как тип оказывался неуловим, не сводясь ни к одной из предлагаемых схем и представая значительно сложнее их.
Этот скрытый за сверхлаконичной авторской творческой манерой словесного воплощения истинный масштаб пушкинского героя косвенно отразился в целом ряде исследований о поэме с его амбивалентной интерпретацией. Причём, двойственность оценок была запрограммирована свойствами самого главного сюжетного персонажа, теми параметрами типа, который он в себе заключал и который до сегодняшнего дня во всём своём семантическом объёме ускользает от литературоведческой оценки.
У того же Мережковского «дрожащая тварь» одновременно оказывается
равновеликой герою-Петру: «Кто сильнее, кто победит? Нигде в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении» [224, 144]. У Брюсова после всех уничижительных характеристик – «…это соперник «грозного царя», о котором можно говорить тем же языком, что и о Петре» [58, 47]. В дальнейшем эта линия амбивалентного осмысления Евгения, когда, прежде всего в ситуации мятежа и произнесённой угрозы, в нём виделась сила, равная Петру и могущая поколебать устои его космоса, сохраняет в пушкиноведении свою устойчивость, где значительность этого персонажа признаётся наряду с констатацией его «малости» и ограниченности.
Другой аспект амбивалентности пушкинского персонажа в зеркале науки о литературе связан с тем, что исследователи, наряду с «малостью», безликостью начинали видеть его те или иные человеческие достоинства и их подлинную высоту в ряде других сюжетных ситуаций. Так, С.А.Фомичёв в сцене прозрения Евгения у подножия памятника говорит о его прояснённом сознании, «гениально вознёсшимся над обыденностью» [350, 201]. Духовное преображение героя, «обусловленное высоким чувством пробуждающейся любви»,– отмечает И.Бэлза [67, 176]. Характерно, что чуть выше в своей работе тот же исследователь называет Евгения безликим, будничным, маленьким, серым человеком.
Похожая двойственность оценки героя свойственна и одному из самых доброжелательных его интерпретаторов Б.С.Мейлаху. «Образ Евгения из «Медного всадника», – пишет исследователь, – безусловно самый сложный и «положительный» из всех образов «маленьких людей», созданных Пушкиным. Лишь Евгений оказывается достойным не только сочувствия и соболезнования, но в определённый момент вызывает восхищение» [217, 101]. Учёный, с одной стороны, отмечает ограниченность мечтаний бедного чиновника, крайнюю узость его жизненных целей, с другой – считает Евгения личностью, человеком высоких нравственных качеств, диаметрально противоположным «праздным счастливцам». «Нравственные понятия Евгения безупречны и благородны, они выработаны «В волненьи разных размышлений», он думает о том, как доставить себе «независимость и честь», он для этого «Трудиться день и ночь готов». Это и личность самоотверженная; когда пришла катастрофа, он «страшился, бедный, Не за себя» [217, 102]. При этом Б.С.Мейлах тоже апологетизирует бунт «маленького человека», видя в нём героическое начало. С подобным пониманием этого героя трудно согласиться. Позиция учёного наглядно демонстрирует ту общую тенденцию, когда точно замеченные в образе Евгения свойства, отнюдь не случайно приданные ему Пушкиным, стремятся рассмотреть в пределах сложившегося стереотипа.
В «Энциклопедии литературных героев» очень категорично, без попыток мотивации, говорится о пробуждении Евгения от сна перед лицом опасности, освобождении от личины «ничтожества». Этот «второй» Евгений вырастает нравственно, возвышается, «совершает поистине героический поступок, отправившись в лодке к жилищу своей невесты», находит в себе решимость бросить вызов «грозному царю», что овеяно в поэме ореолом величия. Напомним, что этот же источник говорил о Евгении как об опустившемся, вконец забывшем своё прошлое, и омещанившемся дворянине [393]. Откуда в подобном персонаже появляется героическое начало, у авторов «Энциклопедии» остаётся неясным.
При возникшем в отражение сложности персонажа контрастном подходе к его интерпретации, образ Евгения во всех его вариантах как бы «рассыпался», «разрывался» на две половины по линии сопряжения малого, убогого и высокого, героического. Возникала иллюзия присутствия в поэме двух Евгениев, которые не складывались в цельный образ, и при этом идея его «малости» «трещала по швам». Возникал вопрос: какой всё же пушкинский герой, оставивший в черновиках все свои бытовые и приземлённые черты, в реальном формате той версии «Медного всадника», которая оказалась окончательной? От ответа на него зависело понимание смысла великого произведения, сконцентрированного прежде всего в фигуре Евгения, его положении в мире и отношениях с Медным всадником.
Наиболее близко к истинному измерению «таинственного» персонажа
подходили те исследователи, которые смогли увидеть системный характер его достоинств, относительность «малости», отсутствие в тексте поэмы семантики ничтожества и безликости героя, а также его масштаб, делающий героя сопоставимым с образом Петра-Медного всадника не только в сцене бунта и угрозы. Несмотря на большое количество спорных вопросов, исследования в подобном русле несли в себе позитивную тенденцию осмысления главного конфликта «петербургской повести», воплощающегося в противостоянии двух фигур. Возьмёмся утверждать, что первым, кто совершил прорыв в его интерпретации, сделал шаг на пути к постижению Евгения как значительного и цельного образа, был Андрей Платонов. Его статья «Пушкин – наш товарищ» появилась в 1937 году в журнале «Литературный критик».
Великий писатель-гуманист, постигавший в душе и творчестве свою страшную эпоху, увидел Евгения так, как никто из его предшественников и современников, обращавшихся к этому образу. Статья несла на себе отпечаток общественной ситуации, в которой она создавалась, во многом сопоставимой с той, которая была изображена в поэме Пушкина. Разбираясь в смыслах «Медного всадника», Платонов в большой мере шёл по пути его создателя, вступившего своим произведением в диалог с реальной исторической властью ради истины, остро ощущавшего царящую вокруг дисгармонию и стремившегося вразумить правящую деспотию. Подчеркнём, что написание Пушкиным «петербургской повести» представало не только результатом творческого, эстетического поведения художника, но и являло собой гражданский подвиг.
То же самое можно сказать и о статье Платонова. Она была не просто литературным разбором, воплощением оригинальной концепции. Прежде всего, в ситуации эскалации государственного насилия и предельного обострения конфликта между государством (Медный всадник) и личностью (Евгений), приобретшего в России ХХ века невиданный масштаб, статья являлась выражением жажды примирения двух начал, понимания их невозможности существовать друг без друга и объединения «для великой исторической работы». Платонов призывал к окончанию гражданской войны, стремился к гармонии в обществе, невероятно тонко пытался апеллировать к разуму власти, создавая шедевр эзопова языка и дипломатии. Именно всеми этими обстоятельствами объясняются те его реверансы в сторону Петра, с кем, как известно, любил сопоставлять себя Сталин, для которых сам текст поэмы оснований не давал.
Если же говорить об оценке Платоновым фигуры Евгения, то автор «Епифанских шлюзов» и «Котлована», где явно ощутим звон меди пушкинской поэмы, различил в Евгении личность и «великий этический образ, может быть – не менее Петра» [261, 25]. Он увидел в бедном чиновнике натуру любви, верности, человечности, назвал его «строителем чудотворным» в области, доступной каждому бедняку, но недоступной сверхчеловеку, – в любви к другому человеку. «Его душа, тесно-ограждённая судьбою и общественным положением, могла отдать всю свою силу лишь в любовь к Параше… <…> эта страсть не побеждается даже наводнением и гибелью Параши, даже Петром Первым, ничем, – человек уничтожается вместе со своей любовью. Это не победа Петра, это – действительно трагедия» [261, 26-28].
Платонов был первым, кто осмыслил «Медного всадника» как поэму-трагедию, поскольку «в преодолении высшего низшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, – высказывал свою концепцию трагического писатель, – причём гибель одной не увеличивает этического достоинства другой» [261, 26-28].
Платоновская позиция не только мягко сводила на нет государственно-классицистический пафос осмысления «петербургской повести», преодолевала идею безликости, ничтожества, усреднённости Евгения как «маленького», жалкого человечка, возвысившегося до Медного всадника лишь на мгновение в бунте против него в качестве олицетворения взрыва массовидного гнева. Она подразумевала неповторимость личности героя, одновременно постигая очертания лежащего в его основе человеческого типа, утверждала этическое (по выражению А.Платонова) равенство «бедного человека, чиновника» с Петром.
В целом статья «Пушкин – наш товарищ» стала, несмотря на ряд достаточно
спорных моментов, существенным шагом вперёд в переосмыслении парадигмальных представлений о пушкинской поэме и развивала подлинно гуманистический подход к Евгению, который не состоялся ранее и теперь открывал свою перспективу. Развитие тех или иных сторон концепции Платонова можно ощутить в интерпретациях «Медного всадника» И.Белза, Г.Макогоненко, Б.Мейлахом, Б.Бурсовым, а также Д.Граниным, Н.Сысоевой, Г.Зотовым и целым рядом других исследователей поэмы.
В этом ряду стоит и концепция Ю.Борева, посвятившего образу Евгения многие страницы своей монографии. На фоне многих полемичных представлений о произведении, гуманистический подход учёного к анализу образа героя предстаёт последовательным, стремящимся к возможной полноте охвата его граней, во многом адекватным тексту поэмы. Поэтому он выступает безусловно позитивным, вызывающим интерес и придающим динамику процессу литературоведческого осмысления самой совершенной, по выражению исследователя, поэмы Пушкина.
В «ничем не примечательном чиновнике» Ю.Борев видит сокрытую тайну не менее значительную, чем та, что сокрыта в Петре [54, 137]. «Оказывается, – пишет он, что Евгений – сам целый мир. Да, он – человек маленький, частный, но претендующий на самозначность и самоценность» [54, 139]. Уходя от схемы, исследователь считает, что «в мечтах Евгения много высоких моментов. Он вовсе не стремится к обывательской жизни» [54, 225]. Безумие героя Ю.Борев называет «высоким» и очень точно замечает, «что его мысли от житейского круга впервые восходят к размышлениям о России, о государстве, об олицетворяющем их памятнике…», что в этих размышлениях «бедный безумец» «выходит за рамки обыденного сознания» [54, 146-147]. При этом учёный решительно неприемлет позицию многих исследователей, полагающих, что в поэме дано возвеличивание Петра и его творения на фоне малозначительного, быстро проходящего и не существенного для государства и потупательного хода истории эпизода, унесшего малозначащую жизнь мелкого чиновника и ещё нескольких человек [54, 123]. «Многими приёмами, – утверждает он, – Пушкин достигает соизмеримости, сочетаемости двух, казалось бы, несопоставимых фигур – «державца полумира» и бедного петербургского чиновника [54, 136]. Убедительно выглядит мысль Ю.Борева о том, что «для Пушкина Евгений и его идея личного счастья – мир, равновеликий Петру I с его державными думами и свершениями» [54, 148], что поэтому программы двух героев «для Пушкина равновелики» [54, 225].
И невероятно важной, трудно переоценимой по своей значимости предстаёт осуществляемая впервые постановка проблемы неуверенности Евгения в своей правоте во время бунта, к которой мы вернёмся ниже. Учёный, в конечном итоге, не даёт окончательного решения многих вопросов, связанных со структурой образа «нашего героя», ряд из них вообще оставляя в стороне, как, например, эрос Евгения к Параше, не продвигается вперёд и в определении принципов пушкинской типизации в герое. Однако его тенденция осмысления этого персонажа, которого он называет «сфинксом», выступает системной в своей гуманистической позиции, в понимании его человеческой значительности, в коррекции сложившихся во «всадниковедении» многих парадигматических представлений.
При обращении к работам последнего времени о поэме «Медный всадник» становится видно, как преодолеваются и выходят из научного обихода многие устаревшие схемы, как трудно изживаются представления о человеческой «малости» Евгения, как меняется отношение к его бунту против Петра, самому Петру и созданному им государству, приближаясь к собственно пушкинским смыслам. Отметим лишь некоторые принципиальные моменты новых идей, чтобы определить главные черты современной тенденции подхода к поэме.
Комплекс представлений, содержащийся в работе Н.Сысоевой, во многом
связан с новым этапом развития общественного сознания в России и колоссальными сдвигами, в нём происходящими, включая координальную переоценку ценностей предыдущей эпохи. Эти общие процессы, несомненно, оказывают влияние и на синхронные им индивидуальные концепты исследователей. Гуманистическое восприятие поэмы «Медный всадник», интерес к которой, как уже отмечалось, всегда обостряется на переломных этапах российской истории, так или иначе возникло и «накапливалось» в предшествующие периоды осмысления поэмы, и нашло своё яркое, концентрированное выражение в интерпретации великого произведения, предложенной Н.Сысоевой, подчиняя себе все содержащиеся в ней мировоззренческие аспекты.
По справедливой мысли исследователя, для Пушкина как создателя эпической поэмы нового типа, «абсолютная мера всех вещей – не государство, не народ, не герой, – а человек» [306, 96], и в произведении царит концепция «абсолютного гуманизма» [306, 93]. Этот мировоззренческий принцип применительно для новаторского творческого метода «Медного всадника» Н.Сысоева рассматривает как универсальный: «Эпическая направленность авторского сознания проявилась в новом типе поэмы не в стремлении к абсолютному слиянию с национальным и народным сознанием и бытием…, а в глубочайшем осознании-переживании того, что их сущностной основой является миросозерцание и бытие человека, условия его духовного самоосуществления, мера его духовного самостоянья» [306, 97].
Последовательно интерпретируя поэму в свете ценностей, которые были Пушкину наиболее близки, Н.Сысоева правомерно считает, что поэт создал в ней «новую модель поэтического национального эпоса, …осознанное, неколебимо гуманистическое соотношение частного и общего в нём…» [306, 97]. Исследователь отталкивается от достаточно распространённой парадигмальной идеи об одинаковой ценности для Пушкина Петра и Евгения, одинаковом их этическом потенциале, утверждая, что поэт в своём произведении ставит «перед самым великим властителем национальной истории онтологический вопрос о высшей и абсолютной цели их, властителей, деяний, реформ, войн, побед, об их человеческой цене» [306, 98].
Убеждения Пушкина в поэме Н.Сысоева видит в том, что только во имя блага в его христианском понимании для Евгения и Параши великие деяния Петра и жертвы, страдания, национальные победы обретают смысл [306, 97]. Она делает также чрезвычайно важное наблюдение, открывающее новые горизонты художественной концепции Пушкина, над всеобъемлющим, гуманистическим, христианским в своей основе пониманием поэтом философии и природы человека [306, 102]. Исследователь уходит от пресловутой идентификации Евгения как «маленького человека». В целом в её подходах к «Медному всаднику» заявляет о себе назревшая потребность смены парадигмы осмысления сложнейшего произведения русской литературы в её самых полемичных аспектах, и прежде всего, связанных с образом Евгения.
Кратко говоря о других проявлениях процесса обновления представлений о
герое поэмы, отметим, что Г.Зотов пишет о том, как растоптанная судьба Евгения тесно связана с имперской проблематикой поэмы, данной в ней исключительно в негативном, античеловеческом ключе и воплощённой в образе Всадника, который олицетворяет имперское начало – одно из проявлений мирового зла. Эта печать, по мысли исследователя, лежит и на его фигуре, поданной Пушкиным с негативными семантиками идола. Развивая традицию осмысления поэмы как трагедии, Г.Зотов вместе с тем так формулирует нравственно-философскую идею поэта: «Всей силой своего дара Пушкин был против безличного – будь то державный истукан, стихия или толпа; был на стороне страдающего человека, чью высшую сущность он первым провозгласил в русской поэзии» [138, 45]. Отметим, что в подобном понимании героя, уже без использования признака «малости», преследовавшего его с самого начала, начиная с Белинского, сказалось укрепление гуманистической тенденции в новом формате, на новом этапе её развития, и что очень
существенно – максимально приближённой к реальному пушкинскому
мировидению, выраженному в тексте формами поэтики.
В области новых подходов к поэме и, в частности, к образу Евгения,
интересна также точка зрения М.Виролайнен. Способ прочтения в социальных категориях, по мнению этого исследователя, привёл к тому, что ретроспективно пушкинский герой стал восприниматься как первый «маленький человек» русской литературы, открывающий галерею таких персонажей, как Поприщин, Башмачкин, Макар Девушкин – и с этим выводом невозможно не согласиться. «У Пушкина же, – справедливо утверждает М.Виролайнен, – социальная характеристика Евгения – лишь момент в разворачивании неизмеримо более широкой темы: его герой вовлечён в историческую коллизию, наделён историческим прошлым и трагической виной». При подобном видении открываются реальные перспективы дальнейшего изучения «таинственного» персонажа, соизмеримые с масштабом великого произведения. Исследователь особо отмечает полную незащищённость Евгения, оказавшегося абсолютно доступным для хаоса, говорит о его жертвенном пути, трагической вине в античном понимании, значительно расширяя традиционные представления о смысловом диапазоне героя [77, 208-219]. В целом подходы М.Виролайнен, заключая в себе немало полемичных построений, о которых будет сказано ниже, во многом способствуют выходу из замкнутого круга понимания пушкинского персонажа «всадниковедением» и развитию положительной динамики исследовательского процесса.
Таким образом, в современной науке о литературе возникает устойчивая тенденция переосмысления образа Евгения как ключевого звена пушкинской художественной концепции в поэме «Медный всадник». В немалой степени её истоком можно считать выступление Андрея Платонова. Накопленный на этом пути потенциал в приведённых и других работах может быть фрагментарен, противоречив, а порой носить логически незавершённый и декларативный характер. Тем не менее, он становится прочной основой для дальнейшего изучения феноменально важного для русской литературы героя. Заметим, что научно корректному рассмотрению «петербургской повести», ограничению выхода за семантические пределы её текста способствует строгое следование принципам поэтики пушкинского произведения, которая заключает в себе системность и носит интегральный характер. Авторские смыслы, «насквозь» пронизывая поэму, многократно подтверждаются на разных уровнях в словесно-образной и сюжетно-композиционной системы. Целенаправленное стремление определить типическую основу образа «бедного Евгения», опираясь на эти принципы, в конечном итоге даёт ответ на все связанные с ней вопросы.
4.3. Динамика становления образа Евгения в поэме. Принципы
пушкинской типизации. Избранность героя.
Через неоконченную поэму «Езерский», черновики, к последнему варианту «Медного всадника» пролегает творческий поиск Пушкиным современного героя нового типа, адекватного реальности и способного стать авторским инструментом её художественного исследования. Это одновременно и поиск уникальной для самого творца возможности пройти по миру неузнанным им, под маской своего героя, выйти за пределы собственной личности благодаря особому авторскому артистизму, и в тоже время остаться собой. Этой возможностью гениально пользовались создатели Гамлета, Дон-Кихота, Фауста и тех литературных персонажей, которые стали подлинным открытием, проявляющим различные свойства человека и противостоящего ему мира, а затем переступили порог эпохи и страны своего рождения, обретя вечность.
В наброске образа Езерского поэт изображает человека с богатой родословной, однако очень скромным общественным положением коллежского регистратора, совершенно ординарного «по лицу», «по уму», «простого», «смирного». При этом Пушкин декларирует его как героя «повести смиренной», открыто идёт против общественных представлений о «прямых героях», имея на этот счёт своё понимание и ссылаясь на поэтическую свободу, хотя данное направление творческого поиска, конечно же, глубоко
обусловлено. Самые последние слова неоконченной поэмы – «малый деловой»
– говорят об активной жизненной позиции «кандидата в герои» и том
потенциале, который связал с ним Пушкин и который он реализовал в «Медном
всаднике».
При обращении к черновикам поэмы открывается картина становления
героя как процесс (и результат) строжайшего авторского отбора, ведомого замыслом и творческой интуицией, попыток создания сущностных характеристик, привлекавший внимание многих исследователей: В.Брюсова, Н.Анциферова, Б.Мейлаха, Н.Измайлова, Ю.Борева и вызывающий неоднозначные оценки. Здесь, в своей творческой лаборатории, Пушкин пробует различные смысловые возможности будущего образа. В одном из вариантов он пытается отказаться от родословной героя, говоря, что тот «безродный, круглый сирота» (V, 444), «Без роду, племени, связей» (V, 445), однако затем уходит от таких характеристик. По-видимому, это связано с тем обстоятельством, что истинный герой не мог быть безродным – это было проявлением низкой природы человека, могло служить оскорблением, всегда было поводом для презрения. Кроме того, первоначально своего героя Пушкин наделяет многими бытовыми, невыразительными, приземлёнными и даже весьма раздражающими чертами, стремясь найти оптимальный вариант простого, рядового, среднего человека, без признаков неординарности.
Даже в таком варианте подобное изображение выступало новаторством в современной художнику литературе и создавало реалистический портрет определённого «низкого» социального типажа. Герой в черновых вариантах был неотличим от тьмы других столичных граждан «Ни по лицу, ни по уму», постоянными мыслями о деньгах, курил табак, а упоминание о нестрогом поведении вполне могло включать и регулярные возлияния. Он намечался действительно как посредственность, человек толпы без проблесков, что подчёркивалось повторяющимся словосочетанием «как все» – « Как все, о деньгах думал много» (V, 145). При этом внешность («Собою бледен, рябоватый»), которую примерял к нему автор, была откровенно приземлённой и не содержала в себе ни одной привлекательной черты (V, 444). «Чиновник небогатый» (V, 444) был в черновиках одновременно и негордым, и собирался выпросить местечко (V, 489).
В рукописи, представленной для цензуры царю, его мысли о «смиренном
уголке» как идеале семейной жизни, действительно, ещё отличаются большой
ограниченностью желаний и приземлённостью:
… я устрою
Себе смиренный уголок,
И в нём Парашу успокою.
Кровать, два стула; щей горшок
Да сам большой… чего мне боле?
Не будем прихотей мы знать,
По воскресеньям летом в поле
С Парашей буду я гулять;
Местечко выпрошу… (V, 489).
Вместе с тем, они входят в определённое противоречие с задачей Евгения «себе доставить и независимость и честь», с которой особенно плохо соотносится его негордое стремление выпросить местечко. В последнем варианте поэмы с незавершённой правкой Пушкин в этом фрагменте текста создаёт дух благородной бедности и окончательно уходит от опредмеченной убогости мечтаний героя, от «остаточной» малости его характера, вводит мотив труда как способ для Евгения скромно преуспеть, и преодолевает это противоречие:
Жениться? Ну… зачем же нет?
Оно и тяжело, конечно,
Но что ж, он молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов;
Он кое-как себе устроит
Приют смиренный и простой
И в нём Парашу успокоит.
Пройдёт, быть может, год-другой –
Местечко получу… (V, 139).
В целом в рукописи, представленной на цензуирование, и затем окончательно в незавершённой рукописи, от намеченного, «опробуемого» в черновиках типа простого до примитива героя с его соответствующим отношением к миру Пушкин отказывается. Такой герой, на чью долю должны были выпасть тяжкие испытания в катастрофическом сюжете, с которым должны были быть связаны важнейшие историософские и философские проблемы, волновавшие поэта, не мог соответствовать масштабу замысла, фигуре Петра, воплощая в себе лишь жалкие, бескрылые поползновения «маленького человека». И, подчиняясь гениальной творческой интуиции,
Достарыңызбен бөлісу: |