4. ОБРАЗ «БЕДНОГО» ЕВГЕНИЯ: СТАНОВЛЕНИЕ
ЛИТЕРАТУРНОГО ГЕРОЯ НОВОГО ТИПА,
ЕГО ФОЛЬКЛОРНАЯ И ЛИТЕРАТУРНАЯ ПАРАДИГМА.
ПРОБЛЕМА ПУШКИНСКОГО ГУМАНИЗМА В ПОЭМЕ.
4.1. Своеобразие структуры поэмы с двумя героями.
В художественной литературе герой выступает авторским инструментом познания человека. «Литературным героем, – писала Л.Я.Гинзбург, – писатель выражает своё понимание человека, взятого с некоторой точки зрения, во взаимодействии избранных писателем признаков». Литературный герой предстаёт как конкретное единство, «обладающее расширяющимся символическим значением, способным поэтому представлять идею» [106, 5]. Вместе с тем, посредством героя как художественного инструмента в произведении происходит постижение свойств окружающего мира и становление авторской драматической концепции бытия.
По мнению С.М.Телегина, «герой несёт в себе абсолютную идею, но и наделён конкретным человеческим характером. Возникает синтез абсолютного и конкретного, общего и частного. Бесконечное, идеальное господствует в художественном произведении лишь постольку, поскольку оно заключено в конечное и реальное» [312, 149]. Совершенно очевидно, что, используя понятие «идея», оба учёных имели в виду категорию типа, инварианта, проявляющегося в герое в его индивидуальной художественной плоти.
Приведённые общие теоретические представления в полной мере приложимы к образу Евгения. Как и все базовые образы поэмы «Медный всадник», которые стремился увидеть в системном единстве И.М.Тойбин [318, 225-232], он является необыкновенно сложным, откровенно новаторским и чрезвычайно проблемным для изучения. Об этом свидетельствует возникшее за многие годы поистине огромное количество исследовательских строк, посвящённых ему. Из них становится видно, что редкому литературному персонажу подобного масштаба так не повезло с интерпретацией, как этому пушкинскому герою. Она изначально оказалась отмечена появлением оценок,
искажающих и явно занижающих этот образа, что в конечном итоге способствовало накоплению «недопрочитанности» и смыслового потенциала самого героя, и общего смысла поэмы.
Подобная тенденция возникла в позапрошлом столетии. Вот, например, одно из очень характерных мнений литературной мысли, стоявшей у истоков осмысления «Медного всадника»: «…Евгений бледен как лицо, и лицо такой великой поэмы, где всё ясно, определённо, пропитано поэзией, доведено до крайних пределов изящества... Несмотря на благоговение к памяти Александра Сергеевича, мы смело упрекаем его Евгения в бесцветности», – писал ещё в 1865 году А.В.Дружинин [119, 76].
Исследователи, за редким исключением, до сегодняшнего дня не смогли узнать в образе молодого чиновника «работающие» в литературе архетипические модели, систематизировать и логически выстроить в единое целое большое количество точных, правомерных, доказуемых наблюдений, говорящих о том, что положительная динамика осмысления фигуры Евгения в науке всё же явно присутствует. Поэтому возникает необходимость пересмотреть многие устойчивые стереотипы в его понимании, интенсифицировать смысловые возможности, заложенные в нём и выраженные формами поэтики, и выстроить целостную концепцию этого образа c авторско-сверхавторскими смыслами.
Своеобразие поэмы «Медный всадник» заключается в том, что в ней два героя. Это традиционный для космогонических мифов строитель города и победитель врагов, а затем его хранитель, обладающий сверхчеловеческой мощью и одновременно бессильный что-либо изменить в грядущей судьбе своего творения, и частный человек реального житейского измерения, мечтавший построить семью, утвердиться в обществе, и потерпевший крушение по всем параметрам. По тонкому наблюдению О.И.Федотова над ритмической структурой текста, в ней «особенно контрастны темы Евгения и Петра – двух главных антагонистов поэмы» [354, 103].
На первый взгляд, эти герои трудно сопоставимы «на равных» и задуманы
Пушкиным исключительно в качестве диаметрально противоположных величин: бесконечно великой и бесконечно малой, как это увидел В.Брюсов и многие другие исследователи «петербургской повести». Однако роль образа Евгения несводима к воплощению «крайнего бессилия обособленной, незначительной личности» перед мощью самодержавия [58, 34].
По логике вещей, в пушкинском замысле масштабом своей личности и значительности в мире этот герой должен был соответствовать масштабу «строителя чудотворного», и в целом – масштабу всеохватной поэмы, в которой возникал образ мироздания в его российском варианте. Следовательно, Евгений не мог быть только малым, слабым, ничтожным, убогим, каким его на протяжении многих лет видела, с теми или иными оговорками, значительная часть пушкиноведов. Тогда в нём были бы нарушены все художественные пропорции в ущерб философскому смыслу и эстетическому качеству пушкинского творения, а этого не происходило.
Поэтому стоит исходить из того обстоятельства, что если бедный чиновник оказывался мал по социальным меркам – не царь, не «праздный счастливец», то в произведении должны были быть иные измерения, в которых он мог полномасштабно соответствовать фигуре Петра I, и в целом – выстроенному Пушкиным колоссальному смысловому пространству поэмы, включающему в себя космогонию и эсхатологию, и, в свою очередь, способствовать выражению великого замысла, не будучи «меньше» него.
Огромная смысловая нагрузка, лежащая на образе Евгения, отражена в структуре поэмы и своеобразии её композиции. Ю.Тынянов заметил, что в ней изменено положение главного и, по его выражению, второстепенного героев. Хотя в произведении должен главенствовать Пётр, что закреплено названием «Медный всадник», «главный герой… вынесен за скобки: он дан во вступлении, а затем сквозь призму второстепенного» [344, 454]. Именно он, последний, становится в центр сюжетного действия поэмы, и именно с ним, а не с «главным», связана её гуманистическая концепция. По логике вещей, своё произведение Пушкин с полным основанием мог бы назвать «Бедный Евгений»
без риска потери точного смысла текста, который был бы сконцентрирован в
подобном заголовке. И в то же время, называя поэму именем Петра в его
властном инобытии, поэт в его лице подчёркивал первопричину всех событий,
происходящих в произведении, включая гибель «второстепенного» героя.
В предыдущих разделах уже не раз говорилось об антропоцентричном
характере поэмы, все смыслы которой «завязаны» на образе Евгения и входят в его орбиту. В этой связи ещё раз подчеркнём своеобразие пушкинской композиции поэмы, выстроенной таким образом, что о блеске и величии города поэтом уже не упоминается. То есть, единожды прозвучав во Вступлении, в дальнейшем развитии сюжета эти смыслы не подтверждаются, и вместе с ними после слов «В порядок прежний всё вошло» (V, 145) не возобновляется ода, а, как уже говорилось ранее, проявляется антиутопическое начало. Сюжетные перипетии здесь оказываются связаны с судьбой «бедного Евгения», а Медный всадник предстаёт своей зловещёй сутью и как объект осмысления (ужасный «в окрестной мгле»), и как преследователь.
Если сопоставить начало и финал поэмы, то становится явственно видна перестановка, закреплённая в тексте, о которой говорил Ю.Тынянов. Упоминание о похоронах Евгения выступает заключительной сценой поэмы, открывающейся изображением полного творческих планов демиурга. Своё произведение Пушкин заканчивает на трагической ноте, поскольку обманчиво «маленький человек» укрупняется им до размера главной ценности мира, в чём проявляется его историософская концепция и гуманистическая аксиология.
Литературоведы, которые видели в «Медном всаднике» апофеоз Петра, утверждение его исторической правды над частной судьбой, или рассматривали в поэме обе правды, государственную и человеческую как равновеликие в авторском понимании – в бóльшей мере шли от ментальных построений, чем от пушкинского текста. В нём великим поэтом всё, связанное с каждым из персонажей, было безупречно точно художественно организовано, подано, акцентировано системой композиционно-изобразительных средств. В антиутопическом смысловом пространстве поэмы царила горькая правда
Евгения как оборотная сторона надличностной правды Петра, подчиняя себе
финал произведения и являясь окончательной: «К сердцу своему / Он
прижимал поспешно руку, / Как бы его смиряя муку…»; «И тут же хладный
труп его / Похоронили ради бога» (V, 148-149).
Если бы в произведении после изображения разгула губительной стихии и
его завершения, наряду с центральной сюжетной линией Евгения и её цитированным выше финалом, присутствовала структура с противительной семантикой звучания, где говорилось бы, что, несмотря на испытания и жертвы, городу вернулся блеск великолепия, незыблемы оказались великие цели, то есть, находил бы подтверждение возобновлённый космос как главная ценность, и вновь вернулась бы ода, смыкаясь с одой Вступления – в этом случае общий смысл поэмы носил бы совершенно другой характер. Именно тогда в ней на фоне сочувствия Евгению как пострадавшему, воспевалось бы Пушкиным дело Петра как высшее начало по сравнению с отдельными человеческими жизнями, допускалась бы неизбежность жертв как норма исторического процесса, и главенствовал бы появившийся в ХХ веке принцип «оптимистической трагедии», который, тем не менее, фактически увидел в «Медном всаднике Б.В.Томашевский в своём раннем исследовании поэмы. «Над лично трагическим, – писал учёный, – возвышаются исторические судьбы страны… Личная гибель, личная жертва не колеблют высшей исторической справедливости, победоносного хода вперёд государственного корабля навстречу новым испытаниям, новым бурям, новым жертвам» [321, 38-40].
Однако пушкинская концепция в поэме выстраивается совершенно иначе, прямо противореча её подобным интерпретациям в государственно-классицистическом ключе. Противоречит она и тем интерпретациям, в которых Евгений осмысляется как человек толпы, типичный представитель «малых сих», ординарный и приземлённый, воплощающий в себе тип обывательского сознания и вызывающий сочувствие автора как самое низшее проявление человеческой природы исключительно из высшего принципа человеколюбия.
4.2. О проблемах интерпретации образа Евгения в пушкиноведении.
В широких обзорах «всадниковедения», которые содержатся в книгах Г.Макаровской и Ю.Борева, хорошо виден общий контекст осмысления героя Пушкина и его основные тенденции с самых первых оценок по 80-е годы ХХ века. При этом становится заметен противоречивый, непоследовательный, нередко взаимоотрицающий, часто в своих построениях выходящий за пределы авторского текста, сложный характер парадигмы научного осмысления «Медного всадника». Эту её особенность так сформулировала Г.Макаровская: «Пушкина то объявляли примирившимся с существующим положением вещей мудрецом, превознесшим принцип государственности, то видели в нём пророка грядущих мятежей и неизбежной гибели самодержавия; его то считали певцом Петра, признавшим безусловное превосходство национального над личным, то подходили к нему как к гуманисту, усомнившемуся в величии Петра перед фактом гибели невинного человека» [202, 5].
Не повторяя уже проделанной этими исследователями огромной и скрупулёзной работы, мы обратимся к ведущим алгоритмам принципиальных оценок Евгения и его конфликта с Медным всадником с целью обозначить очертания поля рецепции этого персонажа как исходной модели для дальнейшего развития и попытки переформирования.
Одной из широко принятых точек зрения на «петербургскую повесть» было противопоставление «сверхличного» Петра «личной» и, следовательно, согласно этой логике, менее значительной судьбе Евгения [202, 58]. Формула, включающая в себя пиитет перед государственными деяниями царя-демиурга, признание его правоты, и одновременное человеческое сострадание его жертве впервые встречается у В.Г.Белинского: «Мы понимаем…, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном всаднике… И смиренным сердцем признаём мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного» [37, 404]. В дальнейшем, развиваясь и варьируясь в обеих своих частях, двойственная позиция критика во многом легла в основу сложивщейся парадигмы истолкования пушкинской поэмы. Отметим, что весьма удачное объяснение причин такого восприятия поэмы даёт А.Найман: «Что же касается раздвоенности читательского впечатления, противоречия между умственным признанием правоты одного и душевным сочувствием к другому, то, как во всех случаях, когда наше понимание правды и наша любовь действуют порознь друг от друга, это знак того, что вещь в целом воспринята нами не до конца. То, что поэма едина, бесспорно: ее единство усваивается при чтении инстинктивно. И на этом фоне сама расколотость сознания, раскачивающего наши симпатии между двумя героями, свидетельствует о том, что из рассуждений о ней ускользает что-то в ней прочитанное» [26, 129-130].
На протяжении значительного количества лет, до революции 1917 года и в послереволюционный период, широко распространённым становится государственно-классицистический аспект этой парадигмы. При этом на его развитии сказывался не только определённый строй нравственно-философских и исторических представлений, но и политическое, и идеологическое состояние
общества.
Д.Мережковский явился одним из первых и самых страстных истолкователей смысла поэмы в подобном свете. Единственным её героем в языческом понимании он считал Медного всадника с его сверхчеловеческими видением, волей, и поэтому обладающего исторической правотой в качестве «имеющего право». Евгений же объявлялся им «дрожащей тварью», жертвой в христианском понимании, не заслуживающим сострадания. «Воля героя, – писал он, – умчит и пожрёт его, вместе с его малой любовью, его малым счастьем.… Не для того ли рождаются бесчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранные шли к своим целям? Пусть же гибнущий покорится тому, «чьей волей роковой под морем город основался» [224, 143]. В отличие от Белинского, у Мережковского звучала своего рода «безжалостность» к жертве из-за её абсолютной незначительности. Несколько позже Г.Федотов, видящий в поэме «Медный всадник» борьбу империи с хаосом русской жизни, писал, что Евгений – «это не личность, а всего лишь обыватель, гибнущий под копытами коня империи…» [352, 361].
В русле «государствоцентричного» подхода к поэме сложились такие представления, что сам Пушкин осуждает мелкого чиновника, созданного им, за бескрылость, стремление отстраниться от великого в своём личном мирке и ещё имеющего «дерзость муравья» бунтовать «против великих исторических судеб во имя своего личного счастья», как считал В.В.Сиповский [290, 380], причём всему личному отказывалось в праве на существование в качестве инстанции, враждебной государству. После революции идея отвержения Евгения самим автором поэмы «за его привязанность к частным, личным интересам в ущерб общим, государственным» [54, 127], оказалась в особом резонансе с господствующей идеологией и стала достоянием работ многих известных пушкинистов – Д.Благого, Л.Гроссмана, Г.Гуковского и других на фоне принципиальной установки, что «государственное, по мнению Пушкина, всегда объективно более право, чем частное, личное» [183, 105]. Правда,
некоторые исследователи, вслед за Белинским, оставляли место для пушкинского сочувствия трагической судьбе Евгения.
Очень рельефно сущность этой грани литературоведческой парадигмы, содержащей жалость к «маленькому человеку», и одновременно его уничижение, выразил в 50-х годах ХХ века Д.Благой: «Образ Евгения, на глазах которого, как карточный домик, рушится его счастье, вся мечта его жизни, дан здесь с громадной, подлинно трагической силой. Страдания Евгения глубоки, искренни, самоотверженны… и потому подлинно человечны. Всё это не может не вызвать к нему самого горячего сочувствия. <…> Но и в этот грозный момент всеобщей катастрофы… помыслы Евгения – только о личном, «частном»: «его Параша, его мечта». Он по-прежнему замкнут в противоположность большому «мы» Петра (страна, народ) в своём малом «мы» (он и Параша)» [44, 211-212]. Убедительная критика подобной позиции учёного и в целом государственно-классицистического подхода к прочтению поэмы даны в книге Ю.Борева. Эта тенденция в отечественном литературоведении оказалась постепенно исчерпана, причины чего можно видеть в тех колоссальных изменениях системы ценностей, которые происходили в общественном сознании на протяжении нескольких десятилетий, начиная с середины 50-х годов ХХ века.
Истолкование образа Евгения в гуманистическом ключе пушкиноведение
связывает прежде всего с именем В.Брюсова [314, 157-173], хотя, например, Г.Макаровская пытается найти элементы такого подхода и в концепции Белинского, чего, по её мнению, поэт в роли пушкиниста просто не заметил [202, 33]. Предлагая свою версию замысла Пушкина, Брюсов видит «в образах Евгения и Петра символы двух начал…, олицетворения двух крайностей: высшей человеческой мощи и предельного человеческого ничтожества» [58, 49]. Гуманизм поэта-пушкиноведа проявлялся в том, что в его представлении Пушкин в поэме воспевает свободу: «Свобода возникает в глубинах человеческого духа, и, «ограждённая скала» должна будет опустеть» [58, 49]. В споре двух крайностей, – по мысли Брюсова, – автор становится на сторону Евгения, показывая правомерный мятеж человеческой души «против насилия чужой воли над судьбой его жизни» [58, 46]. Именно в мятеже видит исследователь пробуждение Евгения и осуждает Петра в сцене преследования человека, ощутившего духовный подъём. Итак, бунт в понимании Брюсова становится прозрением «бедного героя», своеобразным моментом истины для него, а трагическая вина Петра с его великими деяниями в том, что он покусился на человеческую свободу.
В этой концепции важно отметить смысловые моменты, повлиявшие на дальнейшее развитие парадигмы осмысления образа петербургского чиновника из поэмы «Медный всадник». «Государственник» Мережковский крайне негативно относился к бунту Евгения как угрозе космосу и требовал от него смирения, видя благо в равновесии сил. Брюсов же благом считает этот бунт и видит в нём положительные пушкинские семантики, связанные с идеей свободы и пророчеством грядущих революций. Однако именно он дал невероятно уничижительные оценки своему «подзащитному», назвав его ничтожным, неумным, неоригинальным, ничем не отличающимся от своих собратьев человеком, а его любовь к Параше – «несложной историей».
Поэт сближал при этом «малое» и «ничтожное», настолько явно выходя за пределы пушкинского замысла, что это было замечено последующим литературоведением: «…пушкинский текст таких сближений, а тем более отождествлений не даёт», – возражала Г.Макаровская [202, 35]. При таком понимании Евгения получалось, что он поднимает мятеж, за которым стоит только ничтожество, доведённое до отчаяния. Более того, эту позицию Брюсова во многом продолжала интерпретация поэмы Б.Энгельгардта, отметившего в Евгении трусость, боязнь жизни, авторское «бессознательное, невольное умаление личности героя» [392, 116-154].
В дальнейшем своём развитии гуманистическая концепция поэмы, связанная с именами Л.Тимофеева, Б.Томашевского, А.Македонова, Г.Макогоненко, Ю.Борева, П.Мезенцева, М.Харлапа, А.Архангельского, Б.Мейлаха, Н.Сысоевой, С.Фомичёва, Ю.Лотмана и других, оправдывала протест Евгения против власти, нередко называя его героическим («безумие героического мятежа» – Б.Мейлах), и, прежде всего, в бунте видя высшую точку эволюции этого образа.
Сочувствие Пушкина своему герою у представителей этой концепции сомнений не вызывало. Однако при этом его осмысление оказалось в русле темы «маленького человека». «Ретроспективно пушкинский Евгений, – пишет М.Виролайнен, – стал восприниматься как первый «маленький человек» русской литературы» [77, 208]. Обосновывая статус бедного чиновника, Б.Мейлах отмечал: «Итак, если рассматривать образ героя «Медного всадника» в ряду других образов «маленького человека», созданных Пушкиным, то приходится заключить, что, как ни далёк облик Евгения от облика станционного смотрителя Вырина, всё же по своей психологии они близки в существенных чертах. Подобно Самсону Вырину, Евгений – «маленький человек», которого постигло страшное несчастье, – ограничен в своём протесте
лишь мгновенными порывами, хотя и несравненно более сильными, чем у
Вырина» [217, 104].
У образа Евгения, каким он предстаёт в поэме «Медный всадник», пройдя чистилище пушкинских черновиков, есть особенность, на которую вскользь как на проявление его «генетического» ничтожества предвзято и неточно обратил внимание ещё Брюсов: «Нет облика… у «бедного Евгения», который теряется в серой, безразличной массе ему подобных «граждан столичных» [58, 43]. Речь идёт о «разряжённости» этого персонажа в словесном изображении, об известной пунктирности образа, авторском отказе от подробной внешней, пластической прописанности, а также биографической, житейски-бытовой, наконец, психологической детализации. Споря с тем же Брюсовым, который считал, что конечный «безликий» вариант образа Евгения, сравнительно с черновиками, способствовал намеренному авторскому умалению его личности, Н.Анциферов приводил аргумент, что «стирая все эти бытовые черты, Пушкин придаёт своему герою всё более и более отвлечённый, призрачный характер, который соответствует требованиям мифа» [18, 62]. Об определённой правоте учёного, на мнение которого впоследствии по какой-то причине не обратили внимания, будет сказано позже. Сейчас важно отметить, что фактически речь шла об одной из первых попыток определения художественного типа, воплощённого в Евгении, вокруг чего и возникла полемика.
Интересно, что Б.Энгельгардт в своё время дал такое определение этому типу, назвав бедного чиновника «вечным бунтарём»: «Как же! ... теперь он замахнулся на Медного всадника, потом он убьёт старуху и, разрастаясь в фантастическом тумане петербургского утра, постепенно превратится в целую толпу чудовищных фантастических призраков… И повсюду судьба его одна и та же. Всегда он кончает плохо: ему, восставшему против закона жизни и осуждённого этим законом, выпадает на долю безумие и смерть» [392, 134]. Подобный принцип типизирования может стать ярким примером непонимания исследователями сущности героя, ступившего на путь бунта и немедленно от него отказавшегося, и, несмотря на свой ситуативный порыв, ничего общего не имеющего с бунтарским типом личности и отношения к миру.
Поисками типа, которому был бы адекватен Евгений, в разные годы оказывался отмечен целый ряд исследований. Их авторы уловили и стремились сформулировать смысл пушкинского эскизового изображения своего героя. Так, Б.В.Томашевский заметил известное умолчание, специфический приём авторской недоговорённости в обрисовке личности Евгения. Безликость героя в оценках некоторых исследователей в концепции учёного предстаёт как мнимая недоговорённость, способ обобщения, абстрагирования, который вырастает на основе вполне достаточных для этого образа выразительных и конкретных деталей пушкинского описания. По мнению Б.В.Томашевского, автор изображает в герое только те черты, которые делают его воплощением судьбы и участи многих, когда по произошедшему с ним можно понять роль и право обыкновенных людей [323, 357]. Учёный, как представляется, проницательно увидел действие закона типизации в образе Евгения, сделал точные выводы, которые, вместе с тем, касались только массовидной грани созданного новаторским пером Пушкина литературного типа.
Определить типическое начало в пушкинском герое стремился и Б.C.Мейлах. «Евгений – персонаж, изображённый с присущим ему образом мыслей и характером, – констатировал он, – и в то же время – это тип, представляющий многих человек, о которых сказано, что их «тьма в Петербурге» [217, 98]. Это представление исследователя продолжало неизбежную постановку проблемы художественного типа «второго» героя в «Медном всаднике», но какого-либо продвижения вперёд при таком ракурсе зрения не происходило. В целом проявлялась устойчивая тенденция осмыслять Евгения в качестве представителя демократического множества, что, подчеркнём, является лишь одной из сторон семантики этого персонажа, и видеть в нём тип «маленького человека».
Современная электронная «Энциклопедия литературных героев», используя ряд распространённых в пушкиноведении парадигматических подходов к пониманию сложнейшего пушкинского персонажа, поддерживает представления об обезличенности Евгения. Отмечается, что «в поэме не указаны ни его фамилия, ни возраст, ни чин, ни место службы, ничего не говорится о его прошлом, внешности, чертах характера», а также видится «глубокий художественный смысл подобных умолчаний». Уже знакомая идея о превращении таким способом автором своего персонажа в заурядного человека толпы здесь дополняется мыслью о другой стороне обезличенности героя в поэме, которая «открывает возможность символического укрупнения образа мелкого чиновника, вырастающего в некий сверхтип – аналог символической фигуры «Медного всадника». На этом противоречии и строится сюжет поэмы.
Сущность сверхтипа создатели «Энциклопедии», варьируя известные представления, видят в том, что Евгений становится олицетворением массы, воплощением несчастных и обездоленных людей, и в момент мятежной вспышки пусть на мгновение уравнивается с Петром. Перед этим возвышение героя происходит тогда, когда среди бушующих волн он сидит на льве и в этом положении оказывается подобием великана-Петра и отчасти уравнивается с ним в масштабах [393].
В приведённом стремлении обосновать структуру сверхтипа, который лежит в основе образа «второго» героя поэмы «Медный всадник», безусловно, есть определённая логика. Однако здесь присутствует и немало эклектики, начиная с репродуцирования явно устаревшего понимания Евгения, каким он предстаёт в начале I главы, как социального и нравственного ничтожества.
В целом, предпринимавшиеся в разное время попытки постичь принципы пушкинской типизации в поистине загадочной, подобной ребусу фигуре Евгения, были лишены полноты и цельности. Обманчиво «маленький» герой не вмещался в предназначенное ему пушкинистами прокрустово ложе, что выступало вполне закономерным, и
Достарыңызбен бөлісу: |