В самом деле, слово для вора не только «орудие производства», к которому часто прибегаем и мы, — приказание, но и заклинание.
Нам не удалось еще установить факта существования в воровской среде заклинания в своей чистой и откровенной форме. Для этого воровская среда еще слишком связана с современностью, но в скрытой, завуалированной форме вера в силу слова над неодушевленными предметами в ней тверда и прочна. Прежде всего та необычайная, совершенно чудовищная гипертрофия брани в воровской среде, буквально через слово пересыпающая воровскую речь и ни к кому конкретно не обращенная, говорит за какое-то стремление сделать свою речь действенно и активно воздействующей. Несомненно, что психология брани, преимущественно сексуально направленной и обращенной к неодушевленным предметам (в особенности при работе), свидетельствует о пережитках магических воззрений. Брань у воров не только подкрепляет каждое воровское слово, но подчас и заменяет его, давая возможность существованию так наз. «сказочек», повествующих какую-либо несложную историю и в которых каждое слово бранное. К сожалению, откровенно эротический и исключительно цинический характер воровской брани не позволяет нам привести сколько-нибудь убедительную иллюстрацию своим словам.
Для характеристики той силы, которая придается бранному слову, укажем, что брань, обращенная не в пространство, «на воздух», как это обычно имеет место, а к вору, составляет оскорбление, смыть которое может, по воровским представлениям, только «кровь». Устраиваются своеобразные дуэли на картах, кончающиеся кровавой развязкой; в местностях, где
[59]
особенно строго соблюдаются воровские законы, оскорбление отмщается смертью.
Явление не менее характерное, чем брань, — воровская «божба», клятва. Какой смысл был бы в клятве для вора, если бы в сознании вора не вкоренилась скрытая вера в магическую силу слова? Между тем вор очень часто прибегает к клятве (обычная формула: «лягавым буду», «сука буду, не забуду — век мне на свободе не бывать» и некоторые другие).
Но бóльшая или меньшая сила придается также и обычным, не бранным «блатным» словам. Одно из интереснейших бытовых явлений, которое нельзя обойти, чтобы понять многие языковые факты, — это «хвастовство».
Те же особенности деятельности воров, которые вызывают их повышенную внушаемость, обусловливают положение, при котором все поступки его рассчитаны на признание со стороны.
Что бы вор ни делал, он делает всегда с расчетом на зрителя, на публику, — это дает ему необходимую силу для риска («на людях и смерть красна»). Это свойство воров отлично схвачено некоторыми нашими писателями (Бабелем, Кавериным).
Бытовое явление в воровской среде составляет рассказ вора о своих подвигах. Любопытнейший факт заключается в том, что истинность происшедших событий не играет в этом рассказе особой роли. Действительно имевшее место событие служит только исходным моментом: «врать» разрешается, точно так же, как в картежной игре разрешается прибегать к шулерским приемам. Остановить и изобличить рассказчика во лжи — глубокое оскорбление; оно воспринимается как посягательство на воровскую «силу», на «блатное» достоинство. Возразить «хвастающему» можно только в том случае, если он имеет за собой какое-либо нарушение воровской этики, воровских «правил» (законов). Одним, правда довольно легким, наказанием, применяемым наравне с изгнанием из своей среды, служит запрещение «хвастать». Вор в этом случае не имеет права рассказывать о своих подвигах. Любой имеет право остановить «хвастающего», даже если все им рассказываемое безусловная правда. Рассказ (почти всегда стереотипный) обычно представляет в смешном виде жертву и демонстрирует ловкость, изворотливость и находчивость героев рассказа. Умение хорошо, «хлестко» рассказать о каком-либо событии ценится в воровской среде чрезвычайно высоко.
Весь характер «хвастовства» предполагает нечто отдаленно напоминающее «камлание» шамана. «Хвастают» для укрепления собственной силы, самообладания, уверенности в себе и вместе с тем для закрепления
[60]
своей власти над подчиненной «бражкой». Большинство воровских песен несомненно носит отпечаток этого «хвастовства». Воровская песня — это обычно рассказ вора о своих подвигах, чаще всего ведущийся в первом
лице (единственного или множественного числа). Все это — в стихотворной форме изложенные «охотничьи» рассказы.
Таковы:
Я вор чародей, сын преступного мира...
---
Старушку божию зарезал,
Сломал я тысячу замков —
Вот громила я каков ...
---
Мы со Пскова два громилы...
---
Прибежала я на бан,
Бан же синеватый ...
---
Гоп со смыком это буду я…
---
Смотрите, граждане! Я девочка гулящая.
Вот полный образец такой песни :[10]
Мы летчики-налетчики,
Ночные переплетчики,
Наш девиз — крылатый туз.
Мы летчики-налетчики,
Ночные переплетчики,
Мы страшный профсоюз.
Мы всюду проникаем,
Мы всюду зажигаем.
Мы всюду тут, как тут!
[61]
Одна из приведенных в словаре Irwin'a песен носит тот же характер:
We are three bums ...
или:
Oh, my name is Samuel Hall.
Samuel Hall, Samuel Hall...
Ближе всего эти песни стоят, пожалуй, к жреческой воинственной песне, соединенной с пляской у костра первобытного охотника.
Остановимся еще на одном явлении, также подготовляющем почву магической значимости слова. Магический характер мышления характеризуется отождествлением предмета и слова (один из частных видов закона партиципации: Леви-Брюль, Кассирер). Это отождествление, столь характерное для примитивного сознания, находит себе блестящую параллель в отношении воров к воровской кличке. Вор, принимая ту или иную кличку, редко расстается с ней. Принятие клички — необходимый акт перехода в воровскую среду (своеобразный «постриг»). Каждый вор имеет свою кличку. Он татуирует ее или ее символ у себя на теле и не меняет ее даже тогда, когда она становится известной уголовному розыску, когда она явно вредит ему, когда по ней становятся известными все его старые судимости («задки»).
Несмотря на часто случайное происхождение, в кличке заключается
особая гордость вора, его воровская «честь». Она — предмет бережливого
охранения.
Изучение воровских кличек представило бы любопытнейший материал прежде всего для сравнения с тотемами первобытных народов. Кличку может носить не только отдельный вор, но и целая шайка; кличка так же как у первобытных народов, заимствуется в ряде случаев из животного мира. Большинство кличек свидетельствует о каких-либо достоинствах вора и только в качестве наказания за вором утверждается кличка, которая его губит и не дает подняться хоть несколько по сложной лестнице воровской иерархии во вред всем его усилиям.
Основным коллективным представлением воров, определяющим их отношение к окружающему, служит представление о борьбе двух миров. Вор, как и первобытный человек, делит весь мир на две половины: «свою» — добрую и «чужую», «фраерскую» — злую. Все, что бы ни происходило во внешнем мире, для первобытного охотника сводится к борьбе доброго и злого начал, для вора же к борьбе «своего» и «чужого» сводятся все социальные взаимоотношения. В эту борьбу вор отчасти включает и неоду-
[62]
шевленные предметы (воровские суеверия), но делает это, правда, с меньшей последовательностью, чем первобытный охотник.
«Урки (т. е. воры) и мурки (агенты уголовного розыска) играют в жмурки», говорит вор. «Зима ваша, — лето наше», т. е. летом берут перевес воры, зимой же не воры. «Ваша не пляшет», т. е. не ворам не везет. Эти поговорки дают некоторое представление о той борьбе двух начал, которую воры кладут в основу своего мировоззрения, в которую включают даже речь.
Все слова своей речи вор делит на «свои» и «не свои». Об определенных вещах можно говорить только в определенных, принятых выражениях. Эти слова не всегда являются теми, которые принято называть воровскими. В самом деле, из двух обычных слов для одного и того же понятия: «вор» и «жулик», — одно может быть употреблено, а другое не может. Есть воровские слова, перешедшие в не воровскую среду и поэтому переставшие быть «своими». С этой точки зрения, как «не свои», «хулиганские», расцениваются такие слова, как «шамать» (есть), «хрять» (итти), «лямзить», «пулить», «свистнуть» (воровать) и др.
