а прямо на меня. Обивка сидений была срезана.

Kpyгом стояла тишина. На горизонте голубые горы, солнечный туман и жаворонки в нем, как дрожащие точки. Колыхание сахарного тростника под расчесом ленивого, знойного ветра. Труп собаки в кустах рано поспевшей, но мелкой, твердой, одичавшей малины.

От этого впечатления тянутся другие: брошенные карусели (ушли балаганы в другое место), заколоченные гостиницы (вышло место из моды, никто сюда больше не ездит), провалившаяся шахта   дедушка рыл землю, нашел серебро, отец плюнул на серебро: вилки ложки некому чистить,   ушел из этих мест, теперь из нержавеющей стали вилки ложки делает, сын на золоте, говорят, ест. Не заглянуть ли в колодец серебряной шахты? В него можно спуститься, если придет желание, бадья до сих пор висит над черной ямой.

На автострадах стоят знаки: максимальная скорость   60 миль в час. Но на автостраде, режущей континент по диагонали, в этот ранний час нет никого. И я нажимаю педаль газа и делаю 80 миль, и так   в течение трех часов кряду, пока мне не становится ясным, что уже не восемь часов утра, а одиннадцать и я не одна на свете. Я замедляю ход на шестьдесят, на сорок, беру боковую дорогу, раз петля, два петля, и я у стеклянного стенда, откуда на подносе мне выносят стакан ледяного молока и горячий блин, облитый сиропом. Поднос на крючках висит на автомобильном окне, пока я ем и пью, из стенда доносится песенка, она же звучала где то вчера вечером, ее можно поймать в автомобильном радио, стоит только нажать кнопку.

Автомобиль был куплен в зеленой, пахнущей цветами Индиане, и, когда я купила его, я села и поехала домой, в штат Коннектикут   тысячу миль, забыв спросить впопыхах, где, собственно, зажигаются фары. Рассмотреть было некогда, и когда я вечером, проехав пятьсот миль за день, стала тыкать в какие то кнопки, то сначала заиграла музыка, потом стал на меня дуть горячий воздух, потом холодный, потом открылась пепельница и наконец на ноги стало что то капать. Но все обошлось, огни в конце концов зажглись, и было давно пора, потому что, пока я играла с кнопками, стало совсем темно.

По режущей континент диагональной автостраде я теперь ехала в Чикаго. Громадный город начинает чувствоваться за пятьдесят миль: какие то знаки машут навстречу красными и черными буквами, какие то столбы, точно эйфелевы башни, бегут здесь и там по полям и лугам Огайо и Иллинойса. Вдруг пропадают леса. Вдруг веет каким то беспокойством на широкой автостраде: там, там, далеко за горизонтом, за тем поворотом и еще тем что то окажется, что то прервет зеленую, чистую, ясную монотонность дороги. На каком то сплетении двух или трех автострад еще можно будет мгновенно решить: обойти, избежать или ринуться в самую гущу, но сплетение мелькнуло, и я не воспользовалась им, пронеслась, и теперь мне выхода нет: сейчас мне откроется чугунно стальное, многовольтажное, химикалиями пропитанное пространство. А можно было обойти с левого фланга, только издали почувствовать биение, удары, дрожание великана на горизонте. По режущей параболе я въезжаю в грохочущий массив Чикаго.

В первый раз я приехала в Чикаго поездом, во второй   спустилась в него с самолета   с маленького скрипучего самолета местного назначения, чтобы потом пересесть в огромный джет, и ночью на Чикагском аэродроме который сам по себе целый город   долго ждала пересадки. В третий раз я въехала в него на машине, сквозь его туннели, по воздушным мостам, прямо на берег Мичиганского озера. О Чикаго я написала в моем рассказе "Черная болезнь". Чикаго для меня   потому что я не жила в нем, а только была проездом   остался городом фантастических перспектив, роскоши и нищеты, элегантности и грязи, удушающей вони и нежного запаха цветов в парке, у набережной. О Чикаго много было сказано в плане реальном. Чикаго, как Палермо, как Неаполь, нужно увидеть, увидеть чудовищную смесь красоты и мерзости, но не тогда, когда пелена снега сглаживает в нем его безобразие и величие, и не тогда, когда дождик прикрывает их своей вуалью, а тогда, когда в невыносимой жаре и влажности террариума, в дрожащем и звенящем зное, висящем над городом и в городе две или три недели, город весь дрожит, и звенит, и стучит в температуре выше температуры человеческого телa.

Я могла бы начертить дугу, спираль, круг, вписанный в круг треугольник или прямоугольник, чертя рисунок на карте, где я мчалась ранними утрами по дорогам Миссури, Кентукки, Вирджинии, из картофельных полей впадая в сеть рек, несясь мимо озер, прошивая туннели Аппалачи. Я хотела бы долго смотреть на скалы Дакоты, где высечены ставшие мифическими фигуры (а когда то ходили в сюртуках, и парикмахер их стриг, и дантист им рвал зубы); я хотела бы стоять на краю Большого каньона, когда он черно розовый, и, может быть, оказаться таки в Оклахоме, в час заката солнца, а в полнолуние под чугунными ангелами решеток Нового Орлеана; взглянуть на Южную Каролину хотя бы одним глазом, чтобы узнать, правда ли, что это лучшее в мире место, как утверждал пассажир океанского парохода, удивляясь, что я отправляюсь в Америку по шпалам, и наконец увидеть Тихий океан. И это, конечно, будет, потому что от меня зависит: быть ему или не быть. У меня только свои капризы, нет чужих, и нет ни детей, ни внуков, ни правнуков   то есть нет свидетелей моей старости, а потому нет ни старческой болтливости, ни заедания века других.

Насчет болтливости, впрочем, я не уверена: не слишком ли много сказала я здесь о природе, о которой еще Чехов сказал: довольно, господа, довольно! (касательно каких то лиловых облаков, но это не помогло, и до сих пор эти сиреневые тучки все еще треплются в небе, заполняя, когда нужно, строку, как пакля, шпаклюющая стену). Довольно о пейзаже с форелевыми реками и птицами колибри, летающими стоя в воздухе Вермонта, довольно о городах, больших и малых, гигантских, многомиллионных, состоящих, собственно, из десяти городов, и о маленьких, с одной только улицей, потонувших в догвуде и форситии,   в одном из которых я теперь живу. Если я не увижу всего, кто нибудь увидит это моими глазами, когда мои глаза достанут из глазного банка щипцами и вставят в глазницы слепой девочки (или мальчика). Впрочем, пусть остается на этой странице и колибри, и догвуд. Я достаточно вещей утаила от читателя. Ведь как я уже сказала однажды: наряду с шестьюстами страницами текста есть в этой книге шестьсот страниц умолчаний, наряду с семью главами рассказа о "настоящей минуте прошедшего времени" ("Present moment of the past". T.S. Eliot) есть семь глав немоты, тишины и тайны.

Семь глав, не шесть, потому что эта последняя глава тоже имеет свою изнанку. Здесь, в Америке, были мною встречены люди, о которых говорить еще не время, они   мое настоящее. Здесь мне были даны некоторые уроки, но так как я не пишу руководства для приезжающих в эту страну, то о них ничего не скажу, кроме как об одном. Он сводится к простой истине: умные люди здесь слишком всерьез себя не принимают.

Я могу припомнить только одно русское литературное имя из прошлого, человека, не хотевшего принимать себя всерьез: это был Чехов. Вместо "вы богиня моя" сказать "трум трум трум", и в ответ Льву Толстому на его похвалы "Душечке" сказать не "да, вы правы, это у меня хорошо получилось", а (протирая пенсне): "там, кажется, опечатки". У людей восемнадца того века были такие моменты, в частности   у Пушкина ("с мосье Онегиным стоит") и у Державина ("Един есть Бог, един Державин   / Я в глупой дерзости мечтал"), но потом наступил девятнадцатый век, человек нарастил себе живот, стал важен и утерял чувство смешного. И Гоголь, сжигающий второй том "Мертвых душ", и Герцен в шестом томе "Былого и дум" (не события, которые он описывает, но он сам), и Достоевский в речи о Пушкине страшно серьезно относились к себе самим. В наше время только два имени приходят на ум: во первых   человека, который всю свою жизнь притворялся глупее, смешнее, безумнее, чем был на самом деле (Андрей Белый),   от "дурака в колпаке" через "а жизнь прожить не сумел" до "а ты не эпилептик?". И во вторых автора диалога между Александром Скерцевичем и Александром Сердцевичем, в котором он сказал в сто раз больше, чем писавшие кровью самоубийцы (О.Мандельштам). Не ирония, не всеобщая мрачная, тронутая тлением целого поколения коллективная ирония, о которой писал Блок, а "юмор по секрету с самим собой", вот чего так мало было и в России, и в Европе. Меня спросят: но почему же не принимать себя всерьез человеку, написавшему "Мадам Бовари", "Хозяина и работника" или "Дуинские элегии"? Раз все мы принимаем его всерьез, почему он не смеет этого делать?

Нет, пусть другие "уважают" и "почитают" меня, но я то сама про себя знаю, что при наличии во мне даже самой маленькой крошки мирового абсурда я не могу вести себя, как памятник самой себе. Греки смеялись над своими священными местами, а сефардиты любили бога, который умеет шутить. Пусть люди думают обо мне серьезно, но важно не это, а как я сама ношу себя: выпятив грудь, подавая два пальца, улыбаясь по воскресеньям? Боясь уронить свое достоинство, наступая на ноги друзьям и врагам? Только разрушение моей собственной серьезности дает мне возможность вырастить неожиданные аспекты самой себя, в быстром пробеге жизни, дает свободу ее метаморфозам и модуляциям.

А как же быть с трагическим ощущением жизни, на котором мы воспитались? Как с трагическим периодом нашей истории? И как быть с судьбой моей родины, с судьбой моего поколения, наконец   с моей собственной судьбой? Ответ, мне кажется, на это есть: трагедия была мне дана как почва, как основа жизни: мы, рожденные между тысяча девятисотым и тысяча девятьсот десятым годом, выросли на трагедии, она в свое время вошла в нас, мы ее, так сказать,   выпили, съели и усвоили. Но теперь, когда трагедия кончилась и начался эпос, я имею право, прожив жизнь, не принимать себя слишком всерьез. Трагедия не может длиться вечно. Она кончилась в 1953 году   и последнего акта ее мы не знаем. В 1953 году начался эпос, и эпос начался и в нас, то есть в тех, кто уцелел сквозь трагедию. "Входит Фортинбрас"   он все еще входит, он все еще в дверях... И в эпосе юмор   имеет право быть.

Это не вопрос поведения, а вопрос направленности мышления, разума, который обладает способностью не только познавать и судить, но и смотреть в самого себя. И когда я смотрю в себя, я теперь умею улыбаться, я научилась "секрету", я выросла из трагической моей колыбели в несерьезную зрелость. Прусско русский марш все еще гремит на плац параде   но не для меня. Галльский петух кричит   но я его не слышу. Я перешла на ту сторону, где некоторые слова не произносятся вслух, потому что они звучат слишком пышно и красиво. Это они стали для меня с некоторых пор непечатными, когда печатными стали другие.

Мы, несерьезные, составляем тайный орден и подаем друг другу знаки. Мы умеем снижать себя в юморе и связаны одной привычкой. Пусть другие называют это мировоззрением звучное, жужжащее, дребезжащее слово! Оно может вытолкнуть человека на мраморный пьедестал... И будет смешно и стыдно... Бывали примеры...

У Шатобриана есть мысль, которую соблазнительно было бы поставить вторым эпиграфом к этой книге. Но я этого не сделала, хоть и понимаю его оптимизм. Вот она:

"Перемены в литературе, которыми хвастает девятнадцатый век, пришли к нему от эмиграции и изгнания".

Я понимаю его оптимизм не в смысле "содержания" и не в смысле "формы", но в смысле преемственности традиции свободы. Но я не ставлю этого эпиграфа, потому что знаю, как мы малы. Кто я? Я так и не издала "полного собрания сочинений" и не научилась ремеслу наборщика, я едва не умерла от шпульки и близко знала последних великих людей России; я любила минуту жизни больше славы и сделала из этого для себя выводы; и вот теперь я смотрю "на царский поезд" русской литературы, уходящий все дальше.

Я люблю себя в меру и никогда не была обуреваема мыслью переделать мир. "Вот я   такая, какая есть, вот мир   его надо переделать"   эта установка была мне незнакома. "Вот мир, такой, какой есть, вот   я, и я должна узнать себя и, узнав, поправить"   было мне ближе. Один раз в четверть века я вылуплялась из яйца   сперва когда родилась, затем в 1925 году, затем в 1950 м. Много это или мало   я не знаю, но сила этих рождений была настолько большой, что количество их по сравнению с качеством мне кажется неважным.

Я знаю, что могу вернуться из моей третьей стадии во вторую: взять билет и на время уплыть туда, откуда приехала. И я это сделала два раза. Возвращение в первую стадию для меня невозможно: в Россию я могу вернуться только по следам этой книги. Но у меня был один сон, он был о моем будущем возвращении: я еду в ленинградском метро, еду час, еду два, вдруг вспоминаю, что еду уже месяц, целый год или больше. Но выхода наверх нет. На остановках я выхожу, ищу надписи, знака, спрашиваю спешащих куда то людей: где выход? где лестница? где улица? Люди отвечают наскоро и невнятно. Я не слышу их и опять бегу. Снова сажусь в поезд, мелькают станции, вот пересадка. Я под городом, я не могу быть в самом городе, он наверху, надо мной, но доступа к нему нет. Мне в нем нет места.

Может бьпь, это и есть основной образ всей моей жизни, тот "фундаментальный личный символ", который критик ищет в творчестве поэта? Который у самого человека к концу жизни проясняется как "рисунок", "чертеж", "выкройка" его судьбы, и он видит вдруг, что он не Прометей, не Орфей, а   скажем   обыкновенный слесарь, который не может подобрать ключа в собственный дом? Может быть. Но во сне какое то спокойствие в конце концов нисходит на меня, какая то уверенность, что через пятьдесят, через сто лет меня кто то вытащит, за руки и за ноги, вытянет по нужному эскалатору на Сенатскую площадь или к Лиговке   может быть, названия тогда будут другие, но это нисколько не беспокоит меня.

Во вторую стадию, европейскую, я возвращаюсь, и не только в снах. Десять лет прошло со дня моего отъезда в США, когда я вернулась туда в первый раз, и еще пять лет   во второй (третья моя поездка была в 1969 году) . В метаболизме западного мира (выражение Орвелла) и десять, и пять лет много значат. Русское кладбище в Сен Женевьев теперь стало одной из достопримечательностей Парижа: пять автокаров гуськом стояли у его входа, туристы щелкали фотоаппаратами. Их повели на "старое" место, где могилам двадцать, тридцать лет, и на "новое" место, где им пять и десять. Тут лежат чернорабочие завода Рено и Нобелевские лауреаты, гренадеры "его величества" и нищие с паперти собора на улице Дарю (говорят, собор этот теперь тоже стал аттракционом для туристов). Тут лежат Бунин и Мережковский, Милюков и Коровин, генералы Добрармии и поэты, портнихи и балерины, здесь лежат неразоблаченные агенты Сталина и бежавшие от Сталина авторы разоблачений о нем; люди, ждавшие, как события, книг Олеши, Багрицкого, Тынянова, и люди, ставившие свечки перед иконой "царя мученика". Здесь   свежие цветы на могилах героев Сопротивления военных лет и зарастаю щие чертополохом могилы предателей, доносивших в гестапо. Здесь лежит история русской эмиграции в ее славе, убожестве и юродстве. Здесь, как и подобает кладбищу, заканчивается все. Через сто лет, по французской традиции, это огромное пространство перепашут и сдадут под огород.

А живые? Их нет. Есть полуживые. На дворе, как сказал когда то Пастернак, милые, у нас 1965 год, и живых быть не может. В 2000 году всё это будет интересной беллетристикой с политическими обертонами. Вот тут вдруг окажется, что и качество, и количество сыграют свою роль.

Полуживые еще ходят. Кто с палкой, кто с двумя. У кого   три зуба своих, у кого   тридцать фарфоровых. Кто то лежит в больнице, кого то отправили в провинцию в параличе. Одни откровенно говорят, что предпочитают "от сердца", чем "от рака", другие еще держатся, красят волосы и стараются не произносить некоторых слов, в которых особенно заметно их шамканье. В 1917 году им было лет на десять или двадцать больше века, сейчас идет к концу их восьмой и девятый десяток.

А Париж тот же и уже не совсем тот. В садах Трокадеро толпы детей качаются на качелях, роются в песке, толпы взрослых сидят на скамейках, читают газеты; женщины вяжут, колясочки, по пять, по шесть, составлены звездами и там кричат, мочатся, сопят, сосут соску младенцы. Здесь, в тишине и пустынности этих садов, я ходила, думала, ни о чем не думала, принимала решения. Здесь тогда было очень тихо. Как изменились с тех пор интонации: человеческий голос стал за эти годы другим, голосовая мелодия изменилась. Весь напев речи   иной: может быть, люди стали лаять, чтобы их не заподозрили в чувствительности, мужчин   в мягкости, женщин   в кротости, детей   в покорности?

На Монпарнасе   ни одного знакомого лица. И "Ротонда" опять стала маленькой. До 1914 года она была маленькой (когда в нее иногда заглядывал Ленин)   в те годы "все" сидели на бульваре Сен Мишель, в темноватых кафе, обшитых деревом: студенты, поэты, философы, художники, проститутки, паразиты, натурщицы, профессора, политические деятели   так мне рассказывали. Потом, в 1920 х годах, Сен Мишель пришел в упадок, "все" перекочевали на Монпарнас, и "Ротонда" стала огромным, шумным кафе (а вокруг еще была дюжина мест, где мы собирались). После второй мировой войны и это кончилось "все" перешли на Сен Жермен. И вот теперь круг замыкается: снова Сен Мишель гремит народом, интернациональная молодая толпа переполняeт кафе и тротуары. Но ни одного знакомого лица я здесь не вижу. Ни одного.

Я еду на старые места. Я хожу по улицам "мимо зданий, где мы когда то танцевали, пили вино". Я возвращаюсь переулками снова и снова на тот бульвар, что ведет от Обсерватории к вокзалу Монпарнаса. В одном из переулков я вхожу в ресторан   весь в клетчатых скатертях и салфетках. Час обеда. Я сажусь за столик. Пахнет смесью розмарина и лаврового листа, в которых где то тушится мясо. Я заказываю еду, и сижу, и смотрю, и слушаю, что происходит вокруг. И как глаза иногда, приглядевшись к темноте, начинают узнавать предметы, так моя память, медленно, ощупью, кружа вокруг сидящей в углу женщины, вдруг узнает ее. Это   Симона де Бовуар.

Я увидела ее в первый раз в 1943 1944 годах   веселую, оживленную, молодую. Она шла по улице, качая широкими бедрами, гладко причесанная, с глазами, светящимися жизнью и мыслью. И вот прошло двадцать два года, и я не сразу узнала ее. Толстыми неловкими пальцами она играла сломанным замком своей старой сумки, наклоненное лицо казалось упавшим, оно было как бы без глаз   заплывшее, мрачное, с тяжелыми щеками и опухшими веками. В третьем томе своих воспоминаний она писала о своей внешности. Как жестоко говорила она о себе! Вся книга полна больницами, операциями, ужасом перед старостью и смертью; она пишет о давлении крови (своем и Сартра), о близком сердечном припадке. Сартр   как автомат   занят "Критикой диалектического разума", в последние годы он так перегружен работой, что у него нет времени даже перечитать то, что он написал. Он глохнет от снотворного. Друзей не осталось... Теперь я вижу ее перед собой, она сидит вдвоем с другой женщиной, еще не старой, но раздраженной и усталой, как и она сама. Обе молчат. Толстые пальцы шевелятся, все пытаясь защелкнуть замок, темное закрытое платье плотно обтягивает ее большое тяжелое тело. Я долго смотрю на нее; она не поднимает глаз, и видны только веки и щеки. Что то, должно быть, неладно с почками или с печенью, что то у нее внутри   как она сама писала   не работает, с трудом продолжает ей служить, с перебоями, с замедлениями и угрожающими перерождениями. На мгновение я отчетливо представляю себе, как у нее все обстоит внутри: расширенные вены, перебои сердца, раздутые органы, ленивые железы... Обо всем этом она сказала сама. И я представляю себе ее наружное окружение: ее студию, где она теперь проводит дни и ночи и где она возненавидела даже музыку. Там развешаны ее гаванские и пекинские сувениры   да, она и о них писала подробно.

Ее книги всегда были моим чтением, и третий том ее мемуаров только что окончен мною. Она писала там о головных болях, об опухании ног. Она жаловалась, что Сартр, всю жизнь требовавший engagement и без engagement не признававший литературы, вот уже четверть века не может решить, на какую сторону ему стать? как ему быть? кем ему быть? И время от времени мрачно спрашивает: что нам делать? куда нам идти? с кем нам быть?

Я смотрела на нее и думала: вот так, как я ее вижу сейчас, она однажды видела Эльзу Триоле, на обеде в советском посольстве, и удивлялась, какое у нее угрюмое выражение лица. Обе они тогда занимали советского посла разговорами, как сохранить молодость. Арагон тоже был обеспокоен этим, угнетен и подавлен наступающей старостью...



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   40




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет