Диссертация на соискание ученой степени доктора филологических наук харьков 2003 1


Несовпадения в корреляции Дискурсх – Дискурсу



бет17/27
Дата21.07.2016
өлшемі1.72 Mb.
#213165
түріДиссертация
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   27

3.2.2. Несовпадения в корреляции Дискурсх – Дискурсу


Понятие “дискурс” в гуманитарных дисциплинах имеет несколько значений. В литературе по МКК преобладающей является его “конверсационная” интерпретация – иными словами, под этим именем обсуждаются в основном “разговорные” феномены: темп речи, интонация, заполнители пауз, оговорки, речевые микроакты, паралингвистические явления и т.д.

Мы, со своей стороны, предпочитаем более широкое толкование этой категории, близкое к “речи” (parole) Ф. де Соссюра или “перформанции” (performance) Н. Хомского. “Дискурс”, таким образом, противопоставляется “системе языке” или “языковой компетенции”, а “дискурсивно-специфические” явления (а также коррелирующие с ними смыслы), соответственно, – явлениям лингво-специфическим.

Палитра дискурсивных “специалий” чрезвычайно разнообразна – начиная от глобальных различий типа “разговорчивости”/“молчаливости” культур (LÉVI-STRAUSS 1967: 80-81) или предпочтений, отдаваемых в данной культуре устному или письменному модусу коммуникации (ср.: (TIITTULA 1995: 296)), и кончая темпом речи или высотой тона при произнесении того или иного речевого сегмента. Вся область дискурсивно-специфических явлений первоначально может быть разделена на группу узуальных, группу макродискурсивных и группу паралингвистических “специалий”.

3.2.2.1. Узуальные специалии


Категория “системы” в языкознании противопоставляется не только “речи”, но иногда помещается и в рамки трехчленной оппозиции языковая система – языковая норма – речевой узус, разработка которой связана, прежде всего, с именем Э. Косериу. В интеркультуралистику понятие “узуса” первыми ввели, очевидно, Е.М. Верещагин и В.Г. Костомаров. Отталкиваясь от характера ошибок (что вообще типично для контрастивно ориентированных исследований), к которым приводит нарушение правил “системы”, “нормы” и “узуса”, они проиллюстрировали различия между членами данной оппозиции нижеследующими тремя формулами. В случае нарушений языковой системы формула гласит: Так сказать нельзя, в случае нарушений языковой нормы: Так сказать можно, но так не говорят, и в случае нарушений речевого узуса: Так сказать можно, но в других условиях общения (ВЕРЕЩАГИН, КОСТОМАРОВ 1973: 93).

Вероятно, под влиянием концепции лингвострановедения эта триада была включена и в “метадискурс” других ответвлений языковой компаративистики. У В.Г. Гака, представляющего ее структурно-типологическое направление, появляется оригинальный дистинктивный признак искажение смысла: по мнению этого автора, системные ошибки могут приводить к искажению смысла высказывания, а нормативные и узуальные – лишь к возникновению эффекта его “неправильности” (ГАК 1989: 21-22). Он также привязывает “узус” к определенным контекстам и ситуациям использования:

“Над обычной грамматикой, описывающей структуру и норму языка, как бы надстраивается грамматика второго рода, показывающая, какие из возможных форм предпочитает использовать в данных случаях человек, говорящий аутентично на данном языке. Совокупность закономерностей такого рода, отбора среди синонимических средств выражения, языковых ‘привычек’ составляет норму речи, или узус1” (ГАК 1989: 22).

Л.К. Латышев дискутирует соотношение система – норма – узус с позиций переводоведения. Он выделяет еще один важный признак языковой системы, а именно, способность последней производить гораздо больше языковых образований, чем их существует в реальности. “Норма” и “узус” описываются этим автором как своего рода фильтры:

“Если языковая норма отсеивает правильное от абсолютно неправильного, такого, что всегда, во всех ситуациях общения недопустимо с точки зрения грамотной части языкового коллектива, то узус среди правильного, ‘пропущенного’ языковой нормой отделяет то, что уместно1 в данной ситуации общения, от того, что неуместно” (ЛАТЫШЕВ 1988: 83).

Примечательно, что он говорит не только о ситуативной “уместности” (как уместно в говорить в данной ситуации), но и о “уместности” тематической (насколько уместно говорить на данную тему: о погоде, здоровье; спрашивать, который час и т.д. (ЛАТЫШЕВ 1988: 83)).

Среди иллюстраций, которые приводят цитировавшиеся авторы для прояснения понятия “нормы”, обращает на себя внимание довольно значительное количество примеров лингво-специфической сочетаемости (ВЕРЕЩАГИН, КОСТОМАРОВ 1973: 94; ГАК 1989: 21-22) типа scharfes Messer острый нож, scharfer Senf острая горчица, но: scharfer Schuß точный выстрел. Это объясняется, очевидно, тем, что языковая система интуитивно воспринимается как инвентарь изолированных знаков в их прямых и первичных значениях, а также способов их варьирования (спряжение, склонение, деривация и т.д.) – в отличие от комбинаторики2 и семантической экспансии знаков.

Противопоставление системанорма представляет больший интерес под углом зрения внутри-, или моноязыковой, проблематики (соотношение между литературным языком и фонетическими, грамматическими, лексическими регионализмами, диалектизмами и профессионализмами, проблема изменения нормы и т.д.), а с контрастивной точки зрения (включая теорию МКК), имеет меньшее значение. В этой связи мы вправе рассматривать норму как часть языковой системы, а связанные с ней межъязыковые контрасты – как лингво-специфические.

Сложнее обстоит дело со статусом узуса. Так, Е.М. Верещагин и В.Г. Костомаров рассматривают его как проблему страноведческого аспекта преподавания, для изучения которой чисто лингвистических приемов недостаточно (ВЕРЕЩАГИН, КОСТОМАРОВ 1973: 94); Л.К. Латышев полагает, что узус относится к “явлениям смешанного культурно-языкового плана” и представляет собой сферу, в которой наиболее ярко проявляется связь языка и культуры (ЛАТЫШЕВ 1988: 85). Эта позиция может вызвать недоумение, так как и в случае нормы, и в случае узуса мы имеем дело с однозначно языковыми феноменами, вполне поддающимися анализу при помощи лингвистических процедур. Причину такого подхода, скорее всего, следует искать в доминировавшей ранее в структуралистской лингвистике (которая повлияла и на другие отрасли языкознания) односторонней ориентации на языковую систему, понимаемую как статический код. В данной ситуации всякий выход в сферу применения знаков воспринимался, вероятно, как выход в сферу неязыкового, которое в свою очередь интерпретировалось либо как страноведческое, либо как культурное начало.