Irwin (составитель американского бродяжнического словаря), который, как мы уже отметили, обладает 20-летним опытом бродяги и наблюдения которого поэтому особенно ценны, говорит в введении к своему словарю о следующем факте: Its [slang's] proper use is still a matter of real pride to every real tramp, and the newcomer to the road is easily recognized by his ignorance of the tong. No matter how much natural agility or strength he may call to his aid in boarding a moving train, no matter what native ability he may have at soliciting food or alms, so long as he misuses tramp slang the recruit is looked down upon by the «perfesh», the «blowed in the glass stroller». И немного дальше: «The last thing a real tramp will admit is his ignorance of what a new word or group of words may mean». То же отношение к воровскому языку в воровской среде наблюдается и у нас.
Воровская речь должна изобличать в воре «своего», доказывать его полную принадлежность воровскому миру наряду с другими признаками, которыми вор всячески старается выделиться в окружающей его среде, подчеркнуть свое воровское достоинство: манера носить кепку, надвигая ее на глаза, «модная» в воровской среде одежда, походка, жестикуляция, наконец татуировка, от которой не отказываются воры даже несмотря на явный вред, который она им приносит, выдавая их агентам уголовного розыска. Не понять какого-либо воровского выражения или употребить его
[63]
неправильно — позорно.[11] Воры часто соблюдают чисто внешнюю, отчасти даже «демонстративную» таинственность,[12] помогающую им выделять себя в качестве «посвященных» от остальных «профанов» — «фраеров» (дураков).
В дальнейшем мы увидим, почему это так происходит, мы увидим, что язык для вора наполнен идеологическим содержанием, социально направлен. Неумение назвать предмет по-воровски изобличает и незнание воровского отношения к нему, изобличает нетвердость идеологии. Такой человек может оказаться опасным в воровской среде.
Вот несколько примеров таких идеологически направленных слов: «кугут» — основное значение 'крестьянин'; слово заключает в себе презрительное отношение к крестьянину, как бы указание на то, что такого человека легко обокрасть, имеет насмешливый оттенок; «жиган» 'лихой вор', воровской герой, наделенный всеми «блатными» достоинствами; слово заключает в себе оттенок восхищения, одобрения. Почти все воровские слова обладают этой эмоциональной оценкой.
Не будет преувеличением сказать, что вера во внутреннюю силу слова в воровской среде в некоторых отношениях распространена не менее, чем в среде первобытной.
В самом деле, не только в «хвастовстве» и не только в постоянной приподнятости, пафосности воровской речи, служащей демонстративным признаком вора, но и в отношении к обычному русскому языку сказывается тоже первобытно-магическое отношение. Неудачно, не во время произнесенное слово может навлечь несчастье, провалить начатое дело. На целый ряд слов и понятий в воровской речи накладывается «табу» — запрещение. Эвфемизмами «опасных» понятий служат обычно грубо-фамильярные названия, подчеркивающие бодрое и насмешливо-презрительное отношение к ним. Например, вместо: 'смерть' говорят: «Загиб Иваныч», «Загиб Петров», «курносая» и др., вместо 'убийство' — «мокрое дело» и др.; вместо ‘убить' — «ткнуть», «завалить» и др.; вместо 'умереть' — «сыграть в ящик», «забуреть», «загнуться», и др.; вместо 'агент уголовного розыска' — «лягаш», «лягушка» и т. д.
[64]
С другой стороны, те понятия, которые касаются явлений, с которыми вор должен быть особенно осторожен по законам воровской этики, носят отпугивающий, устрашающий характер. Так напр., нижнее белье, брюки, подушка и одеяло, которые по воровским правилам ни в коем случае не должны проигрываться в карты, носят название «кровь».
К сожалению грубый цинизм многих выражений этого рода лишает нас возможности привести более убедительные примеры.
V/
Всё то, о чем мы говорили выше, имеет непосредственное отношение к магии речи: мы говорили о сигнале в воровской речи, отмечали, что сигнал превращает слово в орудие; мы говорили о магической заряженности воровской брани и «божбы»; мы говорили о «хвастовстве» и отмечали огромную веру у воров в силу слова; мы говорили о «кличке» и отмечали у воров почти что первобытное смешение имени и носителя имени; мы говорили об огромной роли воровской речи как демонстрации воровского «достоинства»; наконец в эвфемизмах мы отметили характерную для магического сознания черту — боязнь слов. Но мы все же не подошли к вопросу вплотную, мы не отметили все же, чтó в воровском слове делает его магическим словом или во всяком случае приближающимся к нему. В чем спецификум воровской речи как магической? Мы утверждаем, — и это одно из основных положений нашей работы, — что скрытая магическая сторона воровской речи выражается в ее эмоционально-экспрессивной насыщенности.
Характеризуя воровское мышление, мы говорили о тех коллективных представлениях, которые господствуют в воровской среде. Мы должны добавить, что эти коллективные представления насквозь проникнуты коллективной же эмоцией. Леви-Брюль утверждает о коллективных представлениях первобытных народов, что «слабая дифференцированность психики делает невозможным отделять возникновение идеи от возникновения чувств, эмоций». Вор так же, как и первобытный человек, с трудом подавляет свои импульсы, задерживающие центры его работают крайне слабо. Отсюда вся речь вора носит импульсивный характер. Между моментом появления эмоции и произнесения слова проходит минимум времени; употребляя рефлексологический термин, — «скрытый период» почти отсутствует.
Это перенесение эмоционального отношения к предмету на слова позволяет нам видеть в эмоционально-экспрессивной функции речи разновидность, вернее ослабленную степень, магической.
[65]
Такая характеристика пресловутой эмоционально-экспрессивной функции речи, о которой писалось столь много представителями французской социологической школы (ср. Bally. Le langage et la vie, P., 1913) и их русскими последователями, должна внести на наш взгляд ясность в эту спутанную область. Стоило лингвисту только коснуться эмоциональной стороны слова, как в ход пускался целый ряд понятий, каждое из которых могло лишь запутать и затемнить существо вопроса: говорилось о «звучании», «о звукоподражании», о «снижении» речи, об «облегчении коммуникации», приводился в параллель поэтический язык и т. д. Между тем, если под магией речи мы подразумеваем отождествление в сознании говорящего предмета и слова, его обозначающего, то под эмоционально-экспрессивной стороной слова удобнее всего разуметь отождествление нашего отношения к предмету со свойствами слова. Например, наша оценка предмета (отрицательная или положительная) переносится на слово; наше чувство, вызываемое известным предметом, также переносится на соответствующее слово и т. д. Эмоционально-экспрессивная функция резко противоположна интеллектуальной, основанной на строгом разделении слова и предмета; по существу — это глубокий пережиток в современных языках.[13]
Мы снова сошлемся на Леви-Брюля, считающего эмоциональный характер особенностью первобытного мышления. «Всякий объект его (мышления. Д. Л.) восприятия вызывает более или менее сильную эмоцию, причем самый характер этой эмоции в свою очередь предопределен традиционно» (Леви-Брюль. Первобытное мышление, Л., 1930).
Интересен тот факт, что эмоционально-экспрессивная функция преобладает в речи тех из профессиональных групп, в которых весь хозяйственный процесс носит наиболее отсталые черты; где добыча зависит от удачи, от случая, где нет ощутимой связи между производственным процессом и продуктом труда, где труд индивидуализирован, где ценятся такие личные качества, как ловкость, изворотливость, где сильно развита конкуренция и слаба связь с общим хозяйством всего общества в целом.
Эмоциональные слова наиболее часто встречаются в речи мелких торговцев («офени»), профессиональных нищих, биржевых дельцов, коммивояжеров, бродячих актеров, легковых извозчиков, некоторых мелких ремесленников, профессия которых связана с торговлей, и т. д. Все эти профессии возникли и родились в той же ранне-капиталистической обстановке, что и воровская среда, для всех их характерны отчасти те же
[66]
черты речи, что и для воровской. Именно отсюда идет «вульгаризация» речи, неприятно поражающая всякого со стороны. Для этих профессий характерно то презрительное отношение к покупателю, клиенту, зрителю, заказчику, которое характерно и для вора в его отношении к не вору — «фраеру».
Эмоциональные выражения почти не встречаются в тех профессиях, где заработок основан на знании ремесла, на упорном обрабатывающем, а не только добывающем труде, где крепка связь со своим классом, со всем обществом. Несмотря на все обилие терминов и профессиональных словечек, в последних профессиях все они выполняют номинативную функцию в отношении тех специфических явлений и предметов, с которыми этим профессиям приходится иметь дело.
Фраза железнодорожника: «принимаю скорый на четырнадцатую путь» и фраза вора: «за кого ж ты меня, курва, кнацаешь» — фразы двух глубоко различных языковых систем. Отсюда понятно, что определение воровской речи как профессиональной должно быть признано неправильным не только потому, что мы можем усомниться в правильности характеристики воровства как профессии.
Остановимся пока на этом и приведем образцы эмоциональной речи воров. Эмоционально действенны следующие выражения:
волосатики 'чужие, не свои, подозрительные';
комендант 'старая проститутка';
леопард 'совершенно опустившийся вор, отказавшийся от употребления одежды';
охмурял 'глупый человек, по преимуществу большой, толстый, неуклюжий';
штымп 'подозрительный человек неопределенной внешности';
слинять 'убежать, удачно чего либо избегнуть';
укроп 'неотесанный крестьянин, никогда не бывавший в городе';
хавать 'есть', и др.
Очень многие слова воровской речи получают эмоциональную нагрузку от того «метафорического» смысла, который они заключают. На метафоричности воровских выражений останавливались почти все исследователи,[14] и мы
[67]
поэтому не будем особо об этом говорить, напомним лишь, что Кассирер считает эмоциональные и метафорические явления вызывающими друг друга, и те и другие приписывает первобытному мышлению.
Воровская речь, «блатная музыка», действительно музыка в том смысле, что она больше действует на эмоции, чем на интеллект.[15]
Замечательно, что индивидуальное, личное отношение к предмету никогда не выражается в этой экспрессивной форме. Эмоционально-экспрессивная форма воровской речи передает исключительно групповое коллективное отношение. Либо явление или предмет признается «своим» и, следовательно, заслуживающим одобрения, даже героическим, либо он признается чужим, опасным, и тогда экспрессия отрицательна.
Леви-Брюль следующим образом характеризует эмоцию первобытного человека: «Дело в том, что, исключая узко индивидуальные эмоции, которые зависят от непосредственной реакции организма, у первобытных людей нет ничего более „социализированного", чем эмоция».
Воровской язык, вернее словарь, включает в себя всю воровскую идеологию, все коллективные представления и коллективные эмоции. Вот почему воровская речь, умение употреблять воровские выражения, занимают такое значительное место в воровской среде. Не зная точно употребления и смысла воровских слов, нельзя не только завоевать себе в этой среде некоторое положение, достичь известных ступеней власти (воры строго различаются по рангам в зависимости от своих «заслуг»), но и получить какое бы то ни было признание.
В сущности, эмоции, выражаемые воровским языком, далеко не разнообразны. Две основных, как мы уже отметили, во всяком случае господствуют — положительная и отрицательная.
Скрыюе восхищение воровским языком, его сильной экспрессией, образностью и т. п., которое заметно во многих научных исследованиях о нем, по существу глубоко ошибочно. Эмоционально-экспрессивная сторона воровского слова, несмотря на свою развитость, качественно бедна, неглубока и чрезвычайно однообразна.
Говоря о характере эмоциональной стороны воровского слова, следует помнить один момент. С точки зрения исследователей воровского языка и современного русского воровское слово есть слово, снижающее и вульгаризующее речь. Это неверно. Речь вора всегда приподнята, он всегда
[68]
чувствует себя несколько героем, с воровской точки зрения воровской язык патетичен. Такое представление дают некоторые воровские песни:
Перещелкав в машинах маслины
Хоть здесь перетыримся мы...
и т. д.
И
Он поканал, а меня зачурали
И в уголовку меня повели.
Долго допрашивая агент с наганом:
С кем ты на мокром девчонка была.
Я же так гордо ему отвечала:
Это душевная тайна моя.
Воровские слова употребляются как снижающие речь, как озорпые-только в среде, не занимающейся профессиональным воровством, вереде-так наз. «блатыканных» и «шпаны», к которым воры относятся с особенным презрением.
Употребление воровского слова для снижения, вульгаризации своей речи доказывает, что говорящий не принадлежит „к воровской среде. Многочисленные образцы воровских выражений, приводимые Селище-вым,[16] все именно этого рода.
Общераспространенное представление о воровской речи, искажающее, настоящее положение вещей, основано на речи именно этих «блатыканных». Сниженность и «вульгаризм» воровской речи — особенность нашего восприятия. Она снижена с точки зрения нашей языковой системы, но в восприятий самого вора она носит «героический», приподнятый характер — без этого она не смогла бы служить основой воровской среды, признаком вора и т. д., о чем мы говорили выше.
Понятна ненависть воров к «блатыканным» — не ворам, разрушающим именно то основное, патетическое, что привлекательно для воров в их языке. Вор никогда не станет употреблять в разговоре с не вором «блатных» слов, которые могли бы произвести обратное необходимому впечатление.[17] Вор произносит их всерьез, не воры — в шутку, с озорством. Изучение воровских слов, попавших в среду не воровскую, должно быть предметом особой работы — их судьба необыкновенно любопытна. Раз попав в не воровскую среду «блатное» слово снижается и возвращается назад в воровскую лишенным всего своего «жиганского» ореола — возникает потребность
[69]
заменить его другими или, изменив его значение, вернуть ему утраченную силу. Этим путем идет процесс создания новых воровских слов.[18] Рассказывают, что во время империалистической войны,, когда много воров оказалось призванными на военную службу, и этим путем широко распространились воровские слова, воровской язык претерпел сильные изменения в словаре. Многие слова перестали употребляться совсем, многие появились на смену им.
Несомненно прав Bally, утверждающий в работе «Le langage et la vie» колоссальную языкотворческую силу экспрессивной тенденции. Необходимость хлестко, экспрессивно выразиться вызывает появление вовых слов.
Каждая шайка, каждая тюрьма приносили в воровскую речь все новые и новые слова; количество их не поддается даже приблизительному учету. Можно ли думать, что в результате этой, мы бы сказали, чудовищной производительности воровской речи она должна стать необыкновенно богатой словами? — слова живут часто всего по несколько дней, в немногочисленных группах и быстро погибают или бесследно, или переходя в пассивный запас.
В активном употреблении воровских слов у каждого вора по нашим наблюдениям не больше 200; понимает же он, конечно, гораздо больше. Плодовитость воровской речи напоминает плодовитость рыб — чем больше они мечут икры, тем больше ее погибает (характерная черта низших организмов). Только наиболее сильные из этих слов выживают в жестокой борьбе за существование, остальные постепенно расплываются в значении и гибнут, не поддержанные авторитетной «головкой» (верхами воррвекой среды).
Понятие 'револьвер' имеет для своего обозначения следующие названия: «волна», «иголка», «шпалер», «машина», «пушка», «шпайка», «кнут», «кукла», «плевок», «газета», «кнацер», «майдан», «дульф», «дура» и др., также понятие денег: «бабки», «гвозди», «воробышки», «бабочки», «бог», «плитки», «форш», «цаца», и т. д.
Возможно, что эта интенсивность словотворчества в той же мере характерна для воровской речи, как и для речи первобытных народов.
[70]
Нельзя ли предположить, что наличным богатством словаря нашего языка, в значительной мере уже окостеневшего, застывшего, мы обязаны аналогичной интенсивности словотворчества, вероятно имевшей место в какую-то праэпоху.
Достарыңызбен бөлісу: |