Дорогой Варлам Тихонович! Мысленно я продолжаю наш разговор и потому обращаюсь к бумаге. Стержень нашей беседы состоит, мне кажется, в том, что в нашем обществе литература



бет1/3
Дата23.07.2016
өлшемі233.61 Kb.
#218311
түріЛитература
  1   2   3
Варлам Шаламов
Переписка со Шрейдером Ю.А.

[Шрейдер Юлий Анатольевич (1927—1998) — ученый, сотрудник Института проблем передачи информации РАН, друг В.Шаламова. Татьяна Дмитриевна — жена Шрейдера]




В.Т. Шаламов — Ю.А. Шрейдеру
<8.02.68>

Дорогой Юлий Анатольевич!

Спасибо Вам на добром слове. Я не апостол и не люблю апостольского ремесла. Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным.

Не в телевизионных экранах тут дело, а в публикациях. Это единственная не призрачность.

С глубокой симпатией

В. Шаламов

Привет Т.Д.



Ю.А. Шрейдер — В.Т. Шаламову
16.03.68

Дорогой Варлам Тихонович!

Мысленно я продолжаю наш разговор и потому обращаюсь к бумаге. Стержень нашей беседы состоит, мне кажется, в том, что в нашем обществе литература играет особую роль. Каждый российский интеллигент (полуинтеллигент, четвертьинтеллигент) ощущает необходимость иметь мнение о литературе. Хотя существует масса вещей, казалось бы, не менее важных, о которых мы можем не иметь никакого мнения. Большинство не имеет никакого мнения об истории общества, философии, смысле своего существования. Но о литературе каждый имеет довольно категоричное мнение.

...Можно говорить, что это плохо или хорошо, но это так есть. Литература воспринимается как часть действительности, которую можно принимать или переделывать, но нельзя обойти. Я не могу встать над своим обществом и так или иначе принимаю его основную позицию. Все что я могу — это осознать ситуацию, и в этих рамках найти осмысленную точку зрения.

Ваше право писателя выбирать свою исходную позицию — считать ее учительской или художественной. Будь я семи пядей во лбу, я все равно не мог бы, не имел бы права ее обсуждать. Я могу лишь рассуждать о реальной значимости произведения, о смысле, который может быть воспринят внешним наблюдателем.

С такой точки зрения мне кажется уместным деление на литературу “протезов” и литературу “магического кристалла”.

Первая поставляет протезы действительности. Поэтому правдоподобие, прямолинейный реализм или, в двойственном варианте, очевидный пряничный эстетизм необходимы для такой литературы. Одним удается больше, одним меньше, но все хотят того же: сделать модель мира и на ней решить все проблемы. Навязать решение. Любопытно, что А.Жолковский, находясь под влиянием ОПОЯЗа, пишет: “Мы же хотим представлять себе всякое художественное произведение как своего рода машину, обрабатывающую сознание читателя” (Труды по зн. системам, вып. 3, Тарту, 1967, стр. 146). Обратите внимание, как смыкаются здесь эстетическая точка зрения (формальная школа) и кондовые реалисты. Это их общая платформа: обрабатывать сознание читателей, учить жизни, говоря Вашими словами.

Есть совсем другой вид литературы. У нас в России он идет от Пушкина. Здесь нет речи о моделях. Здесь происходит чудо — конечный набор букв передает бесконечность духа. Чудо не нуждается в правдоподобии — оно убедительно само по себе. Метод формально возможен любой: натуралистический, фактографический, абстрактный. Суть в художественной задаче. В прошлом веке Пушкин, Гончаров, Достоевский, затем Лесков. В нашем — Зощенко, Платонов, Вы <...>

Тут естественно вспоминается, что говорит Н.Я. (Мандельштам) о природе трагического. Искусство протеза несовместимо с трагедией. В модели нет понятия безысходности, крушения мира. Модель всегда можно подправить, улучшить. Если мой мир не совсем таков, как мир — протез, мир — эталон, то мне просто не повезло. Это не уютно, но и только. Если же через магический кристалл я увидел несовместимость явлений моего мира, то это трагедия. Трагедия, где ничто не исправляется, где трещина идет по самой сердцевине.

Трагедия Гамлета в том, что у него подлец отчим, узурпировавший отцовский престол. Это было бы простое невезение. Трагедия в том, что он не может наказать Клавдия, не разрушив собственную личность. Гамлет-убийца не может править Данией, Гамлет-мститель не может любить Офелию.

Апостольская миссия вовсе не в том, чтобы учить, как жить. Учат жить не апостолы, а фарисеи. Апостол открывает людям мир во всем его трагическом противоречии. Научить жить исходя из имеющихся моделей — стереотипов может всякий. Осознать недостаточность любой модели — этому я учился у Вас. Готовы ли Вы отказаться от такого “учительства” — прямо противоположного учительству жизни?

Мне кажется, что где-то здесь лежит причина несъедобности Ваших вещей для многих. Люди готовы даже менять стереотипы — модели. Но очень трудно отказаться от доверия к каким бы то ни было моделям. Остаться лицом к лицу со сложным и трагическим миром. Современному человеку хочется, чтобы в самых кровавых драмах была даже не надежда, а возможность небольшим изменением условий снять трудности. Перевести все из плана реальности в ситуацию “так было бы, если”. В модели это можно. Плохой протез можно заменить хорошим. Только не все сводится к модели, а наедине с Богом быть страшновато. Люди перешли к атеизму не потому, что не нуждаются в утешении, а потому, что боятся всего выходящего за рамки стереотипа. Другой вопрос, что церковь создает свои стереотипы — модели. В сущности, я не имел в виду высказывать литературно-критические суждения. Это не мое дело. Но у нас литература заменяет историю, философию, мифологию...



В.Т. Шаламов — Ю.А. Шрейдеру

Москва, 24 марта 1968 г.

Дорогой Юлий Анатольевич!

Простите, что запоздал с ответом — столько происходит событий. Мне кажется, что особое место, которое литература, потеснившая историю, мифологию, религию, занимает в жизни нашего общества, досталось ей не из-за нравственных качеств, моральной силы, национальных традиций, а потому, что это единственная возможность публичной полемики Евгения с Петром. В этом ее опасность, привлекательность и сила. Искажение масштабов возникает от тех же причин. Культурный уровень, кругозор, запас знаний наших писателей очень невелик (“Зоосад”, по выражению Гельфанда [Гельфанд Израиль Моисеевич (р. 1913) — математик, академик АН СССР (1984), В.Т. встречался с ним у Н.Я.Мандельштам]). Таким он был всегда. В начале тридцатых годов (1932? 1933?) я был по особому приглашению на первой встрече деятелей науки и художественной литературы. Вечер был в зале старого здания ЦДЛ, который тогда назывался Домом писателя. От науки были братья Завадовские [Завадовский Михаил Михайлович (1891—1957) и Завадовский Борис Михайлович (1895—1951) — биологи, физиологи, академики ВАСХНИЛ], Лискун [Лискун Ефим Федорович (1873—1958) — зоотехник, академик ВАСХНИЛ], а из писателей Вересаев [Вересаев (наст, фамилия Смидович) Виктор Викторович (1867— 1945) — писатель, исследователь биографии и творчества А.Пушкина, Л.Толстого, Ф.Достоевского] (как специалист, как “кит”), Крептюков[Крептюков Даниил Александрович (1888—1957) — поэт, прозаик], Киршон [Киршон Владимир Михайлович (1902—1938) —драматург, репрессирован], кажется. Председателем был Семашко [Семашко Николай Александрович (1874—1949) — врач, академик АМН, с 1918 — министр здравоохранения РСФСР] — трепач с хорошо подвешенным языком, универсал типа Луначарского. Семашко — один из людей, которые прожили интересную жизнь, — встречались с большим количеством крупных людей всего мира — и рассказали о своей жизни таким дубовым языком, что любому еще тогда было ясно, что центр письменной речи находился совсем не там, где центр речи устной, ораторский центр.

Мемуары Семашко служат всегда примером антимемуаров. После такими же были воспоминания Долорес Ибаррури и будет автобиография Клима Ворошилова. С этого вечера в Доме писателя я храню одно определенное впечатление: деятели науки были в тысячу раз образованнее, свободнее писателей (не в ученых специальных вопросах, что не было бы удивительно), а в узкописательском деле, в вопросах писательской работы, связи искусства и жизни, творческих вопросах. В ответ на сомнения, на вопросы ученых Даниил Крептюков позволил себе подробно рассказать, как он в 1914 г. служил в лейб-гвардии и был в охране Зимнего дворца и наблюдал сцены Каледонской охоты, устроенной великими князьями.

Воспоминания эти переполняли Крептюкова, видно было, что это одно из сильных переживаний его жизни. Вересаев прочел что-то писанное жеваным голосом насчет Гезиода и Вергилия (он, кажется Пушкинскую премию когда-то за эти переводы получил) и не счел нужным даже приставить слуховой рожок к своему уху во время выступления М.Завадовского.

Соотношение осталось тем же до настоящего времени. Ученым, мне кажется, надо иметь собственные курсы по истории литературы — написать, организовать — без писателей, без поэтов. Без груза невежества, самодовольства. Но это все попутно. Вернемся к главному.

Бурное, прямо-таки лавинообразное развитие науки, уходящее все дальше от аристотелевского универсализма, может привести к полной безответственности суждений литераторов о литературе.

Литература ничего не решает, но время наук — вулканическое. Любая театральная постановка может превратиться в общественное событие, стать страницей истории общества. Пример с “Эрнани” [Спектакль “Эрнани” по пьесе В.Гюго, увиденный В.Шаламовым в детстве, произвел на него впечатление, не стершееся за всю его жизнь] может быть всегда повторен, отдаваясь в миллионах микрофонов.

Из-за этой особой роли литературы в нашем обществе от писателей требуется слишком мало и сил и знаний, и опыта в их, писательском деле.

Масштабы смещены чрезвычайно и казалось бы нельзя обвинять человека, что он пользуется штампами для полезного дела улучшения людей. Этому его научила русская литература второй половины XIX века — рожденная т.н. гуманистической русской традицией с ее моральными проблемами, нравоучениями.

Это расцвет описательного романа. Знаменосцем этого движения был Белинский, а главным практиком — Лев Толстой. Критик и писатель приучил поколения писателей и читателей русских к мысли, что главное для писателя это жизненное учительство, обучение добру, самоотверженная борьба против зла. Все террористы прошли эту толстовскую стадию, эту вегетарианскую, морализаторскую школу. Русская литература второй половины девятнадцатого века (Достоевский выше, а главное — вне. Никто как Достоевский не сыграл роль предупреждения о качествах русской души. Сознание этого, понимание шигалевщины спасло Запад после Второй мировой войны, и заслуга Достоевского тут, несомненно есть) хорошо подготовила почву для крови, пролитой в XX веке на наших с Вами глазах. Литературоведение наше нуждается в такой капитальной работе — установление истинного места Толстого в нашей жизни, и нашей культуре, и нашей истории.

Бунин и Чехов лишь правили Толстого, подчищали огрехи его стиля. Не больше. Бунт Белого против литературных канонов толстовской прозы — антипушкинской прозы был очень важен! Но Белый не мог решить вопрос, пытался дать новую модель, да еще подключить к этому стихи. Решение вопроса было в документе (позднейший Ремизов — ведь документ).

Во вторую половину XIX века в русской литературе укрепляется антипушкинский нравоучительный описательный роман, который умер на наших с Вами глазах. Никакие попытки не спасут <от> смерти жанр. Однако пока не будет осужден самый принцип описательности, нравоучения — литературных побед нет. Да и чему писатель может научить человека, прошедшего войну, революцию, концлагерь, видевшего пламя Аламогордо [Город в США, штат Нью-Мексико, вблизи которого были произведены первые испытания атомной бомбы в 1945 г.].

Писатель должен уступить место документу и сам быть документом. Это — веление века. Экзюпери показал, как выглядит воздух в “Земле людей”. Проза будущего — это проза бывалых людей, а тратить время на выдуманные сложности, на сочиненные судьбы для иллюстрации толстовских идей — просто грешно. Тут все ложь, фальшь. Как только я слышу слово “добро” — я беру шапку и ухожу.

Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить. Отнюдь. Но я думаю, что каждый, кто читает мои рассказы, поймет всю тщету литературных усилий старых литературных людей и схем.

Я учил когда-то ОПОЯЗовские статьи наизусть. Сейчас я этого не делаю, потому что, мне кажется, я добился каких-то важных для литературы результатов, сделал какие-то важные наблюдения не с тем, чтобы превратить их в очередной канон или схему.

Рассказы мои насквозь документальны, но, мне кажется, в них вмещается столько событий самого драматического и трагического рода, чего не выдержит ни один документ.

Для “чуда” нужна многолетняя учеба отбрасывания всего ненужного, ненового. На этом пути и семиотика, и ОПОЯЗ бесспорно полезны — помогают сосредоточению в нужном направлении.

Впрочем, один из принципов “новой прозы” — чистота тона, отбрасывание всех и всяческих украшений, заимствован у живописи, у Гогена — взят из его дневника. Тон <теней> обдуман, проверен и применен.

Обвинения в “обработке сознания” я счел бы оскорблением.

Писатель, даже способный, может рассуждать так: я работаю по модели, по толстовской модели. Учу, стало быть добру, приношу пользу общественную. Мне известно, что читательский успех достигается банальными идеями, выраженными в самой примитивной литературной форме (вроде “чем люди живы” и т. п.). Я так и работаю и имею читательский успех и нравственное удовлетворение. Так вот, писатель так рассуждать не должен. Это — рассуждения эпигона в лучшем случае.

Вот пока и все. Конечно — это тысячная часть того, что можно было бы ответить на Ваше любезное письмо.

Привет Т<атьяне> Д<митриевне>.

Ваш В. Шаламов

В.Т. Шаламов — Ю.А. Шрейдеру
Москва, 14 ноября 1968 г.

Дорогой Юлий Анатольевич.

Не старайтесь меня привлечь к решению разных литературных проблем. В части же информации (не науки, которой Вы служите, а самой обыкновенной, доступной обывателю) я держусь полностью взглядов и правил Марьи Антоновны Сквозник-Дмухановской: “Все равно через два часа мы все узнаем”. Или в крайнем случае завтра из утренних газет. А то, чего не будет в утренних газетах — не имеет значения реальности.

О раннем Маяковском. Формула Надежды Яковлевны — это ее “Маяковский” штамп, подобно тому, как Солженицын применил бы <в> этом случае свой штамп: “Этого я не читал”. Формула эта имеет связь с суждением поэт — человек своего времени, века, среды и ума (или шире). Поэт — человек. Не от этого обстоятельства зависело создание Блоком, Пастернаком, Мандельштамом, Маяковским высококачественной любовной лирики, лирики вообще. Я мало знаю Анну Андреевну в этом плане и стихов ее приводить не хочу. Но я достаточно знаю З.Н. [Зинаида Николаевна Пастернак (жена Бориса Пастернака) — письма такие “лирические” написаны Б.Пастернаком]. Поражаюсь и не перестаю удивляться тому, что стихи из сборника “Второе рождение” вдохновлены именно З.Н. Вероятно, найдется сто или тысяча писем Б.Л. этого времени, переполненных лирическим горением самого высокого градуса. Что лучше для поэта, для литературы, для поэзии — да или нет — ответить мудрено. Напрасно думают, что поэзию рождает неудовлетворенность, неразделенная любовь. Однако претворение живой крови в поэтическое вино — не более, чем легенда, легенда XIX, гуманистического века — искусство — не облагораживает, не несет никакого “катарсиса” — что ясно после лагерей и Хиросимы.

О Тургеневе. Статьи Фадеева я не читал [Статья А.Фадеева о Тургеневе. “Субъективные заметки”, 1944. СС, т. 6, М., 1971, с. 526-528)]. Тургенев разделяет ответственность русских классиков XIX века за кровь, пролитую в XX. Тургенев — писатель средний, очень плохой романист. Среди его французских друзей не было гения... Флобер ведь не Стендаль. Кстати, о Флобере. Флобер внес очень много горячности в тогдашние чисто литературные, профессиональные споры. “Я мечтал написать вещь, которая держалась бы на чистом стиле”, — миллион таких высказываний. Это было чистым словоблудием. Для себя он и не думал о такой задаче, о такой попытке. И “Воспитание чувств” и “Мадам Бовари” (не говоря уже о детективе “Саламбо”) самые обыкновенные нравоучительные романы, вечно модные, как писали и пишут все. И Тургенев в том числе. Мечты Флобера осуществились позднее. Произведение, которое “держалось бы на чистом стиле” — было написано. Эту вещь написал гений, а не талант. Пруст, а не Флобер. “Поиски утраченного времени” были этим произведением.

Вернемся к Тургеневу. К юбилею было трудно обосновать его заграничную жизнь, его поведение, его дружбы и ссоры, привязанности и увлечения. Никудышный романист оставил русской литературе одну удивительную книгу. Это — “Записки охотника”. Просто поражаюсь, не устаю удивляться, как одно и то же перо могло написать “Рудин” и “Касьян с красивой мечи”.

Сочинитель плохих стихов, литературный правщик Тютчева— ни много ни мало — делает попытки создания нового жанра стихотворений в прозе — разумеется с моралью, с подтекстом, с “идеей”, безнадежный драматург.

Литературные качества “Записок охотника” значительны. С.М.Третьяков считал “Записки охотника” знаменем фактографии, документального жанра вообще.

Дорогой Юлий Анатольевич, у меня есть к Вам просьба вот какого рода. Журнал “Советская милиция” хочет напечатать часть “Очерков преступного мира”. У меня нет экземпляра, чтобы им дать читать. Не могли бы Вы привезти мне (если у Вас есть) экземпляр “Очерков” — если не совсем, то для перепечатки. Если да, то, пожалуйста, мне позвоните и скажите, как мне получить рукописи.

К сожалению, я не имею сейчас никакой возможности повидаться с Вами так, как хотелось бы и Вам и мне.

В пятницу я буду у Н.Я. Может быть, Вы там будете.

Сердечный привет Т.Д., дочери Вашей и сыну, а также Вам лично.

С уважением В. Шаламов

В.Т. Шаламов — Ю.А. Шрейдеру

Дорогой Юлий Анатольевич.

Получил Ваше письмо в редакцию “Литературной газеты” — очевидно, Вы хотите знать мое мнение об этом письме? Я с ним не согласен в главном и именно поэтому не хочу влезать в споры.

Ни о каких моральных проблемах я слышать не хочу. После Хиросимы, после самообслуживания в Треблинке и Освенциме, после Колымской и Вишерской лагерной системы — откуда все Треблинки заимствованы — я не желаю принимать участия в разговорах о победе добра, ограниченности зла и так далее.

Человек — существо бесконечно ничтожное, унизительно подлое, трусливое, и деятельность всевозможных футурологов кажется мне ханжеством или спекуляцией, расчетом. Пределы подлости в человеке безграничны. Кошка может изменить мир, но не человек. Особенно моя кошка, Муха, которую Вы, кажется, знали, имела все данные для того, чтобы изменить мир. Но ее убили.

Человек прекрасно обходится Птолемеевой системой, и труды Коперника вовсе не нужны для жизни: мне, например, в сущности, все равно — солнце всходит ли утром и заходит вечером или земля вращается вокруг чего-то.

Борнард [Борнард Кристиан (р. 1922) — южноафриканский хирург, впервые осуществивший пересадку сердца (1967)] молодец, а его турне по Европе, кутежи в парижских борделях еще показательнее, чем его операции по пересадке сердца. Поведение врача — личное его дело. Наука от кутежей Борнарда не пострадает, а только выиграет.

Научный и технический прогресс неостановимы — разве только ядерной бомбой можно это сделать. Советы М.Борна [Борн Макс (1882—1970) — немецкий физик-теоретик. Нобелевская премия 1954 г.] насчет космических полетов кажутся мне, профану, не очень серьезными доводами.

Я приветствую математическую лингвистику, приветствую семиотику и все, что связано с этим движением. Я уверен, что на пути этих наук — и не в конце пути! — будут какие-то важные открытия для языка, а может быть, и для жизни.

Уже то, что есть какой-то новый подход к литературным проблемам, к поэзии и прозе, оригинальных разрешений — важно бесконечно. Это — свежая вода для ртов, пересохших от марксизма. Вода, может быть, и не очень свежая, но глотки-то очень пересохли. Белинский говорит, что “Евгений Онегин” — “энциклопедия русской жизни”, а “Медный всадник” столкновение личности и государства. А Белый говорит, что “Люблю тебя, Петра творенье” — волшебство заключается в определенном чередовании согласных букв и показывает в высшей степени убедительные примеры частотных словарей наших поэтов. Что звуковая ткань “Полтавы”, “Медного всадника” рождает это волшебство. Всякий поэт скажет, что в ней-то и заключается “очей очарованье”. Это важнее, чем сказать про “энциклопедию русской жизни” и рекомендовать в школьной программе “Воспоминания в Царском Селе”, где Пушкина — нет, где поэзия и не ночевала. Лицейский Пушкин — еще не поэт. И вот кибернетики это покажут убедительно. Амосовская статья [Амосов Николай Михайлович (1913—2002) — хирург, его статья “Спорное и бесспорное” (“ЛГ”, 1968, № 8)] не слишком умна (книги я не читал), но в ней нет самого худшего: ханжеских рассуждений о победе добра.

И еще: человек — не автомат. Да, наверное, не автомат. Именно поэтому мы не хотим вести разговор о вине, об ответственности. Не хотим в любой форме.

Если для Вас область, где Вы чувствуете себя уверенно — это радары (как Вы сообщили в одном из Ваших писем), то для меня эта область — стихи. Тут меня никто не обманет (проза — это часть стихов). Так вот: в писании стихов необходимо усилие, прыжок на какую-то высшую ступень, и пока она не достигнута, стихи не пишутся — существует лишь версификация. Необходимо нервное сосредоточение, отключение от всего на свете, свободный ход слов. Это состояние и есть способность принимать художественное решение, не поиски — в творческом процессе никаких поисков нет. Есть лишь отбрасывание всего бесконечного, что проходит сквозь мозг. Остается выбранное (записываемое), но это не выбор, в настоящем смысле слова, а лишь подобие выбора. Это эмоциональное мгновенное решение. Состояние это называют иначе — вдохновением и предполагаемым наличием тайны, чуда, озарения — превосходящего силы автора. Но это — не религиозное состояние. Это совсем другое чувство, чувство победы, радости, находки, завершения работы, подавления одного и высвобождения другого в одно и то же время.

Религиозное чувство — это другое. Так вот — занятие пушкинской статистикой, пересчитывание согласных у Пушкина (а согласные буквы для поэта более важны, чем гласные, но это другое) подводит к вдохновению ближе, короче, экономней, чем чтение классиков марксизма или сочинений Льва Толстого или трудов любого философа.

Поводы появления стихов очень различны, но обстоятельства их возникновения всегда одинаковы — работа на каком-то высшем уровне, вполне, впрочем, человеческом. Обдумывание технических задач приводит к художественным решениям.

В начале Вашей статьи есть ряд правильных замечаний в адрес медицины. Могу увеличить примеры, чтобы не тыкать только в газовые печи и бактериологическое оружие.

Вся лагерная медицина — например, то, что заключенного спасает только врач и никто больше в лагере — это не противоречит тому, что лагерный врач и убивает. Разве разоблачение симулянтов-лагерников по приказу не убийство? Ведь симулянт, как правило, — болен (только не этой болезнью), голоден, избит и устал от холода и голода, измучен до предела. Но лагерный врач не видит ничего, кроме “мостырки” — фальшивой раны. И рана-то не фальшивая, но нанесена с членовредительскими целями.

Борьба с симулянтами — полумертвецами это только один из примеров. Преступления лагерных врачей бывают двух родов— преступления действия (подбор и отправка этапов на смерть в штрафзоны, и многое другое) и преступления бездействия (огромная облсть деятельности врачей и лагерных санотделов).

Ну; письмо затянулось. Желаю Вам здоровья.

Привет Т.Д.

С уважением В. Шаламов



В.Т. Шаламов — Ю.А. Шрейдеру
Дорогой Юлий Анатольевич.

Прочел Ваши мифы [Статья Ю.Шрейдера “Наука — источник знаний и суеверий” (“Новый мир”, 1969, № 10)]. Хотя я и не согласен с главной мыслью, тщательно затушеванной, я одобряю изящество сделанного.

Весной 1937 года в следственной камере Бутырской тюрьмы было много споров именно по этой проблеме. Что движет волей такого Джордано Бруно, что приводит ученого на костер. Я защищал тогда ту точку зрения, что в глубине, где-то на дне души обязательно должен быть какой-то нравственный стимул, какой-то мираж добра, ради которого Джордано Бруно идет на костер. Арон Коган, мой университетский (по двадцатым годам) приятель, оканчивает физмат и работает в 1937 году доцентом по кафедре математики в Высшей воздушной академии им. Жуковского, резко опровергал мои доводы и говорил, что для ученого — истина, которую он нашел — дороже добра и зла — только ради этой научной истины Джордано Бруно идет на костер. Коган давно расстрелян. Мне приятно вспоминать его — один из самых живых умов, которые я знал.

Ребенком, двух или трех лет, Арон попал под сапог генерала Май-Маевского [Май-Маевский Владимир Зенонович (1867—1920) — генерал-лейтенант, командовал Добровольческой армией в 1919 г.] и остался в живых, чтобы вырасти, окончить университет и погибнуть в 1937 году.

Зачем я так расширил это воспоминание?

Я не убежден ни в доброте, ни в ложности мира, и Ваша изящная работа, развенчивающая мифы — тоже своего рода миф.

Миф важности различия добра и зла, миф сомнения в науке.

Миф “размытых” понятий, а значит, многозначности решений. Мне кажется, что человеку требуется однозначное решение — “черное” и “белое”, “да” и “нет”.




Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет