Дискуссии и обсуждения психологический смысл исторического кризиса



бет1/2
Дата07.07.2016
өлшемі252.5 Kb.
#182565
  1   2
Вопросы психологии. 2004. № 3

ДИСКУССИИ И ОБСУЖДЕНИЯ

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ СМЫСЛ ИСТОРИЧЕСКОГО КРИЗИСА



(ОПЫТ ИСТОРИЧЕСКОГО ПСИХОАНАЛИЗА)

А.В. СУРМАВА

Излагается авторская оценка сегодняшнего кризисного состояния российской психологической науки и пути возможного выхода из него. Обосновывается точка зрения, согласно которой единственная отечественная психологическая школа, имеющая мировой уровень и признанная мировым научным сообществом, — школа Выготского — теоретически основывалась на логике материалистического монизма К. Маркса и вне этой логики не может быть адекватно понята. Отказ от этой логики равнозначен отказу от теоретического наследия культурно-деятель-ностной школы. Поскольку другие психологические школы не имели серьезных исторических корней в России, подобный отказ на долгие годы исключает отече-ственную академическую психологию из научного процесса, обрекает ее на вторичность и маргинальность. С учетом возросшего интереса в мире к идеям российской культурно-деятельностной школы подобная перспектива представляется автору до крайности нерациональной.

Ключевые слова: культурно-историческая психология, деятельность, школа Выготского, методология, марксизм, кризис, Л.С. Выготский, Э.В. Ильенков, диалектика, монизм, материализм.


  • Что на свете всего труднее?

  • Видеть своими глазами то,

  • Что лежит перед ними...

Приведенные слова И.В. Гёте — не эпиграф. Это начало разговора по существу, ибо в данном вопросе пронзительно точно сформулирована главная проблема психологии.

Впрочем, одной ли только психологии?..

Но прежде чем подступиться к предмету, — небольшая реплика «в сторону». Из двух психологий, одна из которых щеголяет эпиграфами и литературными ассоциациями, а другая — компьютерно-физиологической терминологией, нам определенно ближе первая, хотя бы потому, что хорошая литература — неотъемлемая часть той культуры, без которой браться рассуждать на деликатные психологические темы несколько рискованно, культуры, которая не позволит руке вывести на бумаге текст о нейронах, физически «накапливающих символические значения чувственных ощущений» (цит. по [9; 14]). Или того краше — о «взаимодействии внешней материальной реальности с духовным субстратом мозга» [6; 14]. Или предел, пес plus ultra — на трезвую голову задаться вопросом о том, «что является "носителем" духа вне мозга, с помощью каких именно рецепторов воспринимается организмом человека внешний "дух" и т.д.» [6; 14].

Из сказанного, однако, вовсе не следует, что беллетризованная психология представляется нам существенно продуктивнее. При всей ее несоизмеримости с убогим механистическим редукционизмом она не способна вывести теоретическую психологию из того тупика, в котором та привычно пребывает едва ли не с момента своего рождения, ибо уводит ее в горние выси, с которых неразличимо наполненное мелкими земными проблемами реальное поле науки, а значит, благополучно оставляет последнее на откуп оппонентам, не видящим принципиального отличия между человеком, крысой или электрическим чайником.

Психология как наука, гордящаяся тем, что она эмансипировалась от философии, существует уже более ста лет. Между тем как сто лет тому назад, так и сегодня не существует сколько-нибудь удовлетворительного ответа на предельно простой вопрос: как возможна психика (как одна вещь, оставаясь собой, оказывается представленной «в голове» другой, причем не как некоторое чисто субъективное ощущение, щекотание живой плоти воспринимающего субъекта, а как образ предмета вне головы, в реальной действительности, притом не как мертвенно холодное зеркальное отражение, но отражение живое, и, наконец, к тому же не тупо копирующее оригинал, но ухватывающее и концентрирующее в себе его всеобщую потаенную природу, его суть)?

Сказанного достаточно, чтобы догадаться, что ответ на данный вопрос не лежит на поверхности. Поэтому... задаваться таким вопросом стало признаком дурного тона. Мы лишь вскользь упоминаем о подобных сюжетах во вводных лекциях для студентов-первокурсников с тем, чтобы впредь уже окончательно вытеснить их прочь из научного сознания. (Чур меня! Чур...)

Подобная практика хорошо обосновывается модной нынче антиидеологической мотивировкой: интерес советской психологии к проблеме природы психики и сознания объяснялся-де преимущественно не научными, а идеологическими причинами. Теперь, когда мы, наконец, освободились от марксистско-ленинской идеологии, можно отбросить теоретические умствования о первично-сти/вторичности материи/сознания и заняться делом. Дело же каждый разумеет сугубо по-своему, и тут принципиально не может быть иных судей, кроме собственного научного вкуса.

Конечно, если научный вкус безупречен, то отчего ж не положиться на него. Только вот откуда ему взяться, если все мы в нашем нынешнем высоко-ученом качестве образовались не в стерильном академическом инкубаторе, а на этой грешной земле? если с младых ногтей весь строй отечественной жизни внушал нам мысль, что главное в науке это не поиск некоей абстрактной истины (да и что есть истина?), а специфическая проходимость наших научных деяний, их созвучность последним официальным установкам?

Конечно, мы не были tabula rasa, на которой начальству позволительно рисовать любые иероглифы. Конечно, кроме книг с эпохальными решениями очередного партсъезда, к которым мы относились с опасливой брезгливостью, нам были ведомы и иные — те, что передавались из рук в руки и зачитывались до дыр, чьи слепые машинописные или ксерокопированные страницы уже потому вызывали уважительный интерес, что были... иными.

Но что могли они изменить в нашей научной судьбе? Даже не своей мимолетностью — она с лихвой компенсировалась страстью, с которой мы их поглощали, — но своей заданностью. Мы бежали от идеологического рабства, но вместо свободы обретали очередной мираж. Мы бежали, и этим все сказано, ибо, как не без иронии заметил Г. Гегель, «убегающий еще не свободен, потому что он в своем бегстве все еще обусловливается тем, от чего он убегает» [2; 233].

Можно, конечно, тешиться иллюзией об исключительной, сугубо независимой природе собственного мышления, но тогда уж кому, как не теоретизирующим психологам надо уметь объяснить природу такого чудесного феномена.

А пока нам не предъявляют ничего, кроме этих самых иллюзий, приходится повторять банальность: наука — социальна. Она делается не в кабинетной тиши гениальными одиночками, которые затем лишь возвещают Urbi et Orbi плоды своих вдохновенных прозрений. Наука — многоголосая полифоническая симфония. Здесь принципиально невозможно «натуральное хозяйство», ибо идеи, изъятые из обмена, теряют свою стоимость, перестают быть идеями Науки и становятся подробностью из личного архива, притом вполне сгораемой.

И вот еще что: состав участников этого обмена — не случайное бесформенное множество ученых голов, умствующая толпа, но исторически сложившиеся группы исследователей, объединенных не только и не столько похожестью взглядов (если взгляды уж очень похожи, то есть ли смысл в обмене оными?), сколько общими учителями — основоположниками научных школ.

Разумеется, никому не возбраняется менять свои научные взгляды хотя бы и на противоположные. Более того, как раз это и характерно для развивающейся науки. Тогда и там, где ученики лишь трепетно повторяют слова Учителя, не дерзая изменить ни одной буквы в начертанном им каноническом тексте, наука умерла и не подлежит реанимации. Новые идеи потому и новы, что они отличны от старых, а значит, противоречат им. Но существенно важно, как они им противоречат1. Сохраняются ли при этом основные, базисные принципы теории, ее культурный, мировоззренческий вектор, или изменения столь глобальны, что сам вектор развития меняется, если не на противоположный, то на перпендикулярный?

Так вот, в случае выхода за пределы школы, при радикальной смене теоретической парадигмы перед исследователем открывается единственная альтернатива: либо сформулировать новую научную парадигму и попытаться собрать вокруг нее учеников и единомышленников, по существу основать свою собственную научную школу, либо присоединиться к одной из уже существующих научных школ. Первый путь заманчив, но уж больно рискован. Большинство отважившихся вступить на эту тропу поджидает неудача. Лишь единицы, которым особо благоволит фортуна, впишут свое имя в историю науки. А вот вторая дорожка сулит практически стопроцентный неуспех (неуспех, конечно, научный, а не какой-либо иной), ибо попытка в зрелом возрасте сменить способ мышления, позаимствовав его у адептов другой школы, обещает в лучшем случае скромные ученические лавры.

Возможен, конечно, и третий вариант — делать вид, что названная альтернатива несущественна, что можно успешно заниматься наукой вне какой бы то ни было школы и вместе с тем скромно не претендовать на создание своей собственной. Что ж, вольному — воля, каждый вправе сам определять свою научную судьбу. Но при этом желательно понимать, что путь этот не сулит даже самых скромных результатов. Его плоды просто не будут существовать для науки.

Серьезная наука требует от ученых не скромности, но определенности. И определяться должно самим. При всем желаний тягостное бремя выбора не поддается отчуждению. И сегодня этот выбор со всей остротой стоит перед нами — российскими психологами.

Прежде с выбором было существенно проще. В советские времена каждый, кто хотел легально заниматься наукой, т.е. за удовлетворение своего научного любопытства получать еще и зарплату, должен был мириться с необходимостью принесения публичных клятв верности официальной идеологии, известной как марксизм-ленинизм. При этом, по крайней мере в послесталинские времена, никого особенно не волновало, что ученый думал на самом деле. Если он выполнял положенный ритуал, т.е. цитировал в предисловии к своим книгам и научным статьям классиков, а еще лучше — действующего генерального секретаря, то далее ему позволялось умствовать как его душе угодно.

Таковы были правила игры. Следовательно, если советский психолог говорил, что в своем научном исследовании он опирается на идеи К. Маркса, то эти его слова могли означать буквально все что угодно: и то, что он более или менее искренне верит в официальные идеологические догмы и действительно пытается строить свою теорию в соответствии с ними, ибо не знаком ни с какой иной философией, кроме изложенной во втором параграфе 4-й главы «Краткого курса истории ВКП(б)»; и то, что на самом деле он является тайным поклонником логики, бесконечно далекой от марксизма, и старается лишь прикрыть ее «марксистско-ленинскими» цветами красноречия; и то, наконец, что он позволяет себе странное и в советских условиях достаточно рискованное чудачество — быть искренним и образованным марксистом, действительно опирающимся в своем исследовании на логику К. Маркса.

Сказанное с таким же успехом может быть отнесено не только к психологам, но и к исследователям в любой другой гуманитарно-общественной дисциплине, имевшим особое счастье жить и творить в СССР. Но то, что для всех гуманитариев было пусть тяжелым, но в известном смысле внешним условием их существования в тоталитарную эпоху, для нашей науки стало причиной содержательного, внутреннего кризиса — кризиса, который не только не был преодолен с падением советского режима, но за последние годы, пожалуй, только углубился.

Психология в России за последние годы претерпела поразительную метаморфозу. С одной стороны, она, казалось бы, переживает пору своего расцвета. Если в 1970-е гг. в СССР хватило бы пальцев одной руки, чтобы перечислить университеты, в которых были факультеты психологии, то сегодня в одной Москве психологов готовят едва ли не в сотне вузов. Издается море психологической литературы. Все, что когда-то было под запретом или просто не издавалось и было практически недоступно специалистам, теперь в изобилии лежит на прилавках магазинов и стеллажах библиотек. Интернет и открытые границы дают беспрецедентные возможности для научных контактов с иностранными коллегами. Из года в год растет спрос на дипломированных психологов, для которых создаются новые рабочие места. Казалось бы, чего же еще можно пожелать для ренессанса науки?

Да какой там ренессанс?! Временами кажется, что не осталось и науки как таковой.

Нет, какой-то научный процесс, разумеется, идет. Защищаются диссертации, публикуются статьи и монографии, собираются съезды и конференции. Начисто отсутствует только одна малость — общая атмосфера поиска истины, дух подлинного научного исследования, без которых вся высокоученая суета — не более чем пустая видимость, та атмосфера и тот дух, которые в полной мере присутствовали и в круге друзей и учеников Л.С. Выготского в 1920-1930-е гг., и на теоретических семинарах в большой аудитории Давыдовского института психологии в 1970-е гг.

В чем причина такого положения? В переживаемых страной социальных переменах? В том, что в науке не осталось критической массы достаточно масштабных личностей? В том, что исчерпал себя творческий импульс, заданный основоположниками российской психологической школы, и наука замерла в ожидании принципиально нового слова, а возможно, и нового лидера? В совокупности перечисленных факторов?

Наверное, все сказанное отчасти объясняет ситуацию, сложившуюся в нашей науке. Но все это так сказать рациональные причины. Между тем, почему сегодня отечественная психология, повернувшись спиной к собственному теоретическому богатству, предпочитает двигаться затылком вперед, невозможно объяснить рационально. Здесь, очевидно, требуется психоанализ. Попыткой такого психоанализа, который должен приоткрыть нам психологический смысл исторического кризиса нашей науки, и является настоящая статья.

Мы не оговорились и не перепутали привычный порядок слов в названии знаменитой рукописи Л.С. Выготского. Мы убеждены, что тупик, в который уперлась сейчас наша российская психология, обусловлен не содержательно научными, а чисто психологическими, или, выражаясь на французский манер, идеологическими обстоятельствами2. Соответственно не в сегодняшнем дне, а в той недалекой истории, которая и историей-то для нас еще не успела по-настоящему стать, и надлежит искать те неизжитые конфликты, которые и по сей день инвалидизируют нашу науку.

Для этого вернемся к той культурно-исторической ситуации, которая породила день сегодняшний. Вернемся к небогатому советскому ассортименту — ассортименту смыслов, стоящих за «марксистско-ленинскими» словесами, и ассортименту позиций, стоящих за смыслами.

Как несложно догадаться, «наивно»-догматическая, или идеологизированная, позиция, собственно, и не выбиралась. Как таковая она была уделом тех, кто на другую был просто не способен, безразлично, по умственным или, язык не поворачивается сказать, нравственным причинам. Впрочем, ее носители нас особенно и не интересуют, ибо их «интеллектуальная продукция» представляет интерес разве что для историков, которых специфика их профессии вынуждает зачастую погружаться еще и не в такое...

Субъектами реального, а не симулируемого научного процесса могли быть, естественно, только те исследователи, которые различали реальные философ-ско-теоретические средства науки, и политико-идеологические фантики. И выбор у советских психологов был предельно жестоким: либо всерьез, «без дураков» опереться на материалистическую диалектику К. Маркса и попытаться максимально использовать ее потенциал в развитии психологической науки, либо, и мы категорически настаиваем на этом тезисе, вычеркнуть себя из реального научного процесса и в лучшем случае стать вторичными, сугубо провинциальными комментаторами чужих теоретических идей.

Л.С. Выготский выбрал диалектику К. Маркса и добился успеха, заложив основы новой психологии и создав, быть может, самую перспективную научную школу в мировой психологии, перспективную хотя бы тем, что труды ее основоположника через 70 лет после его смерти не только не перешли в разряд почитаемой, но не читаемой классики, но продолжают вербовать себе все новых и новых горячих приверженцев... за рубежом.

А вот в России, у земляков Л.С. Выготского, он сам и его теоретические идеи вызывают сегодня амбивалентные чувства. С одной стороны, мы не без удовольствия выслушиваем комплименты западных коллег, высоко оценивающих теоретический потенциал культурно-исторической и деятельностной психологии, а с другой — с энтузиазмом роемся на пыльном академическом чердаке, куда они потихоньку складывают свои интеллектуальные неликвиды. Американский философ С. Тулмин еще в 1978 г. с недоумением констатировал эту странную наклонность своих российских коллег. «В то время как западная психология начинает избегать позитивизма, которого она придерживалась ранее, русская академическая психология — ирония судьбы! — начинает выглядеть скорее похожей на американскую экспериментальную психологию прошедших сорока лет» [10; 1]. И это, заметьте, было подмечено в те кондовые советские времена, когда большинство из нас, трепетно выговаривая по слогам эк-зис-тен-ци-а-лизм, нео-по-зи-ти-визм или фе-но-ме-но-ло-гия, слитно писали МАРКСИЗМ-ЛЕНИНИЗМ!

На конференции, посвященной 100-летию со дня рождения А.Н. Леонтьева3, эта же мысль прозвучала уже на чистом русском языке из уст нашей коллеги А.П. Стеценко... Здесь, правда, справедливости ради, надо уточнить, что выпускница психологического факультета МГУ А.П. Стеценко, присоединившаяся в своем недоумении к С. Тулмину, уже много лет живет и работает на Западе и, надо полагать, успела за это время проникнуться чуждыми нам взглядами4.

Мы убеждены в том, что мы мудрее наших западных коллег, что нам ведомо нечто такое, о чем они в их наивной простоте просто не догадываются. Ну, например, что нельзя слишком буквально относиться к заявлениям самого Л.С. Выготского о его марксистской ориентации. Объявляя себя марксистом, он в своих теоретических поисках реально опирался не на эту тоталитарную идеологию, а на иные, гуманистические философско-идеологические ценности, на здравый смысл, в конце концов. И вообще Л.С.Выготский конечно никакой не марксист, а дитя «Серебряного века».

Да и как можно верить его марксистским декларациям, если марксизм он, как и большинство его современников, принял скорее всего вынужденно, в силу известных исторических обстоятельств?

Ну, с этим, конечно, не поспоришь... Обстоятельства, в которых Л.С. Выготский принял марксизм, были весьма специфические — в том смысле, что альтернативой принятию оного были философский пароход или лагерь.

Все так...

Между тем это был его выбор, сделанный под чудовищным прессом исторических обстоятельств, и тем не менее выбор свободный. (Для меня так это ясно, как простая гамма.)

Парадокс?

Несомненно!

Но как знать, быть может, сказанное представляется нам парадоксом исключительно ввиду нашей укоренившейся привычки: думать одно, говорить другое, а делать третье, в просторечии — держать кукиш в кармане. Оно, конечно, данная мизансцена не лишена известного изящества, но только с подлинной наукой так же несовместна, как «гений и злодейство». Тем более для Моцарта...

Наука не имеет национальности. В те далекие времена, когда она находилась еще в эмбриональном состоянии, залогом ее будущего единства был общий язык, на котором говорили, писали и думали мыслители той эпохи. Такими языками в Европе и на Ближнем Востоке были древнегреческий, латынь, арабский. Однако подлинную причину единства (или раскола) мировой культуры вряд ли стоит искать в вавилонских строительных технологиях. Материальной предпосылкой этого единства были караваны бесконечно далеких от научных интересов купцов, мечи еще менее академически настроенных воинов Александра Македонского и римских легионеров. И уже вслед за ними, в обозе торговых и военных армад, — великая греко-латинская культура и язык, сконцентрировавший в себе все ее достижения.

Формирование современной науки совпало по времени с формированием национальных государств и с возрастанием роли национальных языков. Но это обстоятельство уже не могло изменить сложившегося единства мировой науки. Физика не признает межгосударственных и межэтнических границ; нет и не может быть французской или английской физики или биологии, ибо вполне интернационален предмет этих наук, за которым стоит столь же интернациональная практика современного человечества. Всякая попытка создать преимущественно национальную науку, скажем, немецко-арийскую ядерную физику или русско-советскую биологию, могла привести и действительно привела только к чудовищному конфузу, мировому позорищу.

Иначе дело обстояло и обстоит в психологии.

Человек в качестве предмета психологического теоретизирования — это не химический агент, для которого принципиально безразлично, в какой стране

он произведен. Если формула реактива зависит от времени или места производства, значит, он недостаточно абстрактен и не годится для химического исследования. Для исследования собственно психологического все обстоит с точностью до наоборот. Человек в этом отношении подобен хорошему коллекционному вину. Если безразлично, кто он и откуда, то стоит ли его пробовать?

Психолог, для которого биография его испытуемого — «несущественная подробность», может использовать суперсовременную аппаратуру. Результат его когнитивных умствований будет конимбецилен определению вина как совокупности воды, спирта и красителя.

Человек как предмет теоретического познания — крепкий орешек. И потому, что как таковой он — еще не ставший объект, если вообще когда-нибудь в принципе он может стать таковым, не упраздняя самого себя. Иными словами, познавать приходится, строго говоря, то, чего еще нет. И потому, что этот развивающийся, а значит, всегда не равный самому себе объект вынужден постигать не что-либо иное, но самого себя, включая свою собственную способность к познанию. И, наконец, потому, что вместе с человеком становится, а значит, еще не стал, сам способ его познания, т.е. познавать приходится не только то, чего нет, но и с помощью того, что еще толком не сложилось.

Надо ли говорить, что все эти антиномии, в которые неизбежно упирается теоретическая мысль, уже второе столетие приводят психологов в отчаяние и толкают их либо к полному отказу от попыток строить психологическую теорию и к уходу в чистый эмпиризм, либо, опять-таки, к отказу от рационально теоретического познания и уходу в пустую спекуляцию.

Понятно, что выход из тупика перечисленных антиномий может предложить только диалектика, причем диалектика не кантовского, а марксова разлива. («Понятно», разумеется, тем, кто знаком с последней не только по названию.) Однако на пути к осознанию этого обстоятельства, а равно на пути к постижению философско-теоретического наследия самого К. Маркса существовали и отчасти все еще существуют более чем серьезные препятствия.

Начать с того, что К. Маркса невозможно сколько-нибудь адекватно понять, «не проштудировав и не поняв всей Логики Гегеля» [3; 162]. Между тем пресловутую «Логику», как, впрочем, и все остальные тексты немцев-классиков, никак не отнесешь к легкому чтению. В то же время с именем К. Маркса ассоциировалась прежде всего его социалистическая публицистика, а потому подавляющее большинство его поклонников, искренне считавших себя марксистами, удовлетворялось прочтением его политически-полемических и достаточно популярных сочинений, а о Г. Гегеле знали только то, что старик любил стоять на голове.

Сама популярность идей К. Маркса содержала в себе толику яда, накладывала на них печать неизбежной профанации.

Далее, К. Маркс почти не оставил чисто философских сочинений, его диалектические идеи необходимо вычитывать из его теоретических текстов, прежде всего из того же «Капитала». Дабы браться за этот непростой труд, надо, во-первых, очень сильно этого захотеть и, во-вторых, иметь об этих текстах предварительно хотя бы некоторое представление, иначе легко оказаться в положении сказочного героя, отправленного неведомо куда, неведомо за чем. А это вновь предполагает нешуточное знание все той же классической немецкой философии до Г. Гегеля включительно, которая, в свою очередь, невозможна без профессионального знания философии вообще.

Кроме того, нельзя не упомянуть еще один существенный момент. Немецкая классическая философия и в особенности философия Г. Гегеля с трудом

дается мыслителям, чьи культурно-исторические корни и обусловленный им характер мышления склоняют их скорее к эмпиризму Дж. Локка5. Последний, помимо корней культурно-исторических, имеет сегодня еще и корни, как бы это сказать, малокультурно-естественнонаучные. Иначе говоря, в такого рода эмпиризм непроизвольно впадают исследователи-естественники, не обремененные чрезмерной философско-гуманитарной культурой, и в силу этого прискорбного обстоятельства порой путающие старые философские предрассудки со «здоровым естественнонаучным эмпиризмом».

Наконец, имя К. Маркса настолько прочно связано с коммунистическими и социалистическими идеями, что любое обращение к нему, хотя бы и в самом что ни на есть академическом контексте, предполагает как минимум отсутствие идиосинкразии к ним.

Иначе говоря, дабы в начале прошлого века психолог мог всерьез опереться на диалектику К. Маркса, необходимо было почти чудесное стечение обстоятельств. Помимо профессиональных психологических знаний он должен был иметь неплохое философское образование, хорошо знать немецкую классику до Г. Гегеля включительно и, желательно, с симпатией относиться к социалистическим идеям. При этом неплохо, чтобы он к тому же говорил по-немецки или по-русски6. Наконец помимо философской эрудиции желательно хотя бы некоторое знание полити-



5

6
ческой экономии, ибо именно в полит-экономических работах в наиболее полном виде представлена материалистическая диалектика К. Маркса.

Нетрудно в приведенном нами словесном портрете узнать Л.С. Выготского [5]. Но в этом же портрете легко разглядеть и причину уникальности дарования последнего.

Известно, что Л.С. Выготский не был первым из психологов, кому пришла в голову идея соединения психологии с марксизмом. Но, думается, не будет преувеличением сказать, что он — едва ли не единственный из психологов, кто был не просто «грамотным марксистом», но профессионально владел Марксовой логикой.

Революция, которую совершил в психологии Л.С. Выготский, целиком основывалась на уникальном сочетании энциклопедических профессионально-психологических знаний и глубокого понимания материалистической диалектики К. Маркса. Соединение этих двух начал было и по сей день остается единственным путем, ведущим из «классического» тупика картезианского дуализма к «неклассической», по выражению Д.Б. Эль-конина, психологической теории. Неклассической, ибо удел классической теории, которая не встала на путь, проложенный Л.С. Выготским, — это бесплодный поиск человеческой психики в пространстве его черепной коробки.

Почему, однако, историческая драма соединения или несоединения, несовпадения с марксизмом оказалась существенной именно для психологии, а не для тех же естественных наук?

Да потому, что именно в психологии теоретическая мысль со всей остротой столкнулась с ограниченностью специфически новоевропейского способа полагания предмета теоретизирования, ограниченностью, раз за разом приводившей психологов-теоретиков к безнадежным антиномиям.

Сам предмет психологии — человек во всей целокупности его телесных и

духовно-психических измерений — не укладывается в узкие рамки новоевропейской естественнонаучной парадигмы, предполагающей последовательную деантропоморфизацию предмета своего теоретизирования. Одушевленное тело — предмет средневековой магии, но не современной физики или химии. Точно так же обездушенное тело — предмет патологоанатома, но никак не психолога.

Содержательный выход из этой картезианской ловушки доступен только для мыслителя, отважившегося вступить на путь, ведущий от Р. Декарта к Б. Спинозе и от Б. Спинозы через немецкую классическую философию к К. Марксу, ибо предполагает, во-первых, последовательный материалистический монизм и, во-вторых, подлинную диалектику.

Он предполагает монизм, ибо даже самая невинная и слабая разновидность дуализма попросту устраняет из проблемного поля главный вопрос, на который и должна дать ответ психология, — как эволюция материального мира порождает сам феномен зоопсихики и как эволюция последней порождает человека с его сознанием. Р. Декарт — родоначальник классического психофизического дуализма — прекрасно сознавал, что для антропологии дуализм — вещь до крайности нежелательная, и прилагал отчаянные, хотя и обреченные на неудачу, усилия к его преодолению7. А вот его последователи — окказионалисты — просто махнули рукой на безнадежную проблему, заявив: «А бог его знает», т.е.



7

буквально утверждая, что тайна координации двух субстанций, двух противоположных начал в человеке ведома только богу. И на этом поставили точку... не только в своем философствовании, но и на самой возможности рационального постижения феномена человека на дуалистической основе, ибо там, где приходится привлекать классического теологического бога в качестве объяснительного принципа, наука умолкает.

Выход за пределы картезианства требует от мыслителя также диалектики, ибо если естествоиспытателю, имеющему в качестве предмета своего теоретизирования развивающийся материальный мир, быть диалектиком просто необходимо, то психологу, который изучает человека — этот развивающийся, становящийся предмет, будучи не богом, а самим этим человеком, необходимо быть диалектиком в квадрате.

Нет ничего проще, чем свести феномены психики и сознания к шевелению того или иного материального субстрата. Для этого не надо обладать интеллектом Б. Спинозы или Л.С. Выготского. Обнаружить и проанализировать законы порождения, развития и воспроизводства психики и сознания в эволюции материальной вселенной — вот задача, для решения которой требуются осознанный, отрефлексированный материализм и столь же сознательная диалектика, не тот ушибленный официальной идеологией стихийно-естественнонаучный материализм, который сохранил достаточно здравого смысла, чтобы брезговать официальной идеологией, но не имея ничего взамен, неизбежно скатывался к плоскому позитивистскому релятивизму и эмпиризму, и, уж конечно, не та «диалектика», которая служила фиговым листком, долженствующим придавать глубокомысленный вид общим местам и банальным непереваренным противоречиям.

За последнюю четверть века было сказано много справедливых слов о выдающемся вкладе в психологию Л.С. Выготского. Между тем давно пора, нисколько не умаляя заслуг личной одаренности Льва Семеновича, к самому его феномену приложить культурно-историческую мерку, разглядеть основание его таланта не в особой морфологии серого вещества его головы, но в исторически назревшей и точно схваченной им культурно-исторической основе его теоретизирования. Может быть, тогда мы, наконец, покинем малопродуктивную ученическую позицию толкователей его эпохальных прозрений и реально продолжим начатое им дело.

Ну, а пока вернемся к злоключениям классической (классическим злоключениям) экспериментальной психологии.

В той мере, в какой ей удавалось соответствовать идеалу новоевропейской научности, т.е. расчленять живое целое на части, а затем подвергать эти disjecta membra poetae ис-пытанию на ультрасовременной лабораторной дыбе, она оставалась вполне интернациональной. Родственности идей американского бихевиоризма и павловской школы не могли помешать не только языковые и государственные границы, но и пресловутый «железный занавес». Вот только плоды этой международной кооперации никак не тянут на эпохальный прорыв в научно-теоретическом понимании природы человека.

Напротив, пусть разрозненные, но все же содержательно-психологические результаты были получены в сфере не столько естественнонаучной, сколько гуманитарной психологии. Между тем сфера гуманитарной мысли не имеет на сегодняшний день общепризнанных в мировом научно-психологическом сообществе стандартов. На то есть вполне очевидная причина: будучи теоретической рефлексией человека на свою собственную природу, гуманитарная мысль существенно зависит от социально-исторической ступени развития как самого субъекта этой рефлексии, так и его же в качестве предмета оной.

Насколько глубоки социально-исторически, а затем и культурно обусловленные различия в жизни людей, разделенных океанами и государственными границами, насколько различны сами люди, настолько же различается и их психологическое мышление. А потому вплоть до сегодняшнего дня завоевания гуманитарной психологии, достигнутые в рамках различных национальных психологических школ, как правило, лишь более или менее заинтересованно принимались к сведению иностранными коллегами-психологами, практически не затрагивая собственного стиля научно-психологического мышления последних.

Если, скажем, русских и американских ученых-физиков различает традиционный для их культуры научный стиль и темперамент, то объединяет их не просто общий, но единый предмет исследования. Напротив, психологию и психологов всегда разделял на едва ли не трансцендентные друг другу домены, не только и не столько стиль мышления, сколько социально-исторически обусловленные различия в самом предмете их теоретизирования.

Впрочем, мы уже отмечали, что на переломе тысячелетия можно говорить не только о дальнейшей дивергенции национальных психологических школ (куда уж дальше?), но и об обратной тенденции.

Сегодня интерес к российской психологии не только не угасает, но, напротив, набирает обороты. Американские (и не только) исследователи всерьез изучают культурно-историческую и деятельностную теории и не стесняются штудировать в этой связи «Капитал» К. Маркса. А мы, их российские коллеги, со своей стороны, ускоренно осваиваем «Cognitive science», не утруждая себя такой безделицей, как перевод на русский язык англоязычных терминов. (Психологическая глобализация, блин!) Впрочем, подобный встречный курс российской психологии вряд ли

приведет в обозримом историческом будущем к конвергенции с психологией мировой.

А вот как тот же сюжет видится с «другого берега».

«Мы не имеем права недооценивать значения исторического материализма, если хотим справедливо оценить заслуги советской психологии и то значение, которое имели марксистские идеи для развития теории человеческого поведения и развития ребенка. Иначе мы окажемся в положении британских анатомов и физиологов, которые в начале XIX века ниспровергали французскую психологию из-за ее "атеистичности". Тогда мы, а не Лурия и Выготский, окажемся не учеными, а только проводниками идеологии» [9; 136].

Это мысль все того же С. Тулмина из той же его статьи четвертьвековой давности. А читается она так, будто написана сегодня, с той лишь разницей, что слова, адресованные автором своим американским коллегам, обращены сегодня преимущественно к нам, вплоть до такой забавной подробности, как идеологическое отторжение науки ввиду ее «атеистичности».

Нынче уже не американские, а наши российские коллеги призывают нас к ниспровержению материалистической парадигмы ввиду того, что «душа была принесена в жертву научному мировоззрению» [7; 3].

Ну, тут мы не вправе вступать в какую бы то ни было полемику. О душе каждый заботится самостоятельно, и если он «принес ее в жертву» чему-то или кому-то, то по-человечески можно понять желание не называть его по имени и воспользоваться эвфемизмом — «научное мировоззрение». Вот только в раскаянии, как и в науке, надо идти до конца. Сказав А, надо иметь мужество не запнувшись сказать Б, В, ну и прочие положенные буквы. Если марксизм и атеизм принципиально неприемлемы для вас, то будьте элементарно логичны и отрекитесь от наследия Л.С. Выготского и А.Н. Леонтьева окончательно и бесповоротно. Не кокетничайте своим ученичеством и своей причастностью к их наследию. Петух еще не пропел, и вы вполне успеете отречься положенное число раз. Спросите у любого священника, да хотя бы у одного из тех, кого вы так часто стали приглашать выступать перед студентами в аудитории им. А.Н. Леонтьева, и он, несомненно, лучше нас объяснит вам, что нельзя одновременно служить Богу и антихристу, развешивать в одних и тех же университетских аудиториях иконы и портреты последовательных и принципиальных атеистов.

Впрочем, уже от себя, не прибегая к консультациям с православными батюшками, добавим, что с душой дело обстоит несколько сложнее, чем это представляется нашим свежевоцерковленным мыслителям, лишь вчера поменявшим партбилет на православный крест. Оставив в стороне религиозную и прочую мифологию, мы смеем утверждать, что та недетерминированная материальными стимулами нравственность, на дефицит которой в материалистической психологии стало сегодня модным сетовать, куда ближе и органичней для таких атеистов, как Б. Спиноза или Л.С. Выготский, Э.В. Ильенков или В.В. Давыдов, чем для множества суетящихся в начальственных кабинетах попов с проступающими из-под рясы гэбэшными погонами.

Не святость, нет, они были реальные грешные земные люди, но нравственность роднит их и с такими религиозными мыслителями, как отец Александр Мень, и с такими светскими фигурами, как учитель Януш Корчак или физик-ядерщик Андрей Сахаров. Впрочем, достаточно об этом.

Сам Л.С. Выготский видел свою историческую задачу именно в построении марксистской психологии, которой только и под силу вывести нашу науку из тупика «психологического кризиса».

«Марксистская психология есть не школа среди школ, — утверждал он в "Историческом смысле...", — а единственная истинная психология как наука; другой психологии, кроме этой, не может быть. И обратно: все, что было и есть в психологии истинно научного, входит в марксистскую психологию: это понятие шире, чем понятие школы или даже направления. Оно совпадает с понятием научной психологии вообще, где бы и кем бы она ни разрабатывалась» [1; 435]. Между тем на всей планете не было места, столь же «мало оборудованного» для мыслителей, способных искренне высказывать подобные суждения, как СССР. И есть достаточно веские основания полагать, что сам Лев Семенович догадывался об этом печальном обстоятельстве.

«Как путь эта идея не имеет себе равной по силе в европейской методологии, — настаивал Л.С. Выготский. — Если он не будет загибаться к критике и полемике, не будет переходить в путь брошюрной войны, а будет подниматься к методологии; если он не будет искать готовых ответов; если он осознает задачи современной психологии, он приведет к созданию теории психологического материализма» [1; 423].

Увы! Печальные предчувствия оправдались вполне. «Путь» на долгие годы «загнулся». «Брошюрная» война вскоре сменилась куда более убойной войной передовиц, поиски верного метода сменились поиском верных цитат, а осознание задач «современной психологии» сменилось осознанием задачи выживания.

Как ни кощунственно это звучит, но Л.С. Выготский умер вовремя. Проживи он еще два-три года, и его, скорее всего, ждала бы судьба О.Э. Мандельштама и Н.И. Вавилова. Э.В. Ильенков — другая великая и трагическая фигура все той же исторической драмы — не раз в частных разговорах высказывался в том смысле, что смерть Л.С. Выготского была de facto самоубийством. Он, де, отказывался лечиться и, работая на износ, сознательно торопил трагическую развязку. Что стояло за этими словами Э.В. Ильенкова? Знакомство с какими-то неопубликованными свидетельствами8? Догадка? Проекция собственных трагических размышлений? Кто знает?..

Между тем безвременная, в возрасте 37 лет, смерть Л.С. Выготского в самом буквальном смысле этого слова спасла его школу. Исчезла яркая фигура, привлекавшая всеобщее внимание и вызывавшая тупую завистливую злобу у методологов в штатском.

И вот на долгие годы плеяда Льва покидает научный небосклон. Из психологии в медицину и физиологию, а по сути — в подполье уходят все, кто вместе с ним начинал величайшую научную революцию. Они хранят память о нем и тайно фотографируются на фоне его портрета, но вслух вынуждены говорить совсем иное. Надо ли объяснять, что «Записки из подполья» не вполне конгруэнтны «Ученым запискам»?

Надо, потому что ни благополучному западному исследователю, ни сегодняшнему российскому студенту непонятно, ибо это в принципе недоступно здравому человеческому рассудку, что ученый, размышляющий над теоретической проблемой, может быть озабочен не тем, как точнее и острее сформулировать родившуюся у него мысль, но тем, как эту мысль спрятать, как запеленать новорожденную мысль в лукавые словеса так, чтобы, даже вырванные из контекста, они не могли послужить поводом для обвинения в несанкционированных начальством вольностях.

В этой связи на ум приходит не чуждая Л.С. Выготскому идея о том, что мысль рождается в слове. Мысли не безразлична ее словесная плоть. И если ей по какой бы то ни было причине приходится рядиться в корявую или лукавую словесную плоть, то и рождается она как мысль-инвалид.

И такое подпольное и полуподпольное состояние нашей науки длилось почти 30 лет. А когда оно подошло к концу, то оказалось, что многое надо было начинать с начала — издавать неизданные рукописи, учить студентов и, главное, вновь, уже в зрелые годы, учиться свободно мыслить.

Судьба культурно-деятельностной школы складывалась на родине весьма драматично именно потому, что она в отличие от большинства других гуманитарных дисциплин, да и направлений в самой психологии не имитировала связь с марксизмом, а пыталась реально опираться на его логику. Пока марксизм, а вернее, его предельно убогое, карикатурное подобие, оставался официальной государственной идеологией, профессионально несостоятельные полуграмотные недоучки были вполне компетентны, чтобы писать идеологические доносы на серьезных исследователей-марксистов. Поэтому, дабы всерьез опираться в своих теоретических размышлениях на марксизм, надо было помимо прочего, а может, даже прежде всего, обладать немалым мужеством.

Куда большая опасность подстерегала школу при передаче своего наследия новым поколениям исследователей. Лукавое двоемыслие в такой степени было нормой советской научной жизни, что профессорам, излагавшим культурно-историческую теорию, следовало хотя бы намекать студентам на то вовсе не очевидное для них обстоятельство, что в рамках психологической теории Л.С. Выготского и его школы К. Маркс и его идеи упоминаются не pro forma, a всерьез. Не у всех хватало безрассудства на такой поступок, а значит, и с трансляцией идей школы дела не очень ладились.

Однако кроме боязни идеологических доносов приверженцам культурно-деятельностной концепции приходилось решать еще одну не менее, а субъективно, возможно, даже более трудную проблему. Им надо было обладать изрядной мерой неконформности по отношению к своим коллегам-ученым, дабы, рискуя быть непонятыми и заподозренными коллегами в заигрывании с официальной идеологией, продолжать, вслед за Л.С. Выготским, опираться на подлинный неидеологический марксизм. И это испытание было для многих куда более серьезным, чем страх перед доносами9.

Куда проще было аккуратно вытеснить столь неудобную проблему, как отношение к марксизму, прочь за пределы сознания. Куда проще было, сохранив в своем лексиконе марксистскую терминологию в объемах, необходимых для обозначения своей идеологической лояльности, кокетничать известными понаслышке именами модных западных или дореволюционных русских мыслителей.

Именно этот путь предпочла значительная часть наших коллег в так называемые застойные времена. Даже принимая основные теоретические идеи культурно-исторической психологии и работая внутри культурно-деятельностной парадигмы, они не готовы были принять ее ядро, ее теоретическую основу. Соответственно пока были живы непосредственные ученики Л.С. Выготского, вдохновленные его идеями и заряженные его убежденностью, а главное, способные на самостоятельную теоретическую рефлексию, не разрушавшую, а развивавшую саму культурно-деятельностную парадигму, школа жила. С их уходом начался нынешний кризис.

Здесь необходима одна существенная оговорка. Помимо линии, восходящей непосредственно к Л.С. Выготскому, история культурно-деятельностной школы включает еще одну фигуру, роль которой в развитии ее теоретических идей невозможно переоценить. Это Эвальд Васильевич Ильенков. Мы убеждены, что его значение для отечественной и мировой психологии еще не понято до конца, а если называть вещи своими именами, — не понято вовсе. Между тем именно Э.В. Ильенков был тем мыслителем, который сформулировал идеи, устранившие зиявший между теоретическим наследием Л.С. Выготского и А.Н. Леонтьева пробел, традиционно заполняемый глубокомысленными спекуляциями на тему принципиальной несоединимости гуманитарно-семиотического учителя и тоталитарно-активистского ученика10.

Именно Э.В. Ильенков, подхватив прервавшуюся на полуслове, на полувздохе мысль Л.С. Выготского, довел ее до логического конца, сформулировав гениальное в своей простоте и одновременно глубоко диалектическое спинозистское решение пресловутой психофизической проблемы.

Наконец, именно Э.В. Ильенков, предложив свою глубочайшую интерпретацию марксовской категории идеальности, вывел психологию из беспомощного метания между натуралистически толкуемой «деятельностью» и абстрактными «идеальными формами» культуры.

Надо ли говорить, что Э.В. Ильенков в самые густопсовые советские времена (как и его друг и ученик — В.В. Давыдов во времена донельзя демократичные) не стеснялся своей последовательной и принципиальной марксистской позиции и мужественно заявлял об этом?

Надо, ибо эта позиция была не данью преходящей моде или гениальным чудачеством, но выражением самой сути того великого теоретического дела, которому он, как и его старший единомышленник Л.С. Выготский, отдал всю свою жизнь.

Нынче часто сетуют на то, что в отличие от прежних времен сегодня в психологии недостаточно внимания уделяется «вопросам методологии». Мы полагаем, что это не так. Беда отечественной психологии не в недостатке «методологии», а в нежелании нынешнего поколения исследователей опереться на те теоретические источники, на те краеугольные камни, на которых только и может зиждиться храм нашей науки.

«Камень, который презрели строители, стал во главу угла...», — писал, на последнем дыхании торопясь изложить на бумаге главное, Л.С. Выготский. Как все гении он забежал вперед слишком далеко. Во главу угла камень серьезной философской рефлексии и практики стал лишь на краткие мгновенья его жизни.

77 лет назад, приступая к своему исследованию, положившему начало революционному прорыву в развитии теоретической психологии, Л.С. Выготский писал: «...особенная трудность приложения марксизма к новым областям; нынешнее конкретное состояние этой теории; огромная ответственность в употреблении этого термина; политическая и идеологическая спекуляция на нем — все это не позволяет хорошему вкусу сказать сейчас: "марксистская психология". Пусть лучше другие скажут о нашей психологии, что она марксистская, чем нам самим называть ее так; применим ее на деле и повременим на словах» [1; 433].

В 20-х гг. прошлого не до конца ушедшего от нас века все торопились записаться в марксисты. Поэтому «хо-

роший вкус» или простая брезгливость не позволяли Л.С. Выготскому публично настаивать на своей верности официальной идеологии.

Сейчас на дворе иные времена. Кое-что в нашей жизни изменилось радикально, иное только сменило личину, из-за которой проглядывают все те же до боли знакомые лики... Одно сейчас, на наш вкус, безоговорочно хорошо — то, что марксизм перестал, наконец, быть условием «проходимости» науки, а следовательно, перестал привлекать проходимцев.

Поэтому сегодня пришло наконец то время, когда мы, не рискуя быть заподозренными в конъюнктуре, можем спокойно и по-деловому продолжить дело, начатое, но не завершенное Л.С. Выготским, дело создания марксистской, т.е. просто научной психологии.

На том стоим.



  1. Выготский Л.С. Исторический смысл пси-
    хологического кризиса // Собр. соч.: В 6 т.
    Т. 1. М: Педагогика, 1982.

  2. Гегель Г. Энциклопедия философских наук:
    В 5 т. Т. 1. М.: Мысль, 1974.

  3. Ленин В.И. Философские тетради. М.: По-
    литиздат, 1969. С. 162.

4. Леонтьев А.А. Жизненный и творческий
путь А.Н. Леонтьева. М.: Смысл, 2003.

  1. Леонтьев А.Н. Вступительная статья. О твор-
    ческом пути Л.С. Выготского // Выгот-
    ский Л.С. Собр. соч.: В 6 т. Т. 1. М.: Педа-
    гогика, 1982.

  2. Марютина Т.М., Ермолаев О.Ю. Введение в
    психофизиологию: Учебн. пособие. М.: МПСИ
    Флинта, 2001.

  3. Начала христианской психологии: Учебн. по
    собие для вузов // Отв. ред. Б.С. Братусь.
    М.: Наука, 1995.

8. Стеценко А.П. Заметки о популярности
Л.С. Выготского на Западе // Вопр. психол.
1997. № 1. С. 107-108.

9. Тулмин С. Моцарт в психологии // Вопр.


философ. 1981. №10. С. 127-137.

  1. Тулмин С. Моцарт в психологии. 23 сентяб
    ря 1978 г. http://maro.neumail.ra/clib/stefa000/
    index.htm

  2. Matusov Е. Leontiev — Vygotsky controversy.
    http://communication.ucsd.edu/MCA/Mail/
    Current.Mail/0122.html)


Достарыңызбен бөлісу:
  1   2




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет