{497} Или не устояла перед непосредственным движением сердца.
Она — раба любви. И это знают все. За это можно ее осудить, но можно и абсолютно оправдать: она раба любви — и с этим ничего не поделаешь. Может быть, виной тому неудачный брак с человеком, который только делал долги и умер от шампанского… Может быть. Но, так или иначе, когда «на несчастье полюбила другого, сошлась» — тут-то и стала она рабой этой страсти, рабой тех мук, которые она ей принесла. Можно ли осуждать за это? Скорее — пожалеть… Несправедлив Гаев, когда называет ее порочной. Да и называет-то, может, оттого, что слово красивое, риторическое — «по роч на»… звучит так же красиво, как «о, природа, дивная, ты блещешь…» или как «глубокоуважаемый шкап!». Жестока к ней и Шарлотта, показывая свои фокусы с продажей пледа и как бы вместе с ним Ани и Вари. Намек прозрачный и беспощадный: сегодня продается имение, и все окажутся вышвырнутыми из него. Равно как и фокус с «ребеночком» в четвертом акте — тоже ведь злой шарж на только что бывшее объяснение Раневской с Аней, такое нежное объяснение с доченькой, которую, в сущности, она бросает, как Шарлотта своего «ребеночка». Во всем этом есть только видимость правды: и Гаев, и Шарлотта, вынося свои приговоры, минуют «натуру» Любови Андреевны, натуру, которая переводит многие ее поступки в совершенно иную нравственную категорию. Раневская «грешит», поддаваясь велению своей натуры. Но осознавая эти «грехи свои», горько кается, глубоко страдает и жаждет их искупления. Но… задним числом. Вперед же — недодумывает, увы. И в этих раскаяниях, и в этих недодумываниях она одинаково искренна. А повинную голову меч не сечет. Потому, наверное, так безоговорочно сочувствуешь ей, не судишь, а сострадаешь, иногда смеешься над ней, но никогда не насмехаешься.
Теперь об одной очень важной стороне характера и линии действия Любови Андреевны.
Раневская возвращается в Россию потому, что должен быть продан за непогасимые долги вишневый сад. Это, так сказать, официальная версия. Аню послали за ней по этой причине. Хотя, собственно, зачем? Любовь Андреевна и так прекрасно знала, что имение заложено и перезаложено не единожды, потому сумма долга неимоверно возрастала, и продажа с торгов давно уже предопределена. Однако она не возвращалась, ничего не предпринимала во спасение своего вишневого сада. Сама она скажет, как бы объясняя причину возвращения сюда: «И потянуло вдруг в Россию, на родину, к девочке моей». Это полуправда. Вернее, тут все правда, но не назван главный мотив возвращения. А он заложен во всей истории последних шести лет ее жизни.
Аня. Шесть лет тому назад умер отец, через месяц утонул в реке брат Гриша, хорошенький семилетний мальчик. Мама не перенесла, ушла без оглядки…
Все так. Но то ли при живом еще муже, то ли «не сносив башмаков, в которых шла за гробом», Любовь Андреевна
… на несчастье полюбила другого, сошлась, и как раз в это время, — это было первое наказание, удар прямо в голову, — вот тут на реке… утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки…
Вот тогда-то и возник комплекс вины и Господнего наказания. Раневская тут преступила некую свою нравственную норму, сойдясь при муже ли еще или сразу после его смерти с другим. И немедленно последовало грозное возмездие — гибель сына. Воображение подсказывает мне чудовищность обстоятельств — как это было… Может быть, именно в этот роковой день мальчик, Гриша, просил ее пойти с ним на реку, но тот, ОН, хотел быть с ней наедине, с ней, только с ней, целиком ему принадлежавшей. И она не пошла с сыном. Больше того, прогнала сына. И пошла с НИМ. Вот эта комната. Быстро задернутые шторы, запертая дверь, скинутая одежда… {498} И тогда, именно тогда, в ЕГО объятьях, там, в смятой постели, услыхала шум, непонятную беготню в доме, крики… А потом — в едва накинутом платье, бегом к реке, и ноги отказывают… люди на берегу, столпились… увидели ее… расступаются… тогда и увидела! От такого стечения обстоятельств можно сойти с ума. Почти это и происходит с Любовью Андреевной. «Я закрыла глаза, бежала, себя не помня…» Бежала ото всего, что напоминало. Бежала от НЕГО, возненавидела, прокляла ЕГО, себя. Бежала от бездонного ужаса своей вины, конечно же, навсегда порвав с этой несчастной, проклятой любовью, за которую заплачена такая цена, «… бежала, себя не помня, а ОН за мной… безжалостно, грубо». Почему ж «безжалостно, грубо»? Что плохого, при случившейся беде, последовать за любимой женщиной, поддержать, помочь, утешить? Только он-то не за тем последовал за ней. И она, пытавшаяся убежать от своей вины, найти искупление, не устояла, сдалась, и все пошло по-старому, усугубляя муку виновности. А дальше — мы уже говорили — ЕГО болезнь, дача в Ментоне, три года самопожертвованной возни с ним, потом Париж, другая женщина, предательство, разрыв, попытка самоубийства, нищета… И при этом восприятие всех мучений, горя, обид как наказания. Так поселяется в душе Любови Андреевны сперва смутная, потом все более завладевающая ею идея возвращения в прошлое, в тот мир уже почти легендарных грез Вишневого Сада, туда, где была чистая и светлая молодость, где «счастье просыпалось вместе со мною каждое утро», где была мама в белом платье. И когда в ее страшной, порочной и порушившейся французской жизни появляется Аня, с ее чистотой, непорочностью, редкой русской душевностью, — это становится могучим импульсом для возвращения домой. Потому и скажет в своем удивительном свидании с Садом полные надежды и пережитого страдания слова:
Весь, весь белый! О, сад мой! После темной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!
И снова стать молодой, полной счастья, чтобы ангелы небесные принесли выстраданное прощение грехов ее. Вот зачем возвращается Любовь Андреевна. И в это утро приезда сюда, домой, она всем сердцем, всем сердцем верит, надеется, что чудо духовного воскрешения совершится. И ненавидит Париж, и отвергает каждое напоминание о нем. (Вспомним: «ПИЩИК. Что в Париже? Как? Ели лягушек? — РАНЕВСКАЯ. Крокодилов ела!» — шутка горькая. Да и злая.) И рвет, не взглянув, без мгновенья сомнений, нагнавшие ее парижские телеграммы.
И надеется так, что почти до галлюцинаций доходит:
Любовь Андреевна. Посмотрите, покойная мама идет по саду… в белом платье! (Смеется от радости.) Это она.
Гаев. Где?
Варя. Господь с вами, мамочка.
Любовь Андреевна. Никого нет. Мне показалось. Направо, на повороте к беседке, белое деревцо склонилось, похоже на женщину…
Вот с каким душевным багажом, с каким тяжким грузом возвращается она домой. Это не «погулявшая» барынька вернулась в родное именье под цветущие вишенки, а исстрадавшаяся, измученная душа ищет спасения и очищения. Она говорит, что любит родину, любит нежно и поэтому «не могла смотреть из вагона, все плакала». И опять же все так и не так! Конечно, и любит родину, и после таких пяти лет разлуки с ней глубоко взволнована возвращением. Но главное, это — сбывающаяся сказка-мечта о возвращении в себя прошлую, о совершающемся духовном воскресении, очищении, освобождении.
Как же сказывается эта сказка в действительности, в которую вернулась Любовь Андреевна?
{499} Сбывается. Радость возвращения, встречи со всем, что мило, дорого, что оттуда — из лучезарного прошлого — с детской, с людьми, которых узнает и радуется им, и целует всех, и шкапик целует, и столик. Чувствует себя маленькой, усидеть на месте не может, «хочется прыгать, размахивать руками». И совсем мимо сознания проходит то, что говорит Лопахин, — торги, продажа… построить дачи… какая чепуха! Да разве сейчас в этом дело! И вот монолог «О, мое детство, чистота моя!» Монолог-исповедь, мольба, заклинание исстрадавшейся души, в эту минуту верящей, что все, все это сбудется. Так верящей, что появляется первое привидение в этой фантастической пьесе — счастливое, желанное видение мамы в белом платье, идущей, как прежде, по саду!
Показалось.
Показалась возможность освобождения… Но действительность тут же приводит другое привидение — вполне реального, живого Петю Трофимова. Но чудится он Раневской не Петей, пришедшим из бани, где он ночевал, а привидением из того далекого ужаса, от которого так необходимо убежать. Появление Пети, да еще именно в этот момент, приобретающее характер и смысл знака реальности, противостоящей мечте, потрясает Раневскую не только как напоминание о гибели Гриши, но как первое предупреждение о несбыточности ее надежды. Все время в пьесе идет по многим и разным линиям такой «двуязычный» разговор — то на языке реальной жизни, то на языке связи с сокровенными чувствами действующего лица. Вот и получается встреча сперва с привидением, а потом уж с Петей, который оказывается и облезлым, и подурневшим, и в очках, но все равно милым, вполне реальным сегодняшним Петей, отдаленно похожим на милого студентика, учившего Гришу.
Этим тревожным сигналом-предупреждением заканчивается утро счастливого, полного надежды возвращения Любови Андреевны в свой Вишневый Сад, в Детскую…
Лето на исходе, неотвратимо приближается двадцать второе августа — день торгов, день неминуемой потери имения, сада. Последний шанс предотвратить это — принять и немедленно реализовывать проект Лопахина. Но Любовь Андреевна не предпринимает никаких решительных шагов и все чего-то тревожно ждет, «как будто над ними должен обвалиться дом», ведет бестолковую безалаберную жизнь, бессмысленно и бездарно проматывает деньги, которые одалживает у Лопахина, нервничает, мается. Грядущая продажа вишневого сада держит ее в этом взвинченном состоянии тревоги, недовольства собой? Конечно, да. Но не только, а может быть, и не столько. Прошедшее с приезда время прояснило многое. Не может, не смогла Любовь Андреевна освободиться от власти над ней парижского любовника. Если в первое утро возвращения она без тени колебаний рвала, не читая, парижские телеграммы, то теперь, хоть и рвет их, но, потаскав в кармане, вдоволь наколебавшись — рвать или не рвать. Раба любви не может себе простить своего рабства, слабости… но и мечтает об этом рабстве, хотя и не хочет в этом признаться. Значит, что же? Не сбывается мечта, которая пригнала ее сюда? Пока еще не хватает мужества сказать — да, не сбывается, не может сбыться. Однако зачем закрывать глаза: иллюзии облетели, как белое цветенье с вишен. Время плодов. Но еще в первом акте узнали мы, что вишня родится теперь раз в два года… Такая белая-белая мечта оказалась пустоцветом. Пока изо всех сил сопротивляется Любовь Андреевна признанию этой очевидности, но факт есть факт. И пока она еще молит Бога: «Не наказывай меня больше!», но в этой мольбе очевидное если не признание, то предчувствие неизбежного поражения.
К тому же и реальная жизнь, в которую она хотела вернуться, как в светлую сказку, оказалась тусклой, убогой, несказочной, так часто вызывающей раздражение:
И зачем я поехала завтракать… Дрянной ваш ресторан с музыкой, скатерти пахнут мылом. Зачем так {500} много пить, Леня? Зачем так много есть? Зачем так много говорить?
Вам не пьесы смотреть, а смотреть бы почаще на самих себя. Как вы все серо живете, как много говорите ненужного.
Примеры можно продолжать. Нервы сдают! И повод к тому неоднозначен. Да и не от этого ли внутреннего раздрая, потери внушенной себе надежды Любовь Андреевна и не пытается хоть что-то предпринять для спасения имения, а, стало быть, и его обитателей, и себя в том числе? Хоть и услышался «с неба» странный звук, печальный предвестник несчастья, как расшифровал его всего повидавший Фирс, и появилось третье привидение этой пьесы.
Показывается Прохожий, в белой потасканной фуражке, в пальто; он слегка пьян.
А ну ка, всмотримся и прислушаемся:
Раневская. Зачем так много пить, Леня?
Значит, Гаев-то сейчас тоже «слегка пьян»?
Фирс входит; он принес пальто.
Фирс (Гаеву) Извольте, сударь, надеть, а то сыро.
Значит, Гаев в пальто. Про белую дворянскую фуражку ничего не сказано, но так и видится она на голове Леонида Андреевича. Да ведь не без фуражки же ездил он в город завтракать! Параллель или аналогия — уж и не знаю как сказать точнее — столь очевидна для всех, что каждый из присутствующих словно бы поглядел в зеркало, подставленное ему будущим. Побирающийся, декламирующий болтун, деклассированный «дворянин из бывших» не оставляет лазейки для разночтений.
И вот — двадцать второе августа. В городе торги, а в продающемся имении пляшут. Нелепый, убогий бал!
Варя. Вот наняли музыкантов, а чем платить? Фирс. Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны, адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да и те не в охотку идут.
Любовь Андреевна. И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли некстати…
Пиликает еврейский оркестр. Пляшут какие-то ненужные люди. Пляшет и Раневская. А Шарлотта показывает свои фокусы, и тот, жестокий, с пледом, о котором была речь. А Пищик просит денег взаймы.
Мечется Любовь Андреевна в этой людской толчее, что-то делает, танцует, плачет, с кем-то говорит, танцует.
Только бы знать: продано имение или нет? Несчастье представляется мне до такой степени невероятным, что даже как-то не знаю, что думать, теряюсь… Я могу сейчас крикнуть… могу глупость сделать.
Но только ли от нынешних торгов ее смятение? Каждый день теперь получает она молящие о помощи зовы из Парижа и чувствует, что не устоит, поедет, не поехать не может. «Сегодня судьба моя решается», — говорит она. Какая судьба? Раз уж торги состоялись, судьба сада решена. Да и ставка на духовное спасение Вишневым Садом уже проиграна. Продажа сада — какой дикий, невероятный парадокс! — кажущаяся немыслимой трагедией продажа сада… освобождает ее. И о саде она говорит уже вот как:
… пощадите меня. Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом…
Все приобретает однозначные, «земные» значения. Сад становится теперь материальной частью имения, дома, с колыбели сложившейся привязанности, привычки. Как не похоже это на тот монолог-молитву в день приезда! И в этой раздвоенности — стыдной, {501} мучительной — самое тяжелое. Но тянет, непреодолимо тянет туда, назад, в Париж, в муку, без которой, оказывается, жить нельзя. «О, мои грехи!..»
А бал продолжает свое кружение. Кружится и Любовь Андреевна. И начальник станции читает «Грешницу» А. К. Толстого, и невдомек ему, сколь неуместны и бестактны в нынешней ситуации строки:
Меж ними, чашу осушая,
Сидит блудница молодая;
Ее причудливый наряд
Невольны привлекает взоры.
Ее нескромные уборы
О грешной жизни говорят;
Но дева падшая прекрасна;
Взирая на нее, навряд
Пред силой прелести опасной
Мужи и старцы устоят.
Он не виноват — ему и не положено вникать в обстоятельства обитателей этого дома, и неведомо ему, что братец назвал пленительную хозяйку «порочной».
Но вот — вишневый сад продан. Свершилось.
«Кто купил?» — спрашивает Любовь Андреевна. «Я купил», — отвечает Лопахин. И удивительно! На то, что купил именно Лопахин, который более всего хлопотал о спасении Раневской от этой продажи, — нет никакой реакции Любови Андреевны. Она плачет оттого, что имение продано, но совершенно игнорирует факт покупки его Лопахиным. И далее, в четвертом акте, ни словом не обмолвился на эту тему. Как же так? И что это значит?
Думается, что, с одной стороны, Раневская за все это время всерьез не впустила в себя возможность реализации проекта Лопахина, и он прошел мимо ее сознания и чувств. С другой, теперь, к третьему акту, внутреннее решение вернуться в Париж настолько завладело душой Любови Андреевны, что ей это, в сущности, безразлично. Она остро переживает и оплакивает факт потери имения, но уже как-то отстраненно, как вообще потерю всех иллюзий, всех надежд, всего, что было той ее светлой жизнью в прошлом. Вспомним монолог-исповедь второго акта — «Господи, Господи, будь милостив, прости мне мои грехи! Не наказывай меня больше!» Наказывает, не прощает… Жестокая расплата за грехи, за слабость, за вину свою перед неубереженным, преданным Садом своим. И тут уж, ей-богу, все равно, кто купил.
В зале и гостиной никого нет, кроме Раневской, которая сидит, сдалась вся и горько плачет… Аня подходит к матери и становится перед ней на колени.
Аня. Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа…
Прекрасный, нежный, от самого сердца идущий монолог-утешение. Но в душе Любови Андреевны отдается он сейчас жалящей иронией, болью насмешки. Ведь она-то знает, знает про себя то, чего не знает никто, то, что разрывает сердце, чего не выскажешь никому, даже дочери… Париж… Париж… Ради Парижа предан Сад.
Наступил октябрь. Последние двадцать минут в родном доме. И расставание. Навсегда. Это «навсегда» начинается со старых слуг, которые пришли прощаться. Раневская
… не плачет, но бледна, лицо ее дрожит, она не может говорить.
Так начинается. А дальше — сутолока, торопливые разговоры, решения нерешенных дел, которые так и остаются нерешенными. Стрелки часов неумолимо движутся. Смех, слезы… Некогда остановиться. И слава Богу, это помогает держаться, и выдержать. Только один прорыв того, что подавляется, прячется, скрывается. Вот оно:
Любовь Андреевна и Гаев остались вдвоем. Они точно ждали этого, бросаются на шею друг другу и рыдают {502} сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали.
В этой ремарке, думается, скрыта самая суть не только природы чувствований и поведения в эти последние минуты пребывания здесь, в несуществующем уже прошлом, но и всего характера, особенности Любови Андреевны, да в общем, и ее брата. Органический аристократизм духа, внутренняя интеллигентность, которые делают просто невозможным, немыслимым в поведении, в формах проявления своих чувств какую бы то ни было демонстрацию своих несчастий, страданий. Потому и «рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали». Даже в эту минуту! Даже в эту минуту. Лопахин, вспомним, так представляет нам Раневскую — «Легкий человек». Но потому ли, что не навязывает нам своих бед, что всегда от нее веет доброжелательством, что из самых трудных положений умеет в конце концов выйти в улыбку и снять тем напряжение и остроту ситуации. И в результате с ней действительно легко. И более того — с легкостью отпускаешь ей грехи ее, которые, бесспорно, есть, да и не мало их. Впрочем, как у всякого, даже самого хорошего человека. И по причине этого ее свойства не сразу, трудно распознается, что легкий человек Любовь Андреевна на деле-то далеко не счастливый человек и все упоминания о счастье в ее устах — «плюс-квам перфектум», давно прошедшее время.
И в сценах четвертого акта, завершающих ее сценическую жизнь, за показным самообладанием, некоторой оживленностью, возбужденностью непременно стоит ужасающее, до содрогания, хотя и гонимое прочь, сознание или предчувствие страшного навсегда. Бодрая, приодетая не очень веселым юмором реплика
(Ане) Девочка моя, скоро мы увидимся… Я уезжаю в Париж, буду жить там на деньги, которые прислала твоя ярославская бабушка на покупку имения — да здравствует бабушка! — а денег этих хватит ненадолго.
Только не верится, что вернется. Не верится, что увидится с дочерью, с братом… Позади-то ведь и нищета, и брошенность, и попытка самоубийства… Бесконечный горький опыт. Только тогда еще был Вишневый Сад…
Такова главная линия чувственной жизни в пьесе Любови Андреевны Раневской. Разумеется, это только основа, и нам предстоит разобраться во многих прочих связях и обстоятельствах этой жизни.
Очень важно для понимания чувственной природы и поведения человека-персонажа нащупать то, что я назвал бы условно исходной душевной травмой. Под ней я имею в виду некое потрясение, мощное переживание, вызванное определенным событием, которое на всю жизнь или на данный ее отрезок в пьесе оказывает властное решающее влияние. Оно создает свои «болевые точки» персонажа, неповторимость его логики, всей системы оценок происходящего, своеобразие и особенность связей с окружающими людьми. Ту особую настроенность души, которая зачастую в решающей степени формирует характер.
Так для Любови Андреевны трагическая гибель сына, воспринятая как наказание за нравственный проступок и стала этой «исходной душевной травмой», которая начисто отравила и исказила ее жизнь, превратила счастье в мучение, всю жизнь в ощущение неискупленной вины и обреченности на наказание. А это уже и создало «душевную константу», настроенность души, которая заставляет Раневскую все воспринимать как возмездие, Божье наказание, за то, что преступила.
Кстати, и парижские телеграммы — наказание искушением и необходимостью выбора между «грязным» Парижем и белым-белым Садом.
Для Ермолая Лопахина, пятнадцатилетнего, вовсе неграмотного или малограмотного сына деревенского торговца, первый вход его в недоступный барский дом, ласка молодой барыни, некий свет, пролившийся в его душу в тот счастливый — или несчастный? — {503} день стали так же «исходной душевной травмой», потрясением, наложившим печать на всю дальнейшую жизнь.
Надо взять в расчет, что Ермолай — натура, несомненно, одаренная.
Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал, меня не учил, а только бил спьяна, и все палкой. В сущности и я такой же болван и идиот. Ничему не обучался, почерк у меня скверный, пишу я так, что от людей совестно, как свинья.
В этом маленьком монологе рассказано об очень важных вещах. Да, такое вот было детство, такая и ранняя юность. А вот дальше Ермолай Алексеевич на себя клевещет. Он сделал феерическую карьеру. Самое большее, что было ему предназначено в жизни отцовским воспитанием, это унаследовать отцовское дело и остаться на том же уровне деревенского торгаша. Теперь мы имеем дело с вполне современным для той поры негоциантом. И дело не в «белой жилетке, желтых башмаках» и что «денег много». А в ином мышлении, в иной культуре. И хоть и говорит о себе Лопахин, что он «мужик-мужиком», из всего течения пьесы следует, что более прав и проницателен Петя Трофимов в своей оценке:
… позволь мне дать тебе на прощанье один совет: не размахивай руками! Отвыкни от этой привычки — размахивать. И тоже вот строить дачи, расчитывать, что из дачников со временем выйдут отдельные хозяева, расчитывать так — это тоже значит размахивать… Как-никак, все-таки я тебя люблю. У тебя тонкие нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа…
Что в судьбе и превращении Ермолая Лопахина от природных данных, что от вторжения в его жизнь Раневской — сказать трудно, ответ лишь улавливается в намеках, рассеянных по всей пьесе, и начинающихся заявлением Ермолая Алексеевича в первом акте:
Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную.
Не все правда в этих заявлениях. Да. Лопахин, безусловно, многим обязан Любови Андреевне. Хотя бы тем, что стал вхож в дом, стал вроде бы близким этому дому, Раневской, стал разговаривать как равный, а иногда и с ощущением определенного превосходства над ними. И дело не в том, что он ссужает и, видимо, без возврата, деньги ей, а можно предполагать, что и Гаеву в ее отсутствие. Но забыл Ермолай не все. Ожидая встречи с Любовью Андреевной, вспоминая, как начинались их отношения в те далекие теперь времена, он с тревогой и болью повторяет фразу, сказанную ею и лишь со временем набравшую силу и значение в раздумьях Лопахина: «Не плачь, мужичок, до свадьбы заживет». Мужичок. Слово, которое для него навсегда определило ту непреодолимую, разделяющую их черту, которую все эти годы мечтал перейти Лопахин, но так и не преодолел ее несмотря ни на что.
В то же время, сперва, вероятно, бессознательно, только по велению чувства, а после — по страстной осознанной потребности, он боролся против этого «мужичка» в себе, никогда о нем не забывая. Поэтому и скажет в ту ночь, с которой начинается пьеса, горничной Дуняше Козоедовой:
Очень уж ты нежная, Дуняша. И одеваешься, как барышня, и прическа тоже. Так нельзя. Надо себя помнить.
И Лопахин, как ни близок он вроде бы к Раневской, как ни «стал своим человеком», помнит себя: мужичок. Вот она — главная болевая точка, которую он несет в своей так настроенной душе. Лишь купив вишневый сад и тем предав Вишневый Сад в душе своей, он освободится от нее, сказав ей свое мужицкое «до свиданция», и поведет уже совсем другую жизнь.
Гаев беззлобно, спокойно и привычно называет Лопахина хамом, вовсе не желая
Достарыңызбен бөлісу: |