Выше мы уже упоминали потенциальную увязку узуса с Ситуацией и Темой, проведенную Л.К. Латышевым. Е.М. Верещагин и В.Г. Костомаров, со своей стороны, включают в область явлений узуса, среди прочего, и обращения (ВЕРЕЩАГИН, КОСТОМАРОВ 1973: 98), благодаря чему фактически устанавливается связь со сферой Коммуникант. Как видим, категория узуса потенциально может быть увязана едва ли не со всеми факторами коммуникации. Для описания этой связи подходит (с необходимыми добавлениями) как раз понятие Кода, как ни парадоксально это может прозвучать. Если вспомнить, что суть всякого Кода состоит в устойчивой, конвенциональной связи ряда “означающих” (форм или формативов) с рядом “означаемых” (смыслов, значений), то оправданным представляется перенос этого термина и на конвенциональные связи теперь уже самих знаков с другими составляющими коммуникации (Ситуацией, Темой, Коммуникантом и т.д.). Так как речь здесь идет в основном о конвенциях употребления знаков, узус можно назвать конативным Кодом.

Ранее отмечалось, что собственно “речь” (и, соответственно, узус) начинается в языковой таксономии с уровня высказывания. Для описания части дискурсивных “специалий” подходит категория внутриязыковой формы смысла, уже неоднократно использовавшаяся при анализе линвгоспецифических феноменов. Это касается, в частности, некоторых элементарных ситуативных номинаций, у которых отмечаются явные межъязыковые (или, точнее говоря “межъузуальные”) несовпадения в селекции признаков этих ситуаций, ср.:


Es regnet

(= Дождит)

Идет дождь

Ich bin fremd hier

(= Я здесь чужой)

Я впервые в этом городе

Ich gehe zum Bäcker

(= Я иду к булочнику)

Я иду в булочную

Для подобных случаев можно предложить – по аналогии с существующей “внутренней формой слова” – термин “внутренняя форма высказывания”.

Среди устойчивых речевых актов, которые называют и речевыми клише, речевыми стереотипами, этикетными формулами и т.д., можно также обнаружить немало параллелей с лингво-специфическими смыслами, ср. немецко-русские контрасты в группах:


  • приветствия: из целого ряда примеров изберем руС. Здравствуйте!, которое: (а) – не имеет аналога в немецком узусе по отобранным для номинации признакам (мотивации); (б) – не зависит от времени суток (как нем. Guten Tag, Abend! и т.д.) и от типа текста, его можно использовать, например, в письмах (объем значения и дистрибуция); а также (в) –не имеет региональных синонимов, ср. швейц. Grüzi!, южнонем. Grüß Gott! или австр. Servus! (прагматические и региональные коннотации).

  • прощания: в качестве одного из многих примеров можно привести нем. Auf Wiederhören!, применяющееся строго при завершении телефонных разговоров (соотношение специалияx – лакунаy), специфическим является также отношение производности (Auf Wiederhören! означает буквально До следующего слушания! и является производным от стандартно-ситуативного Auf Wiedersehen (= До следующего видения).

  • просьбы и предупреждения: ср. надписи на дверях – нем.: Drücken! (Нажать!), англ.: Push! (Толкать!), руС.: От себя, или таблички на заборах: нем.: Vorsicht! Bissiger Hund! (= Осторожно! Кусачая собака!)  руС.: Осторожно, злая собака! И в этих разноязычных речевых клише кристаллизируются различные признаки экстралингвистической ситуации.

Можно установить и гораздо более тонкие различия во “внутридискурсивной” форме смысла: так, при диктовке телефонных номеров в русском узусе принято группировать цифры в сотни и десятки, а в немецком – преобладает тенденция перечислять их по одной: например, известный немецкий полицейский сериал В полицию звонить 110 в оригинале звучит Polizeiruf eins-eins-null. Эта особенность немецкого узуса, вероятно, восходит к лингво-специфическому фактору: характерной чертой немецкой грамматики является то, что при образовании числительных от 21 до 99 единицы ставятся перед десятками, в связи с чем их восприятие при диктовке затруднено. Можно сказать, что в этом примере проявляется такой признак внутриязыковой формы как “порядок следования элементов”.

Специфика организации дискурса на различных языках обнаруживается и в более сложных речевых действиях. Типичная просьба у окошечка железнодорожной кассы в Германии Einmal (1) Leipzig (2), einfach (3), zweiter (4)! (Один раз, Лейпциг, простой, второго) имела бы следующий коррелят в СНГ (цифры после 4 означают отсутствующие в немецком узусе элементы): Один (1) билет (5) до (6) Липецка (2), на 20-е августа (7), поезд №...(8), плацкартный (4). Как видим, речевое действие “Заказ железнодорожного билета” является в русском узусе более объемным и имеет несколько иной порядок следования, что частично объясняется его культурно-специфическим фоном (см. раздел (3.3.3), а частично случайными причинами, ср. отсутствие признака (3) в русском узусе: пассажир в СНГ обычно выражает свое желание иметь обратный билет (актуализация признака “внутренней формы” эксплицитность/имплицитность). С другой стороны, в немецком варианте отсутствуют предлоги.

В последнем примере мы наблюдаем актуализацию одного из наиболее важных механизмов узуса – редукции и компрессии внешней и внутренней языковой форм, которые не обязательно совпадают в разных языках. Так, возвращаясь к рассмотренной только что группе приветствий, можно отметить коррелятивную пару Добрый день! Guten Tag! с практически идентичной внутренней формой, в которой, однако, немецкое приветствие имеет редуцированную версию Tag! или даже Tach!, а русская – нет1.

Другой дискурсивной специалией редуцированного типа в немецком узусе является Bitte? в качестве ответной реакции на вопрос, который коммуникант прослушал или не понял. Русские в такой ситуации предпочитают полные вопросы вроде: Вы что-то сказали? или Простите, не понял!

Относительно много проявлений речевой специфики встречается среди обращений, которые, как мы уже упоминали, располагаются в области пересечения факторов конативный Код – Партнер по коммуникации. Очень своеобразная ситуация с обращениями сложилась в постреволюционной Советской России: наиболее распространенные ранее господин/госпожа были запрещены из идеологических соображений (можно сказать, что здесь состоялось очуждение благодаря актуализации внутренней формы, ср. лозунг У нас господ нет!); в официальной сфере получили наибольшее распространение обращения товарищ и гражданин, в личном общении приходилось обходиться комбинациями личное имя – отчество, а также эрзац-обращениями типа мужчина или девушка. В настоящее время предпринимаются попытки реактуализировать старые обращения, насколько они, однако, окажутся успешными, пока неясно.

Немецкая система обращений также находится в фазе перестройки. Так, например, практически вышло из употребления обращение Fräulein; попытки его использования в МКК со стороны иностранцев приводят обычно к недоразумениям (возникновению неловких ситуаций). Вообще, надо заметить, что в преподавании МКК обращениям следует уделять особое внимание, так как они представляют очень “чувствительную” сферу коммуникации – аспект взаимоотношений между коммуникантами.


3.2.2.2. Макродискурсивные специалии


Категория узуса может быть распространена и на более крупные единицы дискурса: Л.К. Латышев, в частности, относит к сфере узуса ораторские традиции, обычаи построения газетной статьи и т.п. (ЛАТЫШЕВ 1988: 85), но, с нашей точки зрения, целесообразнее было бы зарезервировать категорию узуса за сегментами дискурса величиной до высказывания. Специалии большей величины возможно назвать макродискурсивными.

Как было указано выше, именно этой области уделялось особое внимание в “номинальной” теории МКК (преимущественно в ФРГ), поэтому как раз здесь было накоплено особенно много научных данных.

Значительная их часть относится к деловым переговорам. Процесс переговоров состоит из нескольких фаз, которые в различных культурах часто не совпадают. Одну из таких фаз составляет уже упоминавшийся small talk – своего рода “разогревающий” отрезок коммуникации, который служит не обмену информацией как таковой, а установлению добрых человеческих взаимоотношений между коммуникантами; в его организации существует немало межкультурных различий (ср. германо-финские контрасты в (TIITTULA 1995: 307)).

Фатические отрезки коммуникации могут размещаться не только в начале, но и посреди беседы: например, была подмечена склонность многих немцев рассказывать анекдоты в середине переговоров с китайцами (GÜNTHNER 1991: 298)1. Согласно наблюдениям Р. и В. Сколлон, анекдоты и шутки даже стали неписаным правилом для начала беседы в североамериканских деловых кругах (SCOLLON, SCOLLON 1995: 26).

К числу “бессодержательных” сегментов интеракции можно отнести и некоторые переговорные ритуалы, какие встречаются, например, на Востоке:

“... при покупке товаров и торговец, и покупатель называют вначале свои крайние цены, чтобы затем встретиться где-нибудь посередине. (...) После достижения согласия и торговец, и покупатель часто жалуются на якобы неудачную для них сделку, т.е. даже задним числом продолжают защищать свои первоначальные крайние позиции, хотя втайне оба весьма довольны торговлей, т.е. практическим результатом (KÖNIG 1993: 31).

Довольно многими особенностями отличаются дальневосточные дискурсивные стили, причем часть из них поддается описанию в терминах “внутренней формы”. Например, привычка китайцев не отвечать на неудобные для них вопросы, о которой упоминает С. Гюнтнер (GÜNTHNER 1991: 299) поддается описанию как разновидность внутренней формы импульсхотсутствующая реакцияу. Возможен и вариант импульсхспецифическая реакцияу, ср. столкновение немецких и японских привычек в отношении прозвучавшей критики:

“Когда японский начальник меня в чем-либо упрекал, я всегда старался объяснить ему причины своего поведения. Он же считал, что я непослушен. (...) В Германии в схожей ситуации принято, даже без приглашения, называть причины” (SUGITANI 1996: 242).

Неоднократно подмеченная склонность китайцев к медленному развертыванию фоновой информации, предшествующей переходу к главной информации, и обратная стратегия американцев1 (см. (GÜNTHNER 1991: 310)) могут быть проинтерпретированы как признак внутренней формы специфический порядок следования элементов смысла, а также сгущение смысла на определенных участках дискурсивной цепи. Интересно, что подобные наблюдения имеются и о культурах, которые столетиями (или даже с момента своего возникновения) живут рядом друг с другом (например, о немецкой и французской культурах), ср.:

“Французам бросается в глаза, что многие немцы стараются подкрепить свои высказывания фоновой информацией и фактами. В то время как они с нетерпением ожидают перехода к сути проблемы или к следствиям, вытекающим из сказанного, немцы формулируют свои, на их взгляд, обстоятельные и детальные разъяснения, следствия которых по отношению к предмету обсуждения выясняются лишь к концу выступления. – Наоборот, у многих немцев аргументация во французском речевом стиле, для которой характерны ссылки на авторитеты, отклонения от темы, ассоциации и игра слов, вызывает скорее растерянность” (MÜLLER 2000: 28-29).

Еще одну специфически китайскую дискурсивную технику – “пи лао женг” (“усталость в борьбе”), состоящую в бесконечном растягивании времени переговоров (GÜNTHNER 1991: 314), можно определить как равномерное распределение энергии на все участки дискурса.

Представителей Дальневосточной и Юго-Восточной Азии часто упрекают в “непроницаемости” или “скрытности”. Впрочем, и у азиатов есть свои претензии к европейцам:

“Одна сторона запутывается в клише типа: ‘Китайцы – скрытны. Никогда не понимаешь, чего они в действительности хотят. Они ничего не говорят прямо’, в то время как другая сторона также без разбора заявляет: ‘Немцы1 агрессивны, оскорбительно прямы, нетерпеливы, неотесаны, бескультурны’” (GÜNTHNER 1991: 298).

С точки зрения внутриязыковой формы смыслов это явление может быть соотнесено с оппозицией имплицитность/эксплицитность, и речь здесь, очевидно, должна идти об имплицитности/эксплицитности введения Темы и ее обсуждения.



Возражение (противоречие, выражение несогласия) как элемент дискурса представляется вообще “европейско-специфическим”, и его корни можно отыскать еще в “Диалоге” Сократа (см. (MÜNCH 1992: 32)). В любом случае оно относится к наиболее глубинным слоям европейского риторического инструментария, ср. по этому поводу мнение Х. Коттхофф:

“В противоположность им (японским конвенциям – П.Д.) мы не кажемся себе некультурными, когда возражаем друг другу и вступаем в настоящие дебаты из-за несовпадающих точек зрения – напротив. Пособия по риторике и аргументации стремятся как можно лучше научить нас тому, как ослабить позиции других и добиться того, чтобы возобладала твоя собственная позиция. В различных западных культурах2 считается чуть ли не признаком хорошего тона бросать вызов своему визави” (KOTTHOFF 1991: 325-326).

