Его лицо преобразилось, на нем появилась улыбка, черты смягчились, казалось, он мечтал и не замечал окружающего. Во всяком случае Эйнштейн не думал, какое зрелище представляет он на эстраде перед прикованными к нему глазами присутствующих. Эйнштейн был один. Он смывал с себя горечь общения.
Я не утверждаю, что музыка была для Эйнштейна исключительно бегством от мира — он получал удовольствие от игры и импровизации, видел в музыке средство общения, например, играя в дуэте или трио с королевой Елизаветой, но — в любом случае — он видел в музыке средство возвышения, ухода в эмпиреи духа.
Широко распространенное мнение о виртуозности Эйнштейна-исполнителя не имеет под собой оснований. Он играл лучше многих любителей, играл чисто и вдумчиво, главное — душевно. Приведу некоторые отзывы музыкантов о скрипичном мастерстве Эйнштейна. По мнению Бориса Шварца, Эйнштейн играл с небольшим вибрато и полностью уйдя в музыку. Особенно хорошо играл в ансамбле. Был неутомим и мог переиграть профессиональных музыкантов. По мнению Эмиля Гильба, игра Эйнштейна отличалась уверенностью и задушевной экспрессией. Самому Эйнштейну из скрипачей-профессионалов больше всего нравился Й. Иоахим, особенно его исполнение 10-й сонаты Бетховена и «Чаконны» Баха.
Из многочисленных эмоциональных оценок исполнительского мастерства Эйнштейна приведу одно — Ганса Билана:
Однажды мы встретились с Эйнштейном в столовой школы в Аарау, где нам всегда было так весело. Мы хотели играть сонаты Моцарта. Когда запела скрипка Эйнштейна, мне показалось, что стены комнаты расширились и впервые подлинный Моцарт предстал передо мной в ореоле эллинской красоты с его ясными линиями, то шаловливо грациозными, то могучими и возвышенными. «Это божественно, мы должны повторить», — воскликнул Эйнштейн.
По словам Мошковского, возносящаяся ввысь музыка Баха ассоциировалась у Эйнштейна с готической архитектоникой и со стройной логикой математических построений одновременно. Отношение к Бетховену было сложным: Эйнштейн ценил этого композитора, но считал, что он слишком страстен и эмоционально перегружен. Порой он даже склонялся к обвинительному уклону, говоря, что у Бетховена нет моцартовского совершенства и слишком явна «искусственность», «сделанность».
Б. Г. Кузнецов:
Очень сложным было отношение Эйнштейна к Бетховену. Он понимал величие творчества Бетховена, но сердце Эйнштейна не принадлежало драматическим коллизиям симфоний и его больше привлекала прозрачность бетховенской камерной музыки. Симфонии Бетховена казались ему выражением мятущейся и борющейся личности автора, в них личное содержание заглушало объективную гармонию бытия. Гендель восхищал Эйнштейна совершенством музыкальной формы, но мыслитель не находил здесь глубокого проникновения в сущность природы. Шуман казался ему оригинальным, изысканным и мелодичным, но Эйнштейн не ощущал в его произведениях величия обобщающей мысли. Шуберт был ему ближе.
Когда Эйнштейн слушал музыку Вагнера, ему казалось, что он видит Вселенную, упорядоченную гением композитора, а не надличную Вселенную, гармонию которой композитор передает с величайшим самозабвением и искренностью. Может быть, впечатление отчасти определялось личностью композитора, но Эйнштейн не находил в произведениях Вагнера отрешенности от «я» — объективной правды бытия *. Этой правды он не находил и у Рихарда Штрауса; Эйнштейну казалось, что Штраус раскрывает в музыке лишь внешние ритмы бытия.
Эйнштейн мог увлечься звуками Дебюсси, как в науке — какой-нибудь математически изящной, но не фундаментальной задачей. Но захватывала его только структура произведения. Эйнштейн отличался крайне «архитектурным» восприятием музыки. Поэтому, может быть, он не воспринимал Брамса. Эйнштейну казалось, что сложность контрапункта не дает ощущение простоты, чистоты, искренности, которые он ценил больше всего. И, как в науке, чистота и простота казались ему залогом адекватного отображения бытия. Предметом страстного увлечения, властителем дум Эйнштейна оставался Моцарт.
Почему Моцарт? Потому что музыка — великий провидец! Скажи мне твои музыкальные предпочтения — и я скажу, кто ты. Музыка заключает в себе огромное бессознательное начало, и было бы в высшей степени неосмотрительно подходить к проблеме конгениальности великого ученого и великого музыканта с рационалистическим циркулем. Сам Эйнштейн говорил, что в музыке Моцарта нет ни одной лишней ноты и что изящество научной концепции должно быть сродни изяществу музыки Моцарта. При всей привлекательности такого подхода к конгениальности Моцарта и Эйнштейна (гармония музыки, ее чистота и ясность, законченность и соразмерность тождественны внутреннему совершенству, последовательности, стройности теоретических построений), мне представляется упрощением такого рода рационализация музыкального гения и величайшего мыслителя, игнорирующая бездны их бессознательного. Отличие гениальности от утопичности в том и состоит, что простота первой скрывает непостижимые и неисчерпаемые глубины, а прямолинейность второй не содержит ничего, кроме примитивности. Разгадка Эйнштейна и Моцарта — дисгармония, глубинный трагизм, мучительность поисков, драма идей. Отсюда парадоксы одного и диссонансы другого. Трагедия Эйнштейна и Моцарта — в том, что их солнечное мироощущение находилось в состоянии постоянного конфликта с «мировой скорбью», ночным состоянием души, глубинной экзистенциальностью — всем тем, что Киркегор называл молчанием, страхом и трепетом, а Ницше — дионисийством. Я не хочу сказать, что на дне сознания «солнечных юношей» лежало отчаяние, но я солидарен с Эрнстом Лертом, считавшим, что «веселость Моцарта была насильственным самоответвлением от его душевных бурь, от его душевного беспокойства и брожения его мыслей, за которыми всегда стоял образ подстерегающей смерти».
Если бы Эйнштейн был только великим физиком, можно было бы сводить его феномен к рационализму, концепциям простоты или гармонии мира. Но Эйнштейн был величайшим мыслителем, мудрецом, пророком, а это несовместимо с аполлонийством, разумной мудростью Сократа, безболезненной благодатью и внутренним благополучием.
Романтизм Эйнштейна, романтизм современной науки далек от буколически безмятежной улыбки Моцарта, каким его рисовала бюргерская легенда. Даже «веселый зяблик» времен Аарау, Цюриха и Берна был мыслителем, одним из величайших мыслителей всех времен, и игривые пассажи Моцарта могли занимать такое большое место в интеллектуальной и эмоциональной жизни молодого Эйнштейна, потому что они скрывали глубочайшие трагические, поистине фаустианские коллизии. И у самого Эйнштейна блестки юмора скрывали, а точнее — выражали, неотделимую от них, подчас мучительную работу мысли, прикованной к самым фундаментальным проблемам бытия.
В позднейший период эта работа мысли стала еще более мучительной. Теория относительности in vitro была построена. В ней воплотился ясный и радостный дух античной мысли и классического рационализма. Но перед Эйнштейном неотступно стояла проблема микрокосма, проблема мира, в котором, казалось, исчезает этот ясный и радостный дух. Ему угрожала квантовая механика. Эйнштейн искал синтеза новых концепций микромира и классического идеала. Поиски были мучительными. Они включали и демоническую иронию Мефистофеля — сомнение в фундаментальных устоях мысли, и радостно-героическое стремление Фауста к новым устоям, и юмор, который очеловечивал эти вершины обобщающей мысли.
Джордано Бруно принадлежит великолепная формула гениальности: «В печали весел, в весельи печален» (In tristitia hilaris, in hilaritate tristius). В своей книге о Моцарте А. Шуриг, пытаясь понять духовную сущность своего героя, цитирует строки Шопенгауэра о меланхолии гения, подобной вершине Монблана, окутанной облаками:
Но иногда, — чаще всего утром, — это облачное покрывало разрывается, и тогда гора, розовея под солнечным сиянием, со своей небесной высоты, из-за облаков смотрит на Шамуни; и это дает такое зрелище, при виде которого сердце всякого в его глубочайшей основе начинает подниматься. Таким образом, почти всегда меланхоличный гений в редкие мгновения обнаруживает вышеописанную, только для него возможную, вытекающую из совершеннейшей объективности духа, своеобразную ясность, которая, как светлые лучи, ложится на его высоком челе.
Я не склонен приписывать меланхолию Моцарту или Эйнштейну, я не думаю, что пафос свободы Иова и киркегоровская формула ее — «только дошедший до отчаяния ужас пробуждает в человеке его высшее существо» — распространяются на Моцарта или Эйнштейна, но я уверен в том, что не только стройность, мелодичность, соразмерность музыки Моцарта влекла Эйнштейна, но — «новая гармония», новая музыкальная культура, скрытая в диссонансах. Я не утверждаю, что Моцарт проложил дорогу Шёнбергу или Бергу, тем более — Кейджу, но хочу забрать назад собственное утверждение, сделанное в какой-то из книг, будто нельзя играть Моцарта после Треблинки или писать, как Моцарт — будто ничего не случилось.
Композитор, как и ученый, — сейсмограф бытия, через их инстинкт, интуицию, фантазию общество воспроизводит мир и себя в сфере духа. Отличие в том, что музыка — явление истины, тогда как наука — способ постижения ее. Композитор не ищет истину, а выражается ею. Но и композитор, и ученый — медиумы: через них говорит даже не время, а вечность. Эйн- штейн не случайно выбрал Моцарта, ибо духовной сущностью своей принадлежал его эпохе. Творя науку будущего, он был убежден, что завершает романтический классицизм, доделывает работу Ньютона. Трагедия Эйнштейна еще и в том, что ему, поклоннику Ньютона и Моцарта, довелось жить в эпоху Треблинки и ГУЛАГа. Это трагично для любого человека — быть современником наиграндиознейшего из варварств, но можно ли ощутить глубину отчаяния «последнего из могикан» — мудреца, воспитанного на романтических идеалах и сложной гармонии Моцарта — в эпоху «мировой ночи» или открытого им самим атомного века?..
Эйнштейн много размышлял о соотношении научного и художественного творчества, что видно из его ответа (20 января 1921 года) редактору немецкого журнала, который писал ему о существовании тесной связи между развитием искусства и научными свершениями эпохи. 27 января 1921 года Эйнштейн ответил своему корреспонденту: «Что общего в художественной и научной деятельности? Когда мир перестает быть ареной наших личных надежд и упований, когда мы свободно воспринимаем его, восхищаясь, спрашивая и наблюдая, тогда мы вступаем в царство искусства и науки. Если воспринятое выражается на языке логики, то это научная деятельность. Если оно передается в формах, связи которых не доступны сознательному уму, но интуитивно постигаются как имеющие смысл, тогда это художественная деятельность. Их роднят любовь и преданность, преодолевающие личные интересы и желания».
Внешний облик Эйнштейна никак не соответствовал его внутреннему артистизму и феноменальному чувству красоты. Он явно обладал мощной харизмой или аурой, привлекал к себе внимание окружающих, по многочисленным свидетельствам, на улице у прохожих при взгляде на него появлялась добрая улыбка. Трудно сказать, в какой мере это обязано его личности и в какой его славе, но, снова-таки по свидетельствам близко знавших его людей, ни одна фотография не передавала его обаяния и блеска глаз.
Что до славы, то она была феноменальной, беспрецедентной для ученого, больше напоминающей популярность кинозвезд и идолов масс-культуры.
Вслед за славой пришло нечто вроде идолопоклонства, претившего самой натуре Эйнштейна. К своему собственному удивлению, он стал живой легендой, истинно народным героем, оракулом, которого принимали члены королевских семей, государственные деятели и другие знаменитости и с которым публика и пресса обращались скорее как с кинозвездой, чем как с ученым. Когда в пору расцвета Голливуда Чаплин взял Эйнштейна на гала-просмотр своего фильма «Огни большого города», толпы людей окружили лимузин, чтобы поглазеть на них обоих. Обращаясь в крайнем смущении к Чаплину, Эйнштейн спросил: «Что всё это значит?» — на что мудрый Чаплин с горечью ответил: «Ничего».
И хотя слава принесла с собой неизбежные проблемы, она была бессильна испортить Эйнштейна; тщеславие было ему чуждо.
Совершенно неверно представление об Эйнштейне принстоновского периода как о «маленьком старичке» — он был выше среднего роста, весьма представительным — частично благодаря излучаемому глазами уму, частично — живописной гриве. Сохранилось множество литературных портретов Эйнштейна разных периодов его жизни.
П. Картер, Р. Хайфилд:
Альберт Эйнштейн, напротив, — красивый юноша, расточающий свое природное обаяние. Ему еще очень далеко до взлохмаченного старца, которого один известный писатель метко уподобил сверхъестественному существу, принявшему облик пастушьей собаки. Эйнштейн наделен тем типом мужской красоты, который особенно ценился в конце прошлого века. Ростом в пять футов шесть дюймов (168 см) *, с правильными чертами лица, густой гривой черных как смоль волос, чуть фатовскими усами и теплым взглядом карих глаз, он, несмотря на свое равнодушие ко всем видам физических упражнений, выглядел человеком достаточно физически развитым как в молодости, так и в зрелые годы. «Он выглядит плотным, — писал берлинский друг Эйнштейна Янош Плещ, — но на самом деле он мускулист и очень силен». Английский писатель Ч. П. Сноу, гостивший в 1937 году у Эйнштейна и увидевший его в одних шортах, с удивлением отметил, что перед ним «массивный человек с мощными мускулами, все еще необычайно сильный».
Друг Эйнштейна Люсьен Шаван, начало века:
Рост Эйнштейна 176 сантиметров. Он широкоплеч, с некоторым наклоном вперед. Его короткий череп кажется невероятно широким. Цвет лица матовый, смуглый. Над большим чувственным ртом узкие черные усы. Нос с легким орлиным изгибом. Глаза карие, светятся глубоко и мягко. Голос пленительный, как вибрирующий звук виолончели. Эйнштейн говорит довольно хорошо по-французски, с легким иностранным акцентом.
Р. Роллан, 1915 год:
Эйнштейн еще молод, невысокого роста, лицо у него крупное и длинное. Волосы густые, слегка вьющиеся, сухие, очень черные, с проседью. Лоб высокий, рот очень маленький, нос несколько большой и толстоватый, губы пухлые. Усы коротко подстрижены, щеки полные. Он говорит по-французски, подчас затрудняясь и вставляя немецкие слова. Эйнштейн очень живой, очень часто смеется.
Р. Эрнан, врач, 20-е годы:
О его глазах ангела, в которых во время смеха появлялись чёртики, о взгляде на окружающее без всякой задней мысли, — об этом знают многие современники. Меньше знают о его физическом состоянии. Эйнштейн был выше среднего роста, с белой кожей и крепкой мускулатурой… Он не любил лекарств, но любил врачей… Эйнштейн любил с ними беседовать, потому что встречал большой опыт общения с людьми из самых различных общественных слоев. Он находил в среде врачей некоторую близость к своим собственным интересам, ведь и сам Эйнштейн мог считать себя борцом за оздоровление и улучшение человеческого рода.
И. Эренбург, 1946 год:
Эйнштейну, когда я его увидел, было за шестьдесят лет; очень длинные седые волосы старили его, придавали ему что-то от музыканта прошлого века или от отшельника. Был он без пиджака, в свитере, и вечная ручка была засунута за высокий воротник, прямо под подбородком. Записную книжку он вынимал из брючного кармана. Черты лица были острыми, резко обрисованными, а глаза изумительно молодыми, то печальными, то внимательными, сосредоточенными, и вдруг они начинали смеяться задорно, скажу, не страшась слова, по-мальчишески. В первую минуту он показался мне глубоким стариком, но стоило ему заговорить, быстро спуститься в сад, стоило его глазам весело поиздеваться, как это первое впечатление исчезло. Он был молод той молодостью, которую не могут погасить годы, он сам ее выразил брошенной мимоходом фразой: «Живу и недоумеваю, все время хочу понять…»
Л. Инфельд, друг и соавтор, 50-е годы:
Он выглядел значительно старше, чем в Берлине. Мне показалось что он постарел больше чем на те 16 лет, которые прошли со времени нашей последней встречи. Его длинные волосы поседели, его лицо казалось усталым и отдавало желтизной. Только его лучистые глаза были те же, что и прежде. Он носил кожаную спортивную куртку, сорочку без воротничка и помятые коричневые брюки. При этом он ходил без носков.
Он невозмутимо взял кусок мела, подошел к доске и начал лекцию. Неторопливость его речи оказывала совершенно особое действие. В его поведении не было ничего от обычной порывистости ученого, предполагающего, что известная ему проблема, которой он годами занимался, столь же понятна и его слушателю. Перед тем как перейти к формулам и обсуждению деталей, он обрисовал философские основы проблем, над которыми он работает. Медленно и степенно он расхаживал по комнате, время от времени подходя к доске, чтобы записать на ней какое-то уравнение; с потухшей трубкой во рту он формулировал свои превосходно отшлифованные фразы. Всё, что он говорил, могло без всяких изменений тут же быть напечатано.
Английский язык Эйнштейна был чрезвычайно прост... Он обходился, вероятно, 300 словами, которые произносил довольно своеобразно. Как он сам признался мне впоследствии, он этого языка, собственно, никогда так и не изучил. Однако благодаря спокойствию, с которым он произносил каждое слово, благодаря медлительности его речи и отчетливому, очень приятному звучанию его голоса, каждое слово было понятным.
Б. Коэн, историк науки, за две недели до смерти Эйнштейна:
Его лицо казалось созерцательно-трагичным, оно было испещрено глубокими морщинами, но сверкающие глаза разрушали впечатление старости. Глаза слезились, особенно когда Эйнштейн смеялся; он вытирал при этом слезы тыльной стороной руки.
Далекий от святости, в старости Эйнштейн все больше походил на ветхозаветного пророка — сходство усиливалось бессознательным ощущением его величия и надмирности. Ч. Л. Сноу по этому поводу язвил: «На первый взгляд, перед нами вдохновенный святой, немного смахивающий на пугало». При всей своей несомненной эксцентричности — язык, высунутый прямо в объектив, туфли на босую ногу, пренебрежение к приличиям — Эйнштейн не был ни святым, ни тем мягким и скромным человеком, каким предстает в агиографиях.
Слова Эйнштейна — общественного деятеля и дела Эйнштейна — частного лица нередко расходились, а за его внешней безмятежностью скрывались жестокие внутренние конфликты. Его интеллектуальная проницательность вкупе с душевной слепотой привели к тому, что он прошел по жизни, оставив за спиной сломанные судьбы своих близких.
Эйнштейн никогда не придавал значения своему внешнему облику, в повседневной жизни был непритязателен, до минимума ограничивал свои потребности и был напрочь лишен каких-либо признаков снобизма. Одна из его студенток берлинского периода рассказывала, что он как-то провожал ее к университету на Унтер ден Линден, одетый в потрепанное пальтишко и старомодную широкополую шляпу. Эйнштейн тщательно обходил дождевые лужи: «Мои башмаки нуждаются в заплатах», — сказал он ей извиняющимся голосом.
Эйнштейн жертвовал респектабельностью, стремясь максимально освободиться от повседневных забот. Если он чем-то выделялся из окружающих, то пренебрежением к общественным установлениям. Когда Леопольда Инфельда спросили, почему Альберт Эйнштейн, если ему так ненавистна слава, столь экстравагантен, столь непохож на других, почему носит длинные волосы и несуразную спортивную куртку, обходится без носков, воротничков и галстука, тот ответил:
Ограничивая свои потребности до минимума, он стремится расширить свою независимость, свою свободу. Ведь мы — рабы миллиона вещей, и наша рабская зависимость все возрастает. Мы — рабы ванных комнат, самопишущих ручек, автоматических зажигалок, телефонов, радио и т. д. Эйнштейн старался свести эту зависимость к самому жестокому минимуму. Длинные волосы избавляют от необходимости часто ходить к парикмахеру. Без носков можно обойтись. Одна кожаная куртка позволяет на много лет разрешить вопрос о пиджаке. Можно обойтись без подтяжек точно так же, как без ночных рубашек или пижам. Эйнштейн реализовал программу-минимум — обувь, брюки, рубашка и пиджак обязательны. Дальнейшее сокращение было бы затруд- нительно.
Сам Эйнштейн признавался, что ощущает насущную необходимость вести самую простую жизнь, и видел свой недостаток лишь в том, что порой требовал того же от окружающих. Себя самого он иногда называл «цыганом» или «бродягой», видимо, имея в виду «богемную» неустроенность и пренебрежение житейскими удобствами. «Два куска мыла — слишком много для меня», — ответил он коллеге, когда тот обратил внимание на то, что Эйнштейн для умывания и бритья пользуется одним и тем же обмылком. Внешний вид Эйнштейна служил предметом огромного количества добродушных сплетен и анекдотов.
Так, например, в пражский период распорядитель большого отеля, где в честь Эйнштейна был заказан торжественный обед, принял самого Эйнштейна за электромонтера, которого в этот момент с нетерпением ожидали; виной тому была синяя рабочая блуза, в которой он явился на званый обед. Два десятилетия спустя хозяин брюссельской гостиницы, в которой остановился Эйнштейн, счел за неуместную шутку, когда постоялец, столь мало похожий на человека, «представленного ко двору», потребовал соединить его по телефону с дворцом, чтобы побеседовать с королевой.
Эйнштейна мало интересовало мнение окружающих о его облике, мыслях и поступках — он поступал только так, как считал необходимым и удобным, без оглядки на «других». «Таким Господь Бог уж создал свою якобы любимейшую тварь», — шутливо признавался он Максу фон Лауэ.
Б. Г. Кузнецов:
Вставал Эйнштейн около восьми часов утра. В домашних туфлях и халате, пока наполнялась ванна, он садился за пианино. Когда жена говорила: «Готово, Альбертль», он проходил в ванную, а Эльза спешила закрыть за ним дверь, так как он часто забывал сделать это сам. После завтрака он набивал трубку и уходил в кабинет.
Эйнштейну часто задавали вопрос, сколько часов он работает, и он всегда затруднялся ответить, потому что для него работать значило думать *.
Иногда же он сам спрашивал кого-нибудь из друзей: «Сколько часов в день вы работаете?» — и когда получал ответ — восемь или десять, пожимал плечами и говорил: «Я не могу так долго работать. Я не могу работать больше четырех—пяти часов в день, я не трудолюбивый человек».
Когда Эйнштейн уходил в кабинет, Эльза садилась разбирать корреспонденцию. Письма приходили со всего света, на всех языках, сотни писем, которые швейцар приносил в больших корзинах. Писали ученые, государственные деятели, лидеры организаций и обществ, рабочие, безработные, студенты. Было много писем, содержавших просьбы о помощи или совете, предложения услуг. Молодая женщина предлагала свои услуги в качестве «космической созерцательницы». Изобретатели писали о новых машинах, родители — о детях, которым дали имя Альберт, сигарный фабрикант сообщал, что назвал новый сорт сигар «Относительность».
«Мой злейший враг — почтальон; от этого рабства мне уже не уйти».
В 1936 году Эйнштейн писал сестре: «Накапливается корреспонденция, на которую я не ответил, и растет количество справедливо недовольных мною людей. Но может ли быть иначе с одержимым человеком? Как и в юности, я сижу здесь бесконечно, думаю, делаю расчеты, надеясь добраться до глубоких тайн. Так называемый Большой Мир, то есть людская суета, притягивает меня меньше чем когда-либо; с каждым днем все больше превращаюсь в отшельника».
Эйнштейн говорил, что его тяга к парусной яхте объясняется тем, что на ней он может не бояться посетителей. Других видов спорта Эйнштейн не любил. «Я не люблю физических напряжений, — говорил он, — скорее, я склонен к лени, поэтому парусный спорт единственный, который мне нравится».
Эйнштейн одевался крайне скромно. Он носил коричневую кожаную куртку — давний подарок Эльзы. В холодные дни появлялся серый свитер из английской шерсти — также подарок Эльзы и также очень давний. На званые обеды Эйнштейн ходил в старомодном темном костюме, а смокинг надевал только в исключительных случаях по единодушному требованию семьи.
А. Пайс:
Эйнштейн до конца дней сохранил ясный ум. И все же в последние десять лет возраст, состояние здоровья, постоянное желание заниматься физикой и множество дел, не имевших отношения к науке, заставляли его экономно расходовать силы и время. Эйнштейн всегда старался придерживаться простого распорядка дня. К завтраку он спускался около девяти, потом читал свежие газеты. Около половины одиннадцатого отправлялся в Институт высших исследований, где работал до часа дня, потом шел домой. Мне рассказывали, что однажды произошло дорожное происшествие (машина врезалась в дерево), когда водитель в красивом старике в черной вязаной шапочке, натянутой на длинные седые волосы, внезапно узнал Эйнштейна. После обеда он на несколько часов укладывался в постель. Затем пил чай, работал, разбирал почту или принимал посетителей и обсуждал с ними научные проблемы. Ужинал он между половиной седьмого и семью часами. Потом снова работал или слушал радио (телевизора в доме не было), иногда принимал друзей. Ложился он, как правило, между одиннадцатью и двенадцатью. По воскресеньям в полдень слушал обзор новостей, передачу, которую вел Говард К. Смит. Гостей в это время он никогда не принимал. Днем в воскресенье Эйнштейн отправлялся погулять или выезжал с кем-нибудь из друзей на их машине. Изредка ходил на концерт или в театр и крайне редко — в кино. Иногда Эйнштейн посещал семинар в Пальмеровской лаборатории, вызывая своим появлением смятение... В те годы он уже не играл на скрипке, но ежедневно импровизировал на пианино. Тогда же он бросил курить любезные его сердцу трубки.
По воспоминаниям Л. Розенфельда, в последние годы Эйнштейн был лишь собственной тенью. Он запирался в своем кабинете, контактируя по работе лишь с двумя-тремя ассистентами. Докладывал о своих работах также очень редко, но до конца верил в успех собственного предприятия — создание единой теории поля и возможность замены квантовой механики.
Достарыңызбен бөлісу: |