и как все, подвергается лишениям и страданиям. Но именно тогда проявляется и его особая сущность – немассовидность, неотмирность, избранность для Пути героя. В то же время в одном из аспектов своей типизации он разделяет общую народную судьбу перед лицом бедствия и становится её воплощением.
Для героя, обладающего обострённым личностным самоощущением, катастрофа выступает тем событийным полем, в котором он претерпевает внешнюю и внутреннюю эволюцию и обретает трагический статус. Поэт, создавая в своём герое тип, по-разному опирался на различные фольклорные модели героического. Евгений не воин-богатырь, не строитель города, а тяготеет в известной мере к архетипу младшего сына из сказочного сюжета (но без его счастливого финала), который считался «дураком», но оказался истинным героем. При этом героическое в пушкинском персонаже в немалой степени лежит в сфере духа, имеет и традиционное, и одновременно авторски переосмысленное семантическое наполнение. Оно связано, прежде всего, с его высоким понятием о жизненных ценностях и идеалах, формирующих модель героического поведения, в основе которого лежит мифологема Пути, достойно им пройденного.
Важно отметить, что гуманистические представления о героическом складывались у Пушкина ещё до работы над поэмой «Медный всадник». В стихотворении «Герой», написанном в 1830 году, поэт явно стремится переосмыслить традиционное понимание героя «На троне, на кровавом поле, / Меж граждан на чреде иной» и предложить в качестве возвышенного, героического и одновременно нравственного начала иные человеческие качества:
Его я вижу, не в бою,
Не зятем кесаря на троне,
Не там, где на скалу свою
Сев, мучим казнию покоя,
Осмеян прозвищем героя,
Он угасает недвижим… (III, кн.1, 252).
От подобного героя отталкиваются симпатии Поэта, ведущего в стихотворении
диалог с Другом, но практически именно таким в поэме, созданной в 1833 году, предстаёт возвышающийся на скале победитель врагов и строитель города Пётр-Медный всадник. В качестве героя принципиально иного типа Поэт обращается к образу человека милосердного, самоотверженного, ободряющего «угасший взор» больных чумой. Он, прежде всего, обладает отзывчивым сердцем, любовью к людям, что становится его главным отличительным признаком:
Оставь герою сердце… что же
Он будет без него? Тиран… (III, кн.1, 253).
Исходя из логики сопоставления двух произведений, царственный наездник
из «петербургской повести» должен быть лишён сердца. По той же логике представления о противоположном типе героя – «сердечном», находит развитие в поэме и воплощается в образе Евгения, который противостоит Медному всаднику, имеющему скрытую, как бы «спрятанную» в другом, предшествующем произведении, семантику тирана.
Стоит ещё раз подчеркнуть главнейший аспект евгеньевского типа: высокое, неординарное начало, о котором так много говорилось, заключено в нём во внешне обыкновенный облик, в какие-то моменты даже убогий и жалкий. Однако он исполнен любви, заботы, верности возлюбленной и своим идеалам. Такова пушкинская новация в понимании героического начала, в котором господствует прежде всего дух, а не внешность.
Созданный поэтом тип – духовный, нравственный, интеллектуальный, мыслящий, постигающий основы своего мира, причины и следствия его катастроф, остро ощущающий хрупкость и невесомость человеческого бытия среди бездушных стихийных сил. Он с неизбежностью обречён входить в конфликт с мироустрояющей властью и быть гонимым ею.
Ещё одна особенность созданного Пушкиным художественного типа заключалась в том, что в одной из своих семантических граней, о чём уже говорилось, это был тип побеждённого героя. И одновременно он оказывается
победителем мира, не поддавшимся его злу, выходит из-под влияния власти
Медного всадника и нравственно над ним возвышается.
Находясь в оппозиции ко всему мироустройству, начиная с власти, герой евгеньевского типа поступает по принципу «непротивления злу насилием». Он отказывается от насилия, усмиряет в себе стихии, не стремится к переустройству мира, но оказывает ему тихое духовное сопротивление, не признавая над собой власти земной, навсегда уйдя от Медного всадника и его мира, и сохранив в себе свою высокую человечность. Уход становится знаком надмирного характера идеалов героя и служит средством выражения приговора миру, особой формой отрицания царящего в нём кумира. Сознательно или бессознательно, герой своим уходом демонстрирует подчинение только высшей Правде, о существовании которой хорошо знал его творец.
Один из принципов художественного строительства евгеньевского типа заключался в том, что, подобно в своё время Эврипиду, Пушкин героическое состояние души и поведения видел не недостижимым уделом «особых» людей, отличающихся от всех остальных. Напротив, героическое с высот его классической недостижимости для «простых смертных» поэт спустил на землю, расширил его понимание и показал возможность обитания в бедном чиновнике. Этот персонаж «Медного всадника» одновременно выступал социально малым и духовно возвышенным; беззащитным перед лицом стихии и мятежным перед «лицом грозного царя»; всеми покинутым «бедным Евгением» и удивительно стойким и сильным в верности своим идеалам и любви подлинным героем. По своему смысловому диапазону он представал «всечеловеком» – такой масштаб носили создавшие его силы авторской типизации.
Персонаж Пушкина в подобном качестве выступал, как уже отмечалось,
авторским инструментом (и, добавим, одновременно результатом познания главных противоречий современности) «взвешивания» состояния мира и «горделивого истукана» на весах востребованных духовным поиском нации возрождающихся христианских ценностей, что в купе с идеями европейского антропоцентризма и явилось русским Ренессансом. Поэт шёл тем же путём, каким и его литературные предшественники – носители идей Возрождения, концентрирующие в своих героях высочайший человеческий потенциал. Не проводя прямолинейных аналогий, не делая однозначных выводов, выскажем предположение, что некоторые черты одного из таких героев – носителей знаменитого литературного типа, с известной степенью определённости можно увидеть в типе, воплощённом Пушкиным в Евгении, при этом учитывая во многом разные философские идеи обоих произведений.
Речь идёт об образе Гамлета, носителе гамлетовского, неотмирного типа личности. Отвлекаясь от большой разницы между героями, весьма интересно
обратиться к их сопоставимым чертам, которые отметим очень кратко, лишь
для обозначения проблемы, достойной отдельного исследования:
1. Благородное происхождение и сиротство (в одном случае – полное, в другом – частичное) как печать избранности и одновременно лишённость покровительства отца. 2. Эрос, охватывающий всё существо личности героев и утрата возлюбленной (сироты) косвенно по их вине как знак невозможности для них земного счастья. Характерно, что оба героя не смогли защитить возлюбленных от гибели, которая происходит от водной стихии. 3. Печать смерти: путь через водную преграду в иное царство (Гамлет оставляет там обоих спутников) и временное возвращение в мир живых. 4. Безумие как печать смерти, неотмирности и одновременно высшего понимания. Погружение в «шум внутренней тревоги» – вместе с тем, пауза в предметном действии перед кульминацией центрального конфликта. 5.Неизбежность прямого столкновения с главной (царственной) фигурой, воплощающей в себе зло и причастной к гибели предков (смерти отца). 6. Власть в лице её носителя преследует обоих героев, видя в них угрозу себе. 7. Для обоих героев характерно чрезвычайно острое ощущение зла, царящего в мире, как это видно из их внутренних высказываний. 8. Души героев посещает разрушительная стихия ненависти, и они претерпевают искушение бунтом против персон, олицетворяющих власть – носителей зла. 9. У героев высокий строй души, высокие идеалы, которым окружающий мир не соответствует, и в котором они пронзительно одиноки. 10. Колеблющееся представление о смысле существования при столкновении с хрупкостью человеческих судеб и жизней, сильные переживания от осознания этого. 11. Глубокое духовное несовершенство мира, невозможность для героев компромисса с ним, позиция «лишнего» человека. Уход из мира вслед за возлюбленными. 12. Победа мира как «бездны зла» над героями, вытеснение их из жизни, и одновременно победа героев, не поступившихся своей высокой человечностью, над миром. 13. Трагическая сущность героев и сопоставимый тип трагедии.
Несмотря на весь схематизм приведённых наблюдений, несомненным
выглядит факт, что общие черты в изображении Гамлета и Евгения носят системный характер, и тип евгеньевский тяготеет к типу гамлетовскому как более раннему в литературе, возможно также, являя собой вариацию общего для них архетипа. Здесь можно говорить и о литературной традиции, и одновременно о «самозарождении» типологических смыслов на русской почве.
Появление в русской литературе героя подобного уровня мироориентации наглядно демонстрировало процесс обретения ею зрелости через творчество Пушкина, в том числе о существовании реальных философских идей и художественных механизмов для развития гуманистической идеологии Возрождения в России. «…Ренессанс, – пишет А.Ф.Лосев, – был не в какой-нибудь одной стране, но во всех странах, и каждая страна переживала свой Ренессанс по-своему и хронологически, и по существу» [191, 51].
Развёрнутый компаративный анализ образов Гамлета и Евгения, для которого есть все основания с учётом сил их взаимопритяжения и отталкивания, мог бы позволить предметно осмыслить целый ряд неповторимых специфических черт русского Возрождения в его пушкинском, инвариантном для отечественной литературы выражении. Это важно тем более, что после Пушкина созданный им тип героя дал многочисленные литературные побеги образов «лишних» людей, находящихся в ситуации всеобщей катастрофы, в чём нашло своё отражение массовое, симптоматичное и
циклически повторяющееся явление национального бытия. Однако подобное
сопоставление здесь не входит в нашу задачу.
Выше уже отмечались невероятный лаконизм Пушкина при изображении
Евгения, своеобразная «пунктирность» его творческой манеры в «Медном всаднике», которая и до этого отличалась «головокружительной краткостью» (А.Ахматова). При этом поэт обозначил своего героя, выстроил художественно жизнеспособный контур, но весь его потенциал не развернул «во плоти». Скрытыми, подразумевающимися, ушедшими в фигуры умолчания оказались подробности внутренней жизни и мотивов поведения носителя неотмирного героического типа в образе Евгения, что создавало в произведении связанную с ним своеобразную «поэтику тайны». Возможно, это явилось одной из причин, того, почему литературоведение не заметило (даже учитывая историю публикации поэмы) появление в отечественной литературе нового для неё типа героя и нового понимания героического начала с позиций нравственных, духовных и художественных. Фактически оно прошло мимо образа носителя философско-гуманистических идей гамлетовского масштаба, выросшего, как уже отмечалось, на русской социально-исторической и духовной почве.
Становится очевидным, что все разговоры об «убожестве», «малости», «ограниченности» и т.д. бедного чиновника, за внешней социально и исторически обусловленной формой существования которого скрывалась мощная основа типа, на протяжении многих десятилетий уводили в сторону от великого художественного открытия Пушкина, совершённого на уровне мировых образов великих писателей. Постижение поэтом-мыслителем этого типа героя происходит в конкретике временного, социального, национального и неповторимо-индивидуального в образе Евгения. Интересно, что в Гамлете – образе, подробно развёрнутом в одноимённой трагедии, тоже есть своя тайна, к которой обращались многие умы, поскольку его создатель вывел за пределы непосредственного изображения и таким образом «скрыл» несколько
важнейших мотовировок поведения героя, создав поле его интерпретаторам для вечных предположений.
Основываясь на представлениях о пушкинском ренессансном гуманизме с
его христианской аксиологией, стоит вернуться к одному из главных, по мнению многих исследователей, вопросов поэмы о позиции автора в отношении к двум её героям. Определённость в его решении позволяет понять историософский аспект общей концепции произведения.
В своей книге А.Л.Осповат и Р.Д.Тименчик, фиксируя крайние точки зрения на эту проблему, приводят вариант исследовательской модели, которая, казалось бы, призвана преодолеть эти крайности: «Объективность двух центральных образов поэмы такова, что, говоря откровенно, мы до сих пор не знаем, на чьей стороне Пушкин» [244, 6]. Такое же мнение и у Б.И.Бурсова: «Ни одному из них он не отдаёт предпочтение» [63, 448]. Между тем, ответ существует и находится в художественной плоти «петербургской повести».
Последний раз в поэме мы видим Медного всадника в процессе
преследования Евгения по всему пространству своего города, куда бы ни обращал стопы «безумец бедный», и это символизирует принцип немилосердной деспотической власти. Именно такой образ «грозного царя» – не строителя, а преследователя, остаётся в сознании читателя. Последнее читательское впечатление от текста – тело Евгения на пороге разорённого дома – символ верности любви и человеческой трагедии. Становится совершенно очевидно, кто губитель героя, его невесты, его мечты. Манифестирование исследователями неопределённости, «промежуточности» авторской позиции Пушкина, как это делает, например, в своей статье И.О.Шайтанов [382, 160-203] – тоже своего рода крайность интерпретации.
Пушкин, прекрасно понимая роль в истории царя-реформатора, в поэме «Медный всадник» очень строг к Петру с позиций человечности, и в этом заключается феномен его гуманизма, который возник в семантической сфере Петербурга у самых истоков Петербургского текста. В произведении выводятся два совершенно разных героя, отвечающих, как было показано, разным понятиям героического. При этом Евгений оказывается не только равновелик Петру, но и выше Петра в нравственном, гуманистическом измерении, поскольку в нём, благородном и «онтологическом» человеке, оказался сконцентрирован мировой смысл, который не увидел, не понял и не сумел оценить Пётр, создавая этим почву для катастрофы. Заметим также, что изначально не Евгений отверг государство, а государство отвергло его со всеми достоинствами. Таким образом, всем строем своего мудрого произведения с глубоко спрятанными смыслами в виду высочайшего цензора, Пушкин выступает на стороне бедного чиновника – социальной маски, которая в поэме скрывала истинное пушкинское понимание оскорблённой человечности, бросая этим духовный вызов не только «кумиру на бронзовом коне», но и современной поэту «власти придержащей». Идея пушкинского полифонизма в изображении обоих героев поэмы, предложенная Е.А.Майминым, не находит своего убедительного подтверждения [200; 201, 6-13].
В конфликте Евгения и Петра, подкреплённого картинами массовой гибели
народа во время потопа, отразилось понимание Пушкиным в контексте общественного и художественного сознания своей эпохи несовпадения интересов абсолютистского деспотического государства с интересами нации и личности. Процесс освобождения от иллюзий по поводу возможности тождества этих величин, – писал В.В.Кожинов, – был характерен для эпохи позднего Возрождения в Западной Европе и породил «такие высшие проявления Ренессанса, как творчество Сервантеса и Шекспира» [158, 260]. В России ХVIII – начала XIX века, – по мнению учёного, – дело обстояло аналогичным образом. Для государственных людей Ломоносова, Державина, Карамзина интересы нации и государства (о личном речь не шла) ещё в большой мере предстают едиными. Однако это представление меняется. «После Отечественной войны 1812 года, – пишет учёный, – всё яснее и резче обнаруживаются противоречия, которые воплотились и в творчестве Пушкина, и… в творчестве Гоголя и Лермонтова. В 1840-е годы русская литература… полностью теряет «государственный характер» [158, 260].
Это явление «отпадения» от государства не было отрицанием государственной идеи. Оно было вызвано расхождением идеальных представлений о государственности как гармонизирующем начале с её реальной практикой в российской истории, когда всё больше и больше проявлялись негативы последствий державотворческой деятельности Петра для различных сторон национального бытия и личностного фактора в нём. У истоков процесса осознания идей подобного масштаба стоит поэма «Медный всадник», и их силовые линии проходят в ней сквозь две центральные фигуры, где Правда и автор на стороне светлого, страдающего и гибнущего героя.
Можно полностью согласиться с А.Н.Архангельским и другими учёными,
считающими, что в тексте «Медного всадника» нет разрешения конфликта
между Евгением и Петром или человечностью и государственностью, что оно
«перенесено в некую затекстовую плоскость в область предположений и догадок» [19, 63]. По мнению того же А.Н.Архангельского, развязку этого исторического узла Пушкин находит позже, в стихотворении «Пир Петра Первого», где звучит тема государственного милосердия, служащего «незыблемой крепости государства» и направленного на человека. «Когда государь милосерден, он одновременно и велик, и человечен» [19, 63].
Однако, на наш взгляд, мудрый поэт прекрасно понимал, что созданный им образ примирения и прощения в стихотворении как выход из судьбоносного для обеих сил тупикового конфликта относится к разряду исторически упущенных возможностей в прошлом и «невозможностей» в настоящем и будущем. Система отношений между государством и человеком в эпоху Пушкина уже сложилась и застыла в бронзе. В реальности было не примирение, а всё то же «тяжелозвонкое скаканье» власти, которое за своей спиной всю жизнь чувствовал он сам. Поэтому «Пир Петра Первого», в котором обыгрывался исторический эпизод, выглядел в одном контексте с «Медным всадником» скорее условно, чем концептуально, тем более, что в нём человеческая судьба опять зависела от той же воли порывистого и неровного государя, которая герою поэмы предстала «роковой».
Среди созданных Пушкиным литературных персонажей Евгений занимает совершенно особое место ещё по одной причине: с ним у поэта был связан совершенно особый род взаимоотношений. О близости автора своему герою уже говорилось ранее. Однако эту тему стоит продолжить для понимания ещё одной грани образа Евгения, его внутреннего масштаба и места в пушкинском творчестве.
В «Моей родословной» Пушкин пишет с горькой иронией, скрывающей, по-видимому, и родовую, и личную обиду на власть: «Я просто русский мещанин» (III, кн.1, 261-63). Но погружённым в мещанский (в сословном понимании) образ жизни, включая внешнюю форму мечтаний о жизни с Парашей, предстаёт потомок знатного рода Евгений. Кроме того, в данной автором поэмысверхкраткой «схеме» блеска и упадка его рода ощущается «затекст», который прямо указывает на «Мою родословную». Сравним:
«Медный всадник» «Моя родословная»
1) Но ныне светом и молвой И присмирел наш род суровый…
Оно забыто.
2) Наш герой Я не богач, не царедворец…
Живёт в Коломне; где-то служит…
3) Дичится знатных… И не якшаюсь с новой знатью…
4) Что ведь есть У нас нова рожденьем знатность,
Такие праздные счастливцы, И чем новее, тем знатней.
Ума недальнего ленивцы, (III, кн.1, 261-263).
Которым жизнь куда легка! (V, 138).
Очевидно, что подобные пересечения, возможность которых здесь далеко не исчерпана, отражают единый смысловой комплекс в сознании поэта, и что Евгений несёт на себе «спрятанную» печать намеренного авторского автобиографизма, которая продуманно различима. Автобиографизм можно увидеть не только в отношении родословной и условно декларированного Пушкиным своего нынешнего социального положения – мещанин, но и в схождении жизненных позиций поэта и его героя нового типа. Так, Евгений намерен был выполнить некий внутренний императив: «Он должен был себе доставить / И независимость и честь» (V, 138). А в стихотворении, написанном в 1836 году, – («Из Пиндемонти»), читаем:
…Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи (III, кн.1, 420).
Тему независимости и чести, очень важную для себя, Пушкин в этом стихотворении развивает средствами лирики уже применимо непосредственно к себе, и его поэтическое «Я» перекликается с героем поэмы. А если обратиться к изображению Евгения после отказа от бунта и преследования его Медным всадником, о чём подробно уже говорилось, то в стихотворении «Отцы пустынники и жёны непорочны», созданном также в 1836 году, поэт теперь уже для себя просит Бога о подлинно христианской, спасительной модели поведения, какой он сам в «петербургской повести» наделил близкого ему по духу героя:
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи (III, кн.1, 421).
Эти примеры позволяют говорить о том, что Евгений – сокровенный пушкинский образ, равного которому ни этим, ни рядом других рассмотренных качеств, в творчестве поэта нет. Создавая евгеньевский тип героя, воплощая и концентрируя свою философию человека в мире, великий художник наделял его рядом духовных черт, соотносимых со своими. Этим Пушкин, по-видимому, проецировал на себя то воздействие, которому подвергался в глубоко несовершенном, холодном, «умышленном» мире Петра человек с ярким ощущением «самости» и высшей Правды. Таким образом, поэт принимал духовное участие в той художественной мистерии, которую изобразил в «Медном всаднике», и с тем же финалом, который скоро ожидал и его, «невольника чести», ради неё отринувшего смирение в мистерии житейской, в которой он со своей высокой душой оказался «лишним», как и его сокровенный герой.
В последующей литературе, особенно после 1917 года, евгеньевский тип героя оказался широко востребован, способствуя решению писателями стоящих
перед ними задач осмысления современной им катастрофической российской
реальности. Сущность и значение образа Евгения оказывается невозможно определить, не выходя за пределы поэмы и не рассматривая литературных «потомков» «нашего героя», генетически к нему восходящих.
5. ОБРАЗ ВЛАСТИ В «МЕДНОМ ВСАДНИКЕ»,
ЕГО СТРУКТУРА И ПОЭТИКА.
СВОЕОБРАЗИЕ ЭСХАТОЛОГИИ ПОЭМЫ.
5.1. «Петербургская повесть» и контекст развития темы Петра в творчестве Пушкина. Эволюция архетипа «отца и сына».
«Петербургская повесть» связана многими нитями со всем массивом творений Пушкина, что выступает постоянным аспектом изучения [180, 50-59]. Для дальнейшего постижения её художественной концепции необходимо расширить диапазон исследования и обратиться к динамике изображения Петра в посвящённом ему поэтом контексте произведений и в свете устойчивой в пушкинском поэтическом мире семантической структуры – архетипа «отца и сына». Сочетание этих принципов, на наш взгляд, позволит увидеть проблему власти в поэме в таком ракурсе, который невозможен при других подходах.
Творчество автора «Медного всадника» в буквальном смысле пронизано многочисленными сюжетными ипостасями широко распространённой в фольклоре архетипической оппозиции «отцовства и сыновства», что выступает одним из малоизученных его свойств*. Это становится видно даже при самом беглом взгляде на произведения поэта разных лет и жанров. В «Повестях Белкина», например, в поле притяжения подобной семантики оказываются некоторые произведения, где она носит активный характер. Дуня из «Станционного смотрителя» предстаёт «блудной дочерью» безутешного отца, а Алексей Берестов из новеллы «Барышня-крестьянка» готов пойти против деспотической отцовской воли ради любви. Подобный мотив, правда, в значительно более «смягчённой» форме встречается в «Метели» в истории побега Маши из родительского дома.
Продолжая этот ряд, в котором со всей определённостью отражается
системный характер интереснейшего феномена пушкинского художественного сознания, стоит вспомнить, что идея «Цыган» помимо двух главных персонажей связана и с третьим – мудрым отцом Земфиры, хранителем традиций, а в повести «Дубровский» благородный сын мстит за отца, и здесь же Маша Троекурова готова бежать с ним, бросив вызов своему деспотичному родителю. В неоконченной поэме «Тазит» её герой воспитан старцем в совершенно иной системе ценностей и поведенческих моделей, чем ожидает от него повергнутый в горе отец. Анджело в одноимённой поэме фактически выступает в роли сына-преемника, наделённого Дуком властью и злоупотребившего ею, нарушив его доверие, но милосердно прощённый им. Характерно, что при этом самого правителя Дука поэт называет «Народа своего отец чадолюбивый» (V, 107).
В «Скупом рыцаре» семантика «отцовства и сыновства» также предстаёт
конфликтной, завершаясь здесь смертью отца, лишившего сына доступа к
богатству. В «Каменном госте» эта семантика уже в иной вариации – отцовского покровительства сыну, звучит как мимолётный мотив в устах Дон Гуана применимо к его отношениям с королём. В «Русалке» узнаваемая оппозиция проявляет себя в сюжете о драматичной судьбе дочки мельника и его самого.
В «Сказке о царе Салтане» можно увидеть гармонию между отцом и сыном в финале после всех перипетий, а в «Сказке о Золотом петушке» отсутствие гармонии и чувства долга в царской семье, приведшее к гибели и сыновей, и самого отца в результате их подверженности соблазну. Историческая повесть «Капитанская дочка» также содержит в себе отношения «отцовства и сыновства» и по линии Гринёва, и по линии Маши, включая сцену её встречи с императрицей, где узнаваемый архетип в варианте властного отцовского покровительства предстаёт в женской ипостаси.
Семантика «отца и сына» выходила у Пушкина далеко за пределы
кровнородственных отношений, распространяя своё влияние на значительно
более широкий круг явлений: так, например, Анджело не являлся в прямом
смысле сыном Дука. Она позволяла изображённым в произведениях поэта ситуациям как фрагментам мира находиться одновременно в двух плоскостях – социальной, исторической и онтологической, создавала в них расширенную общую семантику
Достарыңызбен бөлісу: |