На поверхностном уровне “возражение” выражается, среди прочего, в смене говорящего (turntaking). И здесь обнаруживается немалая доля дискурсивной специфики: так, согласно данным К. фон Хельмольт, немцы перебивают партнера гораздо реже, чем французы; перебивание служит у них, в основном, сигналом несогласия (HELMOLT 1997: 81-82). Интересно, однако, что в сопоставляемой паре немецкий  шведский именно немцы выступают “перебивающей стороной”, ср.:

“Шведские собеседники перебивают лишь в исключительных случаях, в моем материале таких случаев нет вообще. Бросается в глаза тем не менее, что немецкие участники дискуссии делают это даже в той ситуации, когда они явно уступают с точки зрения владения языком” (STEDJE 1990: 36).

Целый ряд дискурсивно-специфических явлений систематизирован в уже цитировавшейся работе Б.-Д. Мюллера (MÜLLER 2000). Часть из них поддается описанию в терминах внутренней формы: в частности, привычка немецких участников переговоров не возвращаться к однажды уже обсужденным пунктам повестки дня (MÜLLER 2000: 28) может быть расценена как деятельностный признак однократная попытка или как одна из составных частей перфекционизма.

Совокупность дискурсивно-специфических явлений, по аналогии с понятием внутриязыковой формы смысла, может быть объединена под категорией внутридискурсивной формы смысла.


3.2.2.3. Паралингвистические специалии


Паралингвистические явления должны быть безусловно причислены к сфере дискурса, поскольку наблюдать их можно исключительно в разговорной речи. Феномены, которые обычно называют паралингвистическими (паравербальными, нонвербальными), в нашей терминологии могут быть определены как внешняя форма дискурса.

Одним из наиболее своеобразных феноменов в этой области является молчание и его дискретные единицы – паузы. Молчание представителей чужой культуры часто с трудом поддается интерпретации:

“... сдержанность может расцениваться как настороженность, переговорная тактика или отсутствие интереса” (TIITTULA 1995: 305).

Таким образом, мы имеем здесь дело с типом контраста молчаниехреакцияу. Согласно данным С. Гюнтнер, многие немцы неверно истолковывают отсутствие ответной реплики со стороны своих китайских собеседников и переспрашивают – при этом молчание китайцев должно означать, что затронутая тема им не нравится (GÜNTHNER 1993: 52).

Классическим примером паралингвистических специалий этого рода являются долгие паузы североамериканских индейцев, упоминание которых можно часто встретить в специальной литературе (ср. например: (HESS-LÜTTICH 1990: 55)). На европейском континенте самыми большими молчунами считаются финны. Их долгие паузы (а также нисходящая интонация) часто заставляют, например, немецких партнеров по общению предполагать, что те уже закончили свою реплику, и наступила их очередь вступать в дискуссию. Преждевременная – с точки зрения финнов – смена говорящего нередко приводит к жалобам на невежливо-бесцеремонный стиль коммуникации немецких бизнесменов (MÜLLER 1991: 30).

Правила речевого этикета требуют, чтобы паузы не продолжались слишком долго, поэтому возникает необходимость заполнять их. Средства, служащие этой цели, называют обычно заполнителями пауз: в немецком языке чаще всего используются заполнители Na ja..., Tja..., Ahja..., Also..., So ist es..., Mhm..., покашливание и т.д. Практически ни один из них (отвлекаясь от покашливания) не совпадает с русскими заполнителями (Ну..., Вот..., Значит..., Гм... и т.д.).

Важную роль в дискурсивной интеракции играют т.н. “слушательские сигналы”:

“Когда говорящий расставляет акценты, то слушатель поддерживает его в этом кивками головы, интенсивным взглядом, сигналами ‘гм’. Кооперация на интонационном уровне представляется особенно важной прежде всего в вопросно-ответных сегментах. Когда ответы не поступают в тех местах, где ожидаются, это приводит к очевидным сбоям в ритмике разговора. Говорящий заикается, меняет положение тела, перефразирует сказанное. Ритмическая комплементарность позволяет делать выводы о имплицитной и эксплицитной информации, содержащейся в сообщении и создает ‘чувство Мы’ (солидарности, сопринадлежности)” (KOTTHOFF 1994: 78).

По данным культурно-контрастивных исследований, в японском дискурсе используется в три раза больше слушательских сигналов, чем в американском1; немецкие реципиенты посылают гораздо больше таких сигналов, чем китайские (GÜNTHNER 1993: 180). Специалией китайской организации дискурса являются т.н. “эхо реципиента” (“слушательские эхо”), т.е. повторение слушателем части только что сказанного партнером по коммуникации как бы в подтверждение того, что информация дошла до получателя (GÜNTHNER 1993: 47).

Дискурсивно-специфические явления могут быть связаны также с интонацией и супрасегментальным ударением:

“... нисходящая интонация во многих европейских языках соответствует утвердительному предложению, но в некоторых южно-индийских2, напротив, – вопросу. Модуляция высоты тона у британцев представляется нам несколько аффектированной, в то время как там она считается нормальной для ‘образованного’ человека. В европейских языках ударение ставится на том, что кажется говорящему особенно важным, а в юго-восточных языках сильнее ударяется вводная часть, отсылающая к уже изложенному” (LOSCHE 1995: 48).

Подобные примеры можно отыскать и в более родственных языках – в частности, немецкая нисходяще-восходящая интонация в предложениях типа Hast du diese Aufgabe selbst gelöst, oder hat dir dein Vater geholfen? многим русским кажется признаком иронии, подвоха и т.п.

Паралингвистическое средство громкости голоса3 в некоторых африканских и арабских языках используется для того, чтобы добиться смены говорящего:

“Такое одновременное, громкое говорение не соответствует нормальной схеме ведения разговора в европейских культурах, где является индикатором спора и иных проблем во взаимоотношениях между коммуникантами” (KNAPP 1995: 15).


3.2.3. Очуждение в корреляции языковой Кодх – языковой Коду и Дискурсх – Дискурсу


Свидетельством того, что язык способен “очуждаться”, может послужить немецкое слово Fremdsprache (“иностранный язык”, буквально означающее “чужой язык”). Эта параллель в свое время бросилась в глаза авторитетному немецкому лингвисту и филологу Х. Вайнриху, опубликовавшему в 1985 году1 статью с названием “Fremdsprachen als fremde Sprachen” (= “Иностранные языки как чужие языки”). Правда, он сконцентрировался, к сожалению, лишь на самом низком уровне языка – фонетике и графемике. Тем не менее, в ней содержатся отдельные мысли, перекликающиеся с развиваемой в данной работе концепцией очуждения, ср. его определение акцента как

“... остающейся, несмотря на возможно совершенное в остальном владение языком, чуждости” (WEINRICH 1993: 143-144).

На наш взгляд, постановка вопроса, предложенная Х. Вайнрихом, может быть трансформирована в еще более масштабную проблему, в том числе и лингвофилософского характера, а именно, “иностранный язык как очужденный язык”. Ее основной тезис может быть сформулирован следующим образом: “очужденный” Языкх не равен “своему” (т.е. родному) Языкух, и мы вправе рассматривать их как относительно автономные формы существования данного языка. В этом смысле категория “очужденного языка” способна послужить родовым понятием для таких языковых вариантов, как ученический язык, язык мигрантов, детский язык, афазия и т.д. (ср. (BÖRNER, VOGEL 1994: 13)). В настоящей работе мы будем ориентироваться прежде всего на ученический язык (включая его использование после формального окончания обучения) как наиболее “прототипический” вариант очужденного языка.

Решающим различием очужденного (иностранного) языка по отношению к “своему” (родному) языку является то, что он – образно говоря – “записывается” не на “чистом листе” детского сознания, а поверх уже существующих языковых знаний и сведений о мире. Используя другую метафору, можно сказать, что “клетки” языкового сознания по истечении определенного периода онтогенетического развития личности оказываются, во-первых, в большой степени заполненными, а, во-вторых, “размеры” (конфигурация, формы) самих “клеток” языкового сознания у людей, выросших в разной языковой среде, не совпадают. Задача “полного” изучения иностранного языка потребовала бы поэтому вытеснения и перестройки уже зафиксировавшихся формально-содержательных структур в сознании человека, что вряд ли возможно в обычных условиях и по достижении определенного возраста.

Нижеследующий тезис Ф.Й. Хаусманна, выдвинутый им в отношении лексикона, будет верным, очевидно, и для других подуровней языка:

“Носитель иностранного языка никогда не достигнет знания словарного запаса, каковым обладает носитель родного языка. Словарный состав иностранного языка в действительности не поддается изучению” (HAUSMANN 1993: 472).

В лингводидактике специфика очужденного языка была давно осознана и – главным образом под именем “ученического языка” – неоднократно подвергалась моделированию: ср. модели “аппроксимативной системы” (Немзер и Слама-Казаку), “компромиссной системы” (Филипович), “переходного языка” (Раабе), “гипотезы промежуточного языка” (Зелинкер), модели “семантических окаменелостей” (Лауербах), модели “комплексирования” (Кордер) и др. (цит. по: (SZCZODROWSKI 1991: 221)). Уже сами перечисленные названия концепций отражают основные свойства “ученического языка”, которые приписываются ему авторами, а именно ограниченность, переходность и полифункциональность форм. Для низших уровней владения языком, например, характерны такие признаки симплификации (упрощения), как потеря пассива, обеднение лексикона, предпочтение инфинитива, презенса, мужского рода, а также функциональной редукцией. Ключевым словом в этом списке является, безусловно, редукция; не случайно К. Кнапп по схожему поводу также говорит о редукции модальности и редукции значения как сущностных свойствах ученического языка (KNAPP 1996: 70).

Перечисленные свойства ученического языка могут быть соотнесены с такими механизмами очуждения, как когнитивный и конативный редукционизм. Кроме того, сюда же можно отнести и редукционизм эстетический – неспособность носителя иностранного языка воспринимать художественно оформленные тексты как эстетический феномен, а также редукционизм креативный, т.е. неспособность использовать иностранный язык творчески – ср. по этому поводу мнение П.И. Копанева и Ф. Беера:

“... Мы часто овладеваем и хорошо владеем лишь рассудочно-логическим пластом или понятийным составом языка, в нашем использовании иностранный язык очень приближен к искусственным семиотическим системам. Как и в них, в нем отсутствует творческое начало, да и вряд ли на нем вообще возможно для нас столь же продуктивное мышление, как на родном” (KOПАНЕВ, БEEР 1986: 90).

На этот счет существует, правда, и прямо противоположное мнение: еще Л. Толстой подметил

“... гипноз экзотичности всякого чужеязычного текста, который воспринимается порою острее родного языка и может показаться поэтичнее, звучнее и образнее, чем он есть на самом деле” (КАШКИН 1987: 352).

Впрочем, это противоречие мнимое, так как здесь проявляется другой механизм очуждения, а именно, экзотизация чужого (прагматическое очуждение).

Схожие процессы можно наблюдать, между прочим, и на уровне лексики: давно известно, что внутренняя форма (мотивация) слов, фразеологических единиц, “мертвых метафор” и т.д. воспринимается изучающими (и использующими) иностранный язык гораздо чаще и экспрессивнее, чем носителями родного языка, которые ее в большинстве случаев не регистрируют вообще (см. (ДЕВКИН 1990: 36)). Можно предположить, что здесь мы имеем дело с очуждением в традиционном, литературоведческом смысле этого термина (“дезавтоматизация” восприятия).

Реактуализация внутренней формы наблюдается иногда и при восприятии узуальных клише ритуального характера, ср.:

“Так, немецкий бизнесмен может недоумевать, если он в дальнейшем ничего не услышит о своем финском деловом партнере, сказавшем в конце переговоров Palataan asiaan ‘Мы еще вернемся к этому’. Наряду со своим буквальным значением, это выражение может служить средством отказа, позволяющим ‘сохранить лицо’ как себе, так и другому” (TIITTULA 1995: 301).

Немало межкультурных конфликтов в Советском Союзе (например, среди проходивших службу в армии) вызывалось тем, что представители некоторых кавказских и среднеазиатских народов слишком буквально интерпретировали отдельные русские ругательства (в особенности те из них, где фигурирует слово “мать”), что стало даже экономическим фактором: существуют, например, указания на то, что многие узбеки не хотели идти на производство, потому что они “... не привыкли, чтобы трогали их мать” (Шадиев Р., замдиректора экономического института Узбекской Академии наук, Мегаполис-Экспресс, 6/1990, С. 13).

Последние примеры можно расценить и как проявления интерференции – одной из разновидностей очуждения, заслуживающей отдельного обсуждения. Обоснование этой категории связано прежде всего с именами Й. Юхаша и У. Вейнрейха. И тот, и другой определяли интерференцию, главным образом, как отклонение от языковой нормы под влиянием другого языка (JUHASZ 1970: 9; ВЕЙНРЕЙХ 1979: 22).

Простое, на первый взгляд, лингвистическое явление интерференции в действительности представляет собой довольно противоречивый феномен, ср. ряд оппозиций, в рамки которых она помещается: межъязыковая интерференциявнутриязыковая интерференция, смешение языков интерференция, интерференцияигнорантность (незнание), межъязыковая интерференциямежкультурная интерференция.

Приглядевшись внимательнее к приведенным оппозициям, можно заметить, что под этим понятием достаточно произвольно объединяются явления совершенно разной природы. Так, “норма”, как было показано выше, находится в тесной взаимосвязи с другими языковыми модусами и, в частности, с “языковой системой”. Это уточнение необходимо, в частности, для разграничения понятий смешение языков интерференция, которое, например, у У. Вейнрейха проводится недостаточно последовательно. Дело в том, что “смешение языков” относится, скорее, к системно-языковому (т.е. социальному, а не индивидуальному) уровню и в нашей классификации МКК соответствует типу заимствование, основанному на механизме освоения.

Игнорантность (незнание), в свою очередь, может быть истолкована как крайняя степень когнитивного очуждения (признак “отсутствующее знание”). В случае же внутриязыковой интерференции мы имеем дело с ее ослабленным вариантом (признак “неполное знание”), в форме т.н. сверхгенерализации, проявляющейся в ошибках типа нем. “Ich habe* gekommen”, “Gebe* mir”1 или руС. “Я буду* сделать”, “горячее* кофе”, “Я видю*” и т.д. Это истолкование интерференции относится к числу наиболее употребительных в лингводидактике, однако ее механизм при этом часто остается не до конца понятым: неясным остается, в частности, нормы какого языка обусловливают в данном случае интерференцию. Можно предположить, что “интерферирующим субъектом” здесь выступает “идеальная” или “хорошая”2 языковая система, которая, в сущности, и осваивается на первом этапе изучения иностранного языка.

Что же касается наиболее часто встречающейся межъязыковой интерференции, то ее в большинстве случаев3 можно определить как ложное освоение (т.е. перенос форм и структур “своего” в “чужое”). Интерференция этого рода охватывает широкий круг ошибок и отклонений от нормы, начиная от акцента и кончая непривычным построением аргументации или стилистическими шероховатостями. Бóльшая часть интерференционных ошибок на номинативном уровне вызывается воздействием внешней и внутренней формы родноязычных знаков и структур, как это, например, имеет место в случаях, когда носители русского языка переводят немецкое слово Radiator как “радиатор” (автомобиля), а Feierabend – как “праздничный вечер”4.

Противопоставление межъязыковая межкультурная интерференция в литературе по МКК можно встретить относительно редко. К числу немногих высказываний по поводу интерференции, в которых культурное эксплицитно отделяется от языкового, можно отнести замечание Э. Апельтауера о том, что к ошибкам, обусловленным прагматической интерференцией, люди относятся с меньшей толерантностью, чем к ошибкам, восходящим к интерференции языковой (APELTAUER 1996: 778-779), а также нижеследующие слова Х. Баузингера:

“Во многих случаях языковая интерференция прямо указывает на культурную – существует даже культурная интерференция1, которая не проявляется в языковой форме. Я имею в виду т.н. ‘изоморфизмы’, когда слово иностранного языка непосредственно, можно сказать, наивно отождествляется со словом родного языка без учета качественной разницы, маркирующей собственно значение. ‘Platz’ и ‘piazza’ – это соответствия, и конечно, перевести ‘Platz’ словом ‘piazza’ не будет неверным; но тем самым механическая игра красных и зеленых фаз или величественная пустота, выражаемые словом ‘Platz’, отождествляется с центром самой оживленной коммуникации” (BAUSINGER 1987: 6).

С точки зрения русского языка (площадь) в этой цитате интересен пассаж о “механической игре красных и зеленых фаз”, который для читателя из бывшего СССР наверняка окажется непонятным: скорее всего, Х. Баузингер имел в виду разноцветную окраску фасадов домов, окружающих средневековые площади в Германии.

Схожий эффект можно наблюдать также при восприятии абстрактных и обыденных понятий вроде “работа”, “дружба”, “автомашина” и т.д. (ср. (HESS-LÜTTICH 1989: 178; ELBESHAUSEN, WAGNER 1985)). Интерференцию этого рода можно назвать сигнификативной2 интерференцией, имея в виду, что общий сигнификат (совокупность дифференциальных и интегративных сем) провоцирует у изучающих иностранный язык интерференцию культурно-специфических денотативных (“фоновых”) сем.

В остальном же, термин “межкультурная интерференция” следовало бы, на наш взгляд, зарезервировать для случаев ложного освоения в неязыковых областях “поведение”, “деятельность”, а также при интерпретации Ситуации.

3.2.4. Несовпадения в неязыковых Кодах

3.2.4.1. Несовпадения в соматических Кодах


Тезис о том, что в коммуникации задействован не только язык, но и другие семиотические системы, является ныне бесспорным. Большинство исследователей МКК, однако, ограничивается в своих обзорах рассмотрением кода жестики и сопутствующих явлений.

Пожалуй, наиболее подробное перечисление невербальных средств коммуникации дает М.Д. Городникова: наряду с традиционными мимикой, жестикой, и телодвижениями (которые обычно называют кинесикой) она перечисляет также зрительный контакт (обмен взглядами, направление взгляда, выражение глаз), семантически значимое использование времени (хронемика), пространства (проксемика) и физического контакта (такесика) (GORODNIKOVA 1990: 101).

Представляется, что хронемика и проксемика несколько выпадают из приведенного ряда, так как, во-первых, не имеют своим “инструментом” человеческое тело, а во-вторых, охватываемые ими “знаки” не являются дискретными, что, как было показано выше, является необходимым условием Кода в узком смысле. Для того чтобы разграничить эти явления, коды, так или иначе связанные с человеческим телом, можно назвать, вслед за Е.М. Верещагиным и В.Г. Костомаровым (ВЕРЕЩАГИН, КОСТОМАРОВ 1983: 199) соматическими.

Логическим основанием для классификации соматических знаков могут послужить “анатомически отграничиваемые части тела”, ср. попытку Г. Оттерштедт:



  • жестика: конечности (руки, ноги)

  • мимика: лицо (брови, веки, область рта)

  • зрительный контакт: глаза (движение зрачков, глазная ось) (OTTERSTEDT 1993: 59).

Важной методологической проблемой при обсуждении невербальных кодов является вопрос о статусе эмоций, которые в традиционных семиотических типологиях обычно помещаются в разряд “признаков”, или “симптомов”. Это важно прежде всего потому, что многие из них являются физиологическими реакциями (и тем самым универсалиями) и принадлежат, как упоминалось ранее, скорее, ведению этологии, чем культурологических дисциплин.

Существуют одновременно неоспоримые свидетельства в пользу того, что, будучи в принципе универсальными, эмоции и чувства могут находить специфическое выражение в разных культурах. Это выражение, впрочем, достаточно легко описывается простой бинарной шкалой с полюсами сдержанно свободно. Другими словами, каждая культура предписывает своим носителям, насколько свободно они имеют право выражать свои ярость, радость, страх и т.д. Отсюда следует, что мы имеем здесь дело не столько с коммуникацией самой по себе, сколько со свободой самовыражения, которое, правда, суггестивно может воздействовать и на партнера.

Одним из “топосов”, циркулирующих в интеркультуралистике относительно выражения эмоций, безусловно, является “азиатский смех”:

“Китайских девушек учат не улыбаться слишком часто и не показывать при этом зубы, что приводит к одинаковому выражению лица, которое представителями западной цивилизации расценивается как лукавое или пустое, а людьми с Востока – как счастливое. На Западе, напротив, людей поощряют к тому, чтобы много улыбаться” (ARGYLE 1972: 138).

Еще одной функцией китайского смеха или даже похихикивания считается сокрытие растерянности в ситуациях, угрожающих “лицу” индивида (GÜNTHNER 1993: 264). В некоторых других азиатских культурах, например, в Индонезии, смех может служить средством для того, чтобы “изгнать” печаль и тоску (даже в случае смерти кого-либо из родственников), а также иные негативные эмоции (BRISLIN ET AL. 1988: 112).

Бывший СССР в этом отношении можно было причислить к самым “неулыбчивым” странам. Довольно мрачное выражение лиц у пешеходов на улицах советских городов большинством наблюдателей объяснялось тяжелыми условиями жизни. Это наблюдение, если и верно, то лишь отчасти – по крайней мере, поговорка “смех без причины – признак дурачины” существовала задолго до 1917-го года. С другой стороны, улыбки людей Запада часто воспринимались в нашей стране как неискренние, фальшивые и т.д.

Зрительный контакт также относится к мимическим средствам выражения, у которых обнаруживается культурная специфика, ср.:

“В западных культурах важным считается прямой контакт глаз. Если человек не смотрит на партнера, его могут посчитать неискренним; распространено мнение: если человек отводит глаза, ему нельзя доверять. В некоторых культурах Азии, напротив, прямой взгляд в глаза другому означает неуважение. Азиатским женщинам, как правило, запрещено смотреть в глаза другим людям – как женщинам, так и мужчинам; единственное исключение составляет супруг” (MALETZKE 1996: 77).

Гораздо больше культурно-специфических знаков можно отыскать среди жестов. В отличие от большинства единиц мимики, жесты представляют собой “настоящие” знаки. В качестве “формативов” выступают в этом случае определенные конфигурации конечностей и действия, выполняемые при их помощи. Значения жестов соответствуют пропозитивному уровню языковых знаков, т.е. уровню высказывания. У жестов наблюдаются те же семасиологические процессы, что и у вербальных знаков: полисемия, антонимия, синонимия и т.д. С точки зрения межкультурной коммуникации, особый интерес представляют лакунарные (отсутствующие) или “омонимичные” в одной из сопоставляемых культур жесты, способные приводить к недоразумениям в МКК. В немецко-русском противопоставлении таковым является, например, жест “фиги” (“кукиша”), который в русском культурном ареале используется в значении грубого отказа, а в Германии относится к числу обсценных, непристойных. Жестовое действие “постучать костяшками руки о стол” означает в Германии достаточно нейтральные приветствие или прощание (обычно в пивной), а в бывшем СССР имеет два других, прагматически “заряженных” смысла:

а) “некто глуп, как дерево” и

б) “не дай Бог сглазить” (тьфу-тьфу).

У жестов можно отметить и определенную культурно-специфическую дистрибуцию (контексты употребления), ср. корейскую вариацию жеста “стук в дверь”:

“В Корее ранее было принято сигнализировать о своем приходе покашливанием. Сейчас его вытеснил стук, однако при этом не ожидают, как на Западе, ответа ‘Войдите!’. В общественных туалетах вместо этого принято отвечать на стук ответным стуком, чтобы помешать войти” (OTTERSTEDT 1993: 30).

3.2.4.2. Несовпадения в предметных Кодах


Наряду с “языком тела” и “языком пространства” (последний, вместе с “языком времени”, рассматривается ниже) Х. Бартоли выделяет

“... объектный1 язык, который может находить свое выражение в одежде, прическах или украшениях” (BARTHOLY 1992: 178).

Опираясь на этот термин, можно предложить категорию предметных кодов. “Предметность” в данном случае истолковывается в широком смысле и охватывает также предметные действия.

В современном обществоведении исследование этих кодов связано прежде всего с именем французского семиолога Р. Барта. Нет недостатка в призывах интегрировать результаты его изысканий в интеркультуралистику, например, в страноведение (ср. (HANSEN 1993b: 103)). Реализации этого пожелания мешают, однако, несколько препятствий, в частности, “монистическая” ориентация концепции Р. Барта, а также то, что обычно считается ее преимуществом – структуралистский подход, который исповедовал этот автор. Р. Барт позаимствовал из структурализма идею разграничения “языковой системы” и “речи”, а также методологию дистинктивных оппозиций и попытался использовать их для семиотического моделирования таких жизненных сфер, как одежда, питание и мебель (см. например, (BARTHES 1979: 24-26). При этом он столкнулся с типичной, на наш взгляд, проблемой всех структуралистов: в языкознании метод дистинктивных оппозиций хорошо функционирует на уровне фонем, хуже – на морфемном и лексическом уровне и плохо – на уровне предложения/высказывания. Если учесть, что большинство предметных знаков в исследованных Бартом областях носит как раз предикативный или пропозитивный характер (типа а есть б)1, можно придти к выводу, что семиологически-структуралистский подход Р. Барта вряд ли принесет много пользы в прикладных направлениях интеркультуралистики.

Одна из областей, где он все же может оказаться небесполезным – это т.н. символическое или остентативное потребление (BOURDIEU 1974: 60-61) определенных товаров. Как отмечают П. Мог и Х.Й. Альтхаус, речь при этом не обязательно должна идти лишь о поглощении икры, омаров или шампанского – некоторые шансы для самопрезентации и самореализации открывают уже кофе, минеральная вода и пиво (MOG, ALTHAUS 1993: 142).

Один из излюбленных предметных знаков этого рода представляют собой в Германии автомобили. Известными символами статуса являются там, например, дорогие марки “Мерседес” и “БМВ”; символами альтернативного, нонконформистского стиля жизни издавна считается легендарный “Ситроен”-“утка” и – до недавнего времени – “Опель”-“Манта”, однако не меньшим потенциалом для самопрезентации обладает и, на первый взгляд, ничем не выделяющийся “Фольксваген-“Гольф”:

“Популярный ‘народный автомобиль’2 “Гольф” не является обезличивающим средством передвижения, а открывает благодаря своим многочисленным модификациям все возможности для тонкой внутренней дифференциации. Солидного трудягу “Гольф”- дизель” и “Гольф”-“GTI” (кабриолет, белый стайлинг, кожаные сиденья) разделяют миры, однако даже, казалось бы, незначительные различия в тщательно проработанной производственной гамме и в индивидуальных изменениях (окраска, спойлеры, наклейки) на удивление точно сигнализируют предполагаемый статус их владельцев” (MOG, ALTHAUS 1993: 118).

Не меньшую роль среди символов статуса в Германии играют путешествия, поездки в отпуск, на отдых и т.д.:

“Разным странам приписывается разная же ценность с точки зрения престижа: родные края или экзотика, образование или свободное время, организованный или индивидуальный туризм – это в высшей степени дифференцированное отпускное поведение отражает не только специфические потребности и экономические возможности, но и функционирует одновременно как тонко отлаженная знаковая система социальной дистинкции” (MOG, ALTHAUS 1993: 29).

Хорошо известна статусообразующая функция одежды, украшений, парфюмерных изделий, часов и т.д. Предметными символами особого рода являются магазины, в которых человек обычно делает покупки:

“Ты можешь скомпрометировать западника (имеется в виду житель бывшей Западной Германии – П.Д.), спросив его перед коллегами: ‘Это я не вас вчера видел в Альди1?’” (“Frankfurter Rundschau”, 28.11.1992, S. 58).

Большинство из перечисленных и других знаков этого рода носит культурно-специфический характер, особенно в супракультурной перспективе: очевидно, что символы статуса в Германии, в СНГ или, скажем, в Китае не будут совпадать. Примечательным примером в этой области могут послужить автомобили – символы статуса: пресловутый 600-й “Мерседес” играет эту роль как в СНГ, так и в Германии (там он, правда, называется “Мерседесом” S-класса), однако аналогичную функцию в Германии выполняют также “Порше”, “Бентли” и кабриолеты различных марок, малопопулярные у постсоветских нуворишей.

Автомобили могут символизировать не только статус, но и определенный исторический период – в частности, автомобиль “Фольксваген”-“жук” стал в Германии символом эпохи знаменитого “экономического чуда”.

Возвращаясь к символам статуса, нужно отметить, что группа символов (которые здесь понимаются не в семиотическом, а в литературоведческом и психологическом смысле) ими не ограничивается. Особый интерес с точки зрения МКК представляют этнические символы, например, как воплощение гетеростереотипов, ср. целый список немецких этнических символов в нижеследующем отрывке из газетной статьи:

“... Автобан! Сердцевина. Самое немецкое из всех немецких изобретений. Никакой детский сад, никакой рюкзак, никакое немецкое добродушие (Gemütlichkeit) и никакой Гейдельберг не пользуются той славой за границей, какую имеет германский автобан” (“Die Zeit”, 11.06.1993, S. 61).

Другими немецкими этническими символами можно считать “многострадальное баюварское (баварское) клише” (тирольская шляпа, подтяжки, кожаные шорты, пивная кружка (KLEINSTEUBER 1991: 67)), прусскую каску-шишак (FINK 1994:54) или “немецкого Михеля” (забавного человечка в ночном колпаке).

Излюбленными этническими символами являются различные животные (ср. галльский петух, русский медведь); зоонимы довольно часто используются, кроме того, для характеристики человеческих качеств. В литературе по МКК (как, в общем, и в лексикологии) существует тенденция, рассматривать подобные метафоры как языковые образы – так, У. Фикс в разделе, посвященном лексической семантике, упоминает невозможность прямого (дословного) перевода немецкой поговорки “stark wie ein Bär sein” (= “быть сильным как медведь”) на арабский язык (FIX 1991: 141). При этом она упускает из виду, что приведенное выражение имеет отношение не столько к лексической семантике, сколько к более или менее автономной семиотической подсистеме “животные вместо людей”, элементы который могут актуализироваться не только путем лексической номинации, но и, например, через иконические знаки (рисунки, маски и т.д.).

В этой субсистеме обнаруживается немало культурных несовпадений – немецко-русский контраст Schaf (овца) баран уже упоминался, можно привести и иные примеры – так, Ochse (= вол) в немецкой культуре является символом глупости, а в русской – упорства и выносливости, Hase (= заяц) – символом плодородия и, соответственно, трусости. Как и в случае других знаков, у животных символов встречается явление энантиосемии (развития противоположного значения), ср.:

“... белый аист, популярный в Германии символ рождения ребенка, сигнализирует в Сингапуре смерть в детской кроватке” (THOMAS, HAGEMANN 1996: 195).

Наряду с животными, относительно важную роль в общественной коммуникации играют также вегетативные символы (ср. канадский клен и ливанский кедр, которые даже изображены на соответствующих государственных флагах). В Германии в ХІХ-м веке

“... дуб стал (...) национальным символом, символом германской свободы, самобытности и силы, противостоящих французскому засилью” (MOG, ALTHAUS 1993: 52).

С тех пор этот символ в значительной мере утратил свою образную энергетику, но отдельные его следы можно наблюдать до сих пор – например, дубовые листья на отдельных немецких монетах. Напротив, русский вегетативный символ – береза – и поныне не утратил актуальности (ср. (ВЕРЕЩАГИН, КОСТОМАРОВ 1980: 152-154)).

Самыми элементарными (по структуре) знаками символического характера, очевидно, следует считать отдельные цвета (ср. зеленое знамя ислама, красный, белый, коричневый цвета соответствующих политических движений и т.д.). Цветовая палитра, как известно, ограничена, что обусловливает повышенную межкультурную “омонимичность” цветов (ср. белый цвет как символ траура во многих дальневосточных1 культурах).

Цвета, кроме того, часто составляют элементы других предметных знаков – ср. раскраску индейцев, юбки шотландских кланов, спортивные и военные униформы, торговые и товарные марки и т.д.

К самым абстрактным символам в этой области можно отнести числа – ср. символику “счастливых” или “несчастливых” чисел 7 и 13 (в США, например, до сих пор во многих гостиницах отсутствуют 13-й этаж и 13-е номера) или четных и нечетных чисел (например, число цветов в букете).



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   27




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет