Другое Слово о полку Игореве. В. П. Тимофеев предисловие два столетия прошло со времени опубликования «Слова о полку Игореве»



бет16/34
Дата14.07.2016
өлшемі2.29 Mb.
#198460
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   34

Что такое жемчугъ?

Пора бы уже непосредственно перейти к объяснению нашего слова. Для этого поразмыслим над деталями известного по исследовательской литерату­ре «сна князя Мала». Древлянский князь послал сватов к Ольге, вдове Игоря Старого, убитого им за неуемную жадность при сборе дани с древлян. При этом Мал увидел вещий сон о том, как княгиня Ольга подарила ему «пръты (одежду) многоценьны червены, eси жемчюгом иссаждены и одеяла чръны с зелеными узоры, и лоди — в них же несеным быти — смолны». Ольга смирен­но и благосклонно приняла сватов и даже дала совет: потребовать, чтобы в знак особого почета их на княжий двор принесли бы с реки в ладье. И вот как излагает дальнейший ход событий Устюжская летопись: «Тоя же нощи Ольга повеле ископати яму велику и глубоку на дворе теремном вне града и нажгоша углия дубовых... И принесоша их (сватов) ко Ольге на двор и, несше, кинуша их в яму горящую с лодьею. И выник Ольга ис терема, и рече им: «Добра ли честь?» Они же, воскричавше, реша: «Пуще ны есть Игоревы смерти». И повеле их засыпать живых».

«Красная одежда, вся усыпанная жемчугом» плюс «смоленые ладьи, в кото­рых понесут»! Сон и явь совпали! Но случайно ли всё это так живо напоминает те похороны руса, сжигаемого в ладье, которые в X веке увидел на Волге и опи­сал Ибн Фадлан? Прочувствовал ли читатель тесную связку «жемчуга» из сна князя Мала с теми «углиями дубовыми», что полыхали в наспех вырытом морчуге? Это не просто символика — придется мне проставить, наконец, оставшиеся точки над «i». Дело в том, что термин жемчугъ исходно представлял собой не одно, а два слова — *(ж) женъ чугъ, что по-древнерусски буквально (!) означает «жжёные (раскаленные) угольки с пеплом», «жераток» (ср. с «нажгоша углия»).

Именно начальное жженъ в свое время не позволило слову превратиться в фонетически ожидаемый и в противном случае неизбежный *жячуг. Да и на что похожи зерна жемчуга, извлекаемые из раковины? На угольки, только что подер­нутые белесым пеплом! Подуйте на них, и они вмиг засияют жаром сквозь тон­чайшую пленку, как засияют и обтертые жемчужины — ср. нем. Perle «жемчуг», perlen «искриться, блестеть», словац. sperlit'sa «блеснуть». Недаром возникли сле­дующие народные загадки: «Полна коробочка золотых воробышков (жар в печи)»; «Сидит курочка на золотых яичках, а хвост деревянный (сковорода на углях и сковородник)». Словообразование по внешнему сходству всегда было вполне обычным делом — ср. с лтш. plene: 1) «белый пепел на углях»; 2) «снежинка».

Дерево и траву специально пережигали в пепел — ради производства поташа: «Перхинские сено косили, и пепел жгли» (1526); «... на мыло пепел жгли» (1668). «Боны попел палили, у Добрянку возили, у Добрянци продавали» (укр. песня). Теперь сравним с парой выписок: «Поташник, род кустарничков сем. маревых... Содержат в золе поташ»; «Емчугъ и емчуга влгд. селитра, стар, ямчуга (от ямы?)» (В.И.Даль); «Селитра — от лат. sal — соль и nitrum — природная щелочь». А вот еще одна ямчуга в значении «гарь, копоть» — в церковном языке XVII века: «Мок­рым сукном бус (т.е. пыль) с ыкон, грязь и ямчуга изсуха отирать». То есть тоже емчугъ, созвучный с жемчугъ, — и здесь мы имеем дело с пеплом, остатками пере­жога. Добавим сюда две поговорки и загадку из Даля: «Неворошенный жар под пеплом лежит»; «Лежит, что уголь в порску, притаясь»; «Полон засечек красных яичек (уголья в порску)» («Порскъ, зап. порсокъ, печурка, загнетка, бабурка, жароток»). Поэтому и в случае с «жемчугом» перед нами впечатляющий пример древ­него словообразования через метафору («преводъ»), подобную нижеследующей из «Изборника Святослава 1073 года»: «Преводъ же есть слово от иного на ино преводимо... От бездушьныих же на бездушьная, яко же се, кто угль съркыв (скрыв?) в пепеле, глаголе: «Семя огныюе сънабьдевъея (сберегая, сохраняя)».

Пепельный цвет в польском языке называется словом perlisty, в чешском perlovy (отperla «жемчуг»), в немецком поосторожней — perlgrau (букв, «жемчужно-серый»), Но ведь в словаре Даля чугастый есть «пепельный цвет (голубя)», а чугарь «голубь пепельного цвета» (ср. также по оперению: словаn.perlicka «цесарка», др.-инд. harita «вид голубя» при hari «жемчуг»). Так он и возникал: «жженый чугъ» = нажжённый уголь с пеплом — жемчугъ. О неслучайности со­звучий всех приводимых «чугов» с жемчугом говорит и «парность» с имеющи­мися отклонениями: к русским жемчугъ-жепъчугъ, смольчюгъ-смольчюга, емчугъ- емчуга можно добавить современную украинскую пару жемчуг-жепчуг и литов­скую iemcugas-iemcuga. Понятным становится и КАМЧУГЪ — другое, параллельное название жемчуга в народных песнях. Ведь это те же «горящие камушки»! Понятно, почему камчугъ, камчуга (но уже в другом значении) Даль определяет понятием «красная сыпь в один струп, род проказы».

Если всё еще остаются сомнения, предлагаю отойти от восточнославянско­го названия жемчуга и рассмотреть его вышеупомянутый общеевропейский аналог — ПЕРЛ— с языковыми разновидностями. Румынский и латышский языки достаточно удалены друг от друга, принадлежа к романской и балтийс­кой языковым группам. Поэтому идентичные для обоих смысловые и фонети­ческие дублеты не могут быть отнесены к разряду «случайных созвучий». Такие созвучия правильнее было бы считать «историческими тождествами». Но как прикажете реагировать, если рядом с румынским perla «жемчуг» уживаются sperla и sperla — «горячий пепел, зола», а рядом с латышским perle «жемчуг» — persla «белый пепел на догорающих углях.(до того, как они рассыплются), пе­пельные хлопья», а также uguns persla «жар, раскаленные угли» — при uguns «огонь»? При этом то же самое латышское persla означает еще и «снежинка» (Эндзелин)!

Не могу отказать себе в удовольствии сравнить эти слова с венг. Perszel «жечь, опаливать», pirit «поджаривать, румянить», румын, pirli «жечь, опаливать», pipirli «жарить на медленном огне», pirlit «гарь», лтш. pirkst'is «раскалениый пепел; жар, светящийся сквозь пепел», spersligs «вспыльчивый, горячий», албан. pёrсёllаk «лепёшка, испеченная в золе», рёrсёllino «выгоревший лес (луг)»; с названиями бани — лит. pirtas, лтш. pirts, рус. пьрьть (перть — она же истопка, истобка); с др.-рус. пьрьсть (персть) «земля, пепел», тло (в выражении «сгореть до тла») и тлеть.

Исходя из всего этого и из указанного сравнения с польско-чешским перлистый-перловый (о «пепельном» цвете), можно предполагать, что и перл «жем­чуг» исходно тоже означал «жар с пеплом». Ничего не остаётся, кроме как срав­нить эти sperla и persla «жар, угли в печи» с иранским чуг «жар, раскаленные угли» и с древнерусским женъчугъ.

Этого ли недостаточно, чтобы прочесть «великий жемчугь» в святославовом сне как крупные угли или жаркие угли (если «великий» передает их свойство, а не размер)?


СОН КНЯЗЯ СВЯТОСЛАВА КИЕВСКОГО

Я бачив дивн-ий сон. Немов передо мною

Безмiрна, та пуста, i дика площина...

И. Я. Франко




А Свягьславь мутенъ сонъ видЬ въ Kieве на горахъ. «Си ночь съ вечера одевахъте мя, — рече, — чръною паполомою на кроваты тисовЬ; чръпахуть ми синее вино, съ трудомъ смешено, сынахуть ми тьщими тулы ноганыхъ тлъковинъ великий женчюгь на лоно и негуютъ мя. Уже дьскы безъ кнеса в моемъ тереме златовръсемъ. Всю нощь съ вечера бусови врани възграяху у Плесньска на боло- ни беша дебрь Кисашо, и несошася къ синему морю».

А Святослав смутный (непонятный, не­ясный для него) сон видел в Киеве на горах (где он жил). «В эту ночь с вечера одевали меня, — говорит (он), — черным погребальным покры­валом на кровати тисовой; черпали мне синее вино, с горем смешанное; сыпали мне пустыми (опорожненными отстрел) колчанами поганых иноземцев крупный жемчуг на грудь и нежили меня. Уже доски без князька в моем тереме златоверхом (как при покойнике, когда умершего выносят через разобранную крышу). Всю ночь с вечера серые вороны граяли (предвещали не­счастье) у Плесеньска (под Киевом), в предгра- дье стоял лес Кияни (Киянь — речка под Кие­вом), и понеслись (они) к синему морю (на юг, к местам печальных событий)» («Объяснитель­ный перевод» Д. С. Лихачева).




Нельзя не согласиться с большинством переводчиков в том, что перед нами самое сложное место всего произведения. Можно, однако, поспорить с утвер­ждениями о «безнадежной» испорченности этого текста либо о намеренной «мутности» изложения. Невероятно большой объем информации, скрытый в этом отрывке, требует подробнейшего объяснения, которое уже начато в пре­дыдущих главах о «толковинах» и «жемчуге».

Во-первых, что такое «мутен сон»? Д.С. Лихачев пишет, что речь идет о «непонятном, неясном для него (Святослава)». Так же считают очень многие.

Мысль не нова — если в 1800 году первоиздатели уразумели этот сон как «ху­дой» (т.е. плохой), то уже в 1805 году А.С. Шишков толковал слово в смысле, близком к сегодняшнему: «Сон сей есть вподлину мутный, то есть состоящий из некоего смешения мыслей, которые весьма трудно истолковать или сообра­зить». О том же сегодня и у А.Ю. Чернова: «А Святослав мутный (неясный, требующий толкования) сон видел в Киеве на горах». Именно такая отправ­ная идея «неясности, мутности» содержания сна способствовала не только фантастическим, но и просто чудовищным переводам и комментариям, ко­торыми до предела насыщена литература. В самом деле: если «мутно» даже для самого «сновидца», то нам уже сам Бог велел ловить в этом сне, как в мут­ной воде, любые толкования...

Впрочем, сон этот был предельно отчетливым и, в отличие библейских, тол­кования не требовал — князь не созывал для этого «обаятелей, волхвов, чаро­деев и халдеев». В остальном же, то есть во внешнем обрамлении, княжеский сон является полным аналогом сну Навуходоносора. Где князь его увидел? — «в Киеве на горах». А что это такое? Если сравним с летописной (Ип. 1198) стро­кой о Евфросинье, которая «воспитана бысть в Киеве на горах» и с фразой «того стараго Владимира нельзе бе пригвоздити к горам Киевским», то понятно, что речь, как и в Библии, идет о местонахождении престола — о резиденции кня­жеского управления.

А теперь читаем Библию: «Аз, Навуходоносор, обилуяй бех в дому моем и благоцветый на престоле моем, сон видех, и устраши мя, и смятохся на ложи моем, и видения главы моея смятоша мя» (Дан. 4:1—2). Обратив внимание на выделенные слова, сравним с еще одним библейским сном: «Фараон виде сон... бысть же заутра и возмутися душа» (Быт. 41:1,8). Надеюсь, теперь понятно, что «мутен сон» для князя есть именно тот, от которого «возмутися душа его», а сам он «смятохся» — перед нами антипод сегодняшнему сочетанию «безмя­тежный сон».

Иными словами, речь идет о «тревожном» или даже «пугающем» сне, но никак не о «мутном» в современном понимании! В архангельских былинах со­хранилось словечко мутливый «вносящий раздор, смуту», в олонецких гово­рах — мутной «встревоженный, взволнованный», а в псковско-тверских про­шлого века — мутный «беспокойный».


О «дебрьских санях» и городе Плесенске
Чем же, какими подробностями обеспокоил князя увиденный им сон? Для начала приведу не перевод, а еще одно толкование: «Этой ночыо, с вечера, по­крывали меня черным саваном («паполома») на столе («кровать тесовая» — стол, лавка, колода-гроб); черпали уксус («синее вино» — уксус из красного вина имеет синий цвет), мешая его губкой («трудъ» — губка). Из опустевших колча­нов неверных («изменивших? языческих?) союзников («тлъковинъ») сыплют на грудь мне крупный жемчуг (предвещая горе — «туга ум полонила») и убира­ют («негують» — омывают?) меня...» (А.Л. Никитин).

В этом месте прерву объяснение археолога, много лет отдавшего изучению «Слова». Дальше князь внезапно пропадает из сна — в рассказе он становится как бы посторонним наблюдателем. Очень верную мысль об этом необъясни­мом скачке высказал в 1950 году М.П. Алексеев: «Давно уже было замечено, что «сон» этот делится как бы на две неравные части, из которых первая отно­сится к самому Святославу, вторая же имеет в виду зловещее впечатление от сна в целом и от всех его «вещих» примет».

В первой части княжеского сна расхождения вызывает в основном толко­вание труда («горе», «губка» или «яд-отрава»?). А дальше все переводчики (каж­дый по-своему, но в целом весьма слаженно) преодолевают порожек с «тере­мом без кнеса». И если затем, у большинства из них, «к синему морю» улетают вороны, то у других «целые леса срываются и несутся к морю». «Фантастичес­кая логика сна Святослава — продолжает А. Ю. Чернов, — такова:, сначала кры­ша была без охлупня и разметался тес, а теперь уже не доски — целые леса сры­ваются и летят к синему морю. А ведь именно леса защищают Киев от набегов степняков». Логика, поистине, «фантастическая».

Впрочем, у видений нашего современника были предшественники. «Бусовы вороны... брали дебрь Кисанову и несли ее к синему морю», — переводил в 1881 году Д. Прозоровский, пояснявший, что это... месть за хана Шарукана (!) «представлена в образе дебри Кисановой, унесенной расходившимися воронами к синему морю». Но способны ли — даже во сне — унести целую «дебрь» какие- то вороны? Передача этого места Н.Г. Григорьевым (1909) и В. Оголевцем (1910) очень напоминает иллюстрацию к известной поговорке «В огороде бузина, а в Киеве дядька»: «У Плесенска во рву были дебри, Кияне же сошли уже к синему морю»; «У Плесенска на равнине были дебри, а киевляне отправились к синему морю». В.А. Келтуялав 1906—1908 годах издал два учебных пособия по русской литературе, где концовка сна Святослава выглядела следующим образом: «Я ви­дел, что бежала дебрь Кисаню и что я не могу сдвинуть ее обратно к синему морю».

В.Лонгинов в 1911 году высмеял такое толкование в своей новой книге по «Слову», однако сам, будучи одесситом, переводил это место ранее (1892) со своеобразным юмором, но едва ли точнее: «Всю ночь с вечера босые вороны вскаркивали у плесняка (места, покрытого плесенью) на болонье, беся (остер­веняя) юдоль квашную (плачевную), и несло шлюх (намек на готских дев. — В.Т.) к синему морю».

Уже в наше время С.В. Шервинский и Н.К. Гудзий в стихах и в прозе изло­жили несколько иначе: «Снилось, змеи лесные по дебри ползут// И несет их на синее море»; «на прибрежьи были лесные змеи, и понесло их к синему морю». В тоними А.К. Югов: «из оврага всё змеи, змеи... И неслоих к синему морю!...» М.В. Щепкина (1950), изменив беша на биша («закономерное для новгородско-псковских говоров»), перевела: «(вороны) у Плесенска на болони избивали лес­ных (подколодных) змей и несли их к синему морю». И если говорят, что рож­денный ползать летать не может, то у Н.М. Гутгарца (1991) змеи все-таки поле­тели: «да всю ночь-то серые вороны// громко каркали возле Плесеньска; //да с болонья змеи крылатые//уносились до моря синего». Разве весь этот разнобой и хаос не означает, что с пониманием отрывка явно что-то не ладно?


Однажды в декабре...
С чего начинается расшифровка любого непонятного текста? С выявле­ния крохотного клочка — чего-то понятного, слова или выражения, — вокруг которого постепенно раскрывается и расчищается все остальное. Пускай пер­вым таким плацдармом для нас послужит самое неясное сочетание: дебрь Кисаню.

Чего только не творили с этими словами! Вставив между ними «недостаю­щую» букву «с» и переделав «ю» на «и», получали «дебрьски сани». Понимая (вернее, интуитивно чувствуя), что речь идет о похоронных санях, переводчи­ки, однако, были не в состоянии объяснить осенивший их «дебрьский» приме­нительно к саням. А ведь весь дотатарский период — даже летом! — именно так возили на отпевание и захоронение усопших князей. Народ сохранил па­мять об этом обычае в пословице, учтенной В. И. Далем: «Закрыть глазки да лечь на салазки».

В переводах же вместо декабрьских появились совсем другие, уже знако­мые нам «сани из дебрей» (от ст.-слав, сань «змей, змея»), т.е. якобы «змеиуще­лий». У одних, как мы видели, эти змеи уползали к синему морю, у других уле­тали, а у третьих их били и уносили туда серые вороны. Но если бы только это! Мусин-пушкинский и екатерининский тексты слишком долго мозолили глаза науке своей заглавной «К», из-за чего возникла «дебрь Кисановая», позже сме­нившаяся на более понятную «Кияньскую» (якобы овраг и заросли вокруг киев­ской речки Киянки). Именно она, эта «дебрь» (т.е. целые леса!), в фантастичес­ком, якобы княжеском, бреду уносилась к синему морю.

Я тоже отчаянно искал, где только мог, эту киевскую «дебрь» и наконец нашел ее в летописи — в эпизоде татарского штурма Киева в 1240 году: «Постави же Баты пороки городу подъле врат Лядьскых, ту бо беаху пришли деб­ри. Пороком же беспрестани бьющим день и нощь, выбиша стены». Из ком­ментариев этого эпизода следует, что татары разбивали стены таранами-кам­неметами, укрытыми среди деревьев в Крещатицкой долине — в «дебри». Однако в таком представлении заключена тройная ошибка: 1) пороки, метавшие ог­ромные валуны, ставились всегда повыше (снизу ведь и плюнуть наверх не­сподручно — с какой стати захватчику было уменьшать их устрашающую мощь?); 2) Киев пал в начале зимы (6 декабря), и лиственные деревья были бесполезны в качестве укрытия; не в оврагах или долинах, а за собственной, спешно создаваемой стеной укрывали татары осадную технику и сосредото­чивали силы для штурма; 3) в текстах, повествующих о крепостных стенах, слово дебрь обозначает не «долину», а «ров» — ср. в «Иудейской войне» Фла­вия: «Испълнившимся дебрем, забрала высока выше постави» (т.е. «когда рвы оказались заполненными, стену нарастили сверху вместе с забралами»). Сле­довательно, лесные дебри уместны в этом летописном эпизоде не больше, чем в «Слове о полку Игореве».

Загадку помогает раскрыть сочетание логики с грамматикой и текстологи­ей. Татары стали бить стену, как мы видим из летописи, не с начала осады, а только непосредственно перед падением города. Изначально у них не было под Киевом этих могучих пороков — их подвезли к последнему, решающему этапу, длившемуся всего несколько дней. Разберем глаголы предложения: Батый «по­стави» пороки, которые «бяху пришли». Скромное «бяху» создает перфектную форму, показывая, что камнеметы пришли не вообще, а пришли накануне — пе­ред тем, как хан их приставил к стене.

Форма «пришли дебри» внешне совпадает с обычной для летописей «поидоша зиме», «придоша весне» — «пошли (в поход) зимой», «пришли весной» (ср. под 1130 годом: «Иде Всеволод с новогородци на чудь зиме, в говение»), А если совпадает, то что же может означать фраза: «пороки... пришли дебри»! Тут и неграмотный поймет: «пороки пришли в декабре» [де(кя) бри] и сразу же приступили к обстрелу — речь идет о подтитловом написании первого зимне­го месяца! Его название в те времена писалось по-разному. В старинном, еще глаголическом Евангелии X — XI веков, найденном в Иерусалиме ватикан­ским библиотекарем Дж. Ассемани, встречаются: де(к), дек(б), декя(б) — с над­строчными «к» и «б». Есть в нем и наш искомый дебр — под титлом, и без каких-либо надстрочных букв (т.е. в чистейшем, не вызывающем сомнения виде)!

«Постави же Баты пороки городу подъле врат Лядьскых, ту бо беаху пришли дебри. Пороком же беспрестани бьющим день и нощь, выбиша стены» — «И вот поставил Батый тараны, которые прибыли сюда в декабре, перед городской сте­ной у ворот Лядских. И оттого, что били те тараны день и ночь непрерывно, стены оказались разбитыми». Таким образом, текстология также подтвержда­ет: судьбу Киева, павшего 6 декабря 1240 года, когда были разрушены стены, решили именно Батыевы камнеметы, которые пришли (уже) в декабре, — то есть непосредственно перед катастрофой.

Вернемся к нашему тексту. Не получается ли и в нем, что загадочные сани тоже как-то связаны с «декабрем»! Однако между обоими словами находится нечто странное, словно некий обрубок, — «Ки», к тому же почему-то с пропис­ной буквы. Но не будем, как принято, винить Мусина-Пушкина и его спод­вижников за любое наше непонимание — в этом месте они все сделали пра­вильно: титло, отходившее от правого верхнего элемента у буквы «к», не только зрительно, но и грамматически превращало ее именно в заглавную. Что же может означать «декабрь Ки»? Теперь уже простора для фантазий не остается. Объяснение может быть только одно. Подтитловое ки по-старославянски озна­чает цифру «28».

Сравним с примерами написания дат: «приемлет ьслънце... козльрог декября в ке (28)... и скорпиос октовря ке (28) — в «Изборнике Свя­тослава» 1073 г.; в летописи за 1169 г.: «И вышедше новогородци по­бедита суждальцев ноем. кз. («27 ноября»)»; или еще об одном взятии Киева — в 1203 г.: «ген.в. («2 января») взят бысть Киев Рюриком и Ол-говичи и всею Половецкою землею». В одном дореволюционном из­дании «Слова», выполненном красивым уставным письмом (переиздавалось фотоспособом в советское время), я случайно обратил внимание на номер той страницы, где в тексте стояло «дебрь ки». Он был обозначен подтитловым «ки» — «25-я»!

«Декабрь Ки» — это не что иное, как «28 декабря».

Остается выяснить, был ли в истории Киева князь, которого именно 28 де­кабря могли увозить на похоронных санях? Да, был — Святослав Киевский. Но не наш, не тот, кто видит сон, а его прадед, о котором известно, что он умер 27 декабря 1076 года, после чего был увезен из Киева и похоронен в Чернигове.
О каких «санях» речь?

Исходя из этого исторического факта, связанного со Святославом Ярославичем, попробуем прощупать слова вокруг выявленной даты:

«У Плесньска на болони беша декембри 28 саню и несошлю к синему морю».

Сашо — сани происходит от ст.-слав. сань «змей», ибо, быстроходные, они «скользят, как змеи» — ср. др.-рус. полозъ «змея» с польск. sanka «полоз саней». Поскольку таких «змеев» всегда два, не следует употребленную в тексте ста­ринную форму переделывать на «сани» — ведь в местном падеже (где?) двойственного числа «саню» означает «в санях».

Несошлю — в большинстве случаев переделано переводчиками на «несошася», и лишь немногие разделили его на предложенное еще князем П.П.Вяземс­ким «несоша ю», удовлетворяющее как смыслу, так и написанию.

Д.С. Лихачев в одной из работ переделывает на «...и несоша мя к синему морю», поясняя это следующим образом: «В первом издании «Слова» стоит «несошася», но «ся» и «мя» легко могли быть спутаны, ибо местоимение это («ся» или «мя») могло писаться под титлом». Досадная невнимательность: в обоих источниках (мусин-пушкинском и екатерининском) написано «несошлю».

Но почему именно «ю», то есть «её», если предполагаем, что повезли князя? Он ведь у нас мужского рода! Приходится вспомнить, что именитых покойников возили на санях в богато украшенных гробах, которые в летописях называются то гроб, то рака. Именно рака удовлетворяет содержанию, но местоимение «её» свидетельствует, что сама она уже названа в предыдущем тексте. Где же?

Чтобы разыскать ее, мы вынуждены сделать значительное отступление, по ходу которого выяснятся и другие важные детали.

На болони — привлекая диалектные материалы, в последнее время утверж­дают, что речь идет о «низменном поречье, поросшем травой», о пастбище, и даже, что слово одного корня с болото (А.Ю. Чернов). Однако никто до сих пор не объяснил его лучше, чем сами первоиздатели: «Болонье значит порожнее про­странство между валов, окрестность города составляющих, которое служило для выгону скота, для огородов, а иногда и некоторые строения бывали там дела­ны. В Киеве, в Нижнем городе выгонная за валом земля, по дороге к бывшему Межигорскому монастырю, и поныне называется Оболонье».

Добавлю свое понимание: болонь, оболонь (из obеIo(g) nь) есть своеобраз­ная обтягивающая оболочка — то есть «то, что облегает какую-то сердцевину» (ср. болг. абалонка — «оболочка»). И у ствола дерева под корой есть своя «обо­лонь», и пузырь, в котором мать вынашивает плод, — тоже оболонь-блона; да и упомянутое «низменное поречье» представляет собой нечто, «облегающее» реку. В нашем же случае речь идет о «пространстве между двумя оборонительными валами, которое облегает город, укрытый за главной стеной». На этой террито­рии, примыкая к городу, постепенно застраивался «посад», который периоди­чески сжигали завоеватели: «и мало в град не въехаша половцы, и зажгоша болонье около града» (1096); «(берендеи) на болоньи от Днепра зажгоша двор тысячкою» (1169). Заметим, что «болонье около града» буквально означает «болонье вокруг стены».

У Плесньска — первоиздатели (со ссылкой на летописные выписки В.Н. Та­тищева) снабдили предполагаемое название пояснением: «Город Галичского княжения, смежный с Владимирским на Волыни». С тех пор гуляет по литературе версия: киевский князь особо озабочен положением общерусских дел на венгер­ской границе — даже во сне усмотрел!

Например, у М.В. Щепкиной (1953): «Город, надо полагать, был довольно значительный, судя по тому, что Даниил Романович, взяв его в 1223 году, захватил в нем и окрестностях много пленных. Плесенск, видимо, был передовым укреплением на восточной границе Галицкой земли. Здесь в 1188 году произошла битва галичан и их со­юзников венгров с напавшим на них Романом Мстиславичем. Таким образом, слово «Плесенск» до сих пор не возбуждало сомнений...»

Но только как такой географический разброс увязывается с «санями» в Киеве? Д.С. Лихачев, обоснованно усомнившись, написал: «какая-то неизвестная местность под Киевом».

Полагая здесь географическое название, сторонники как галицкого, так и киевского его местонахождения пытаются истолковать и происхождение этого топонима: одни через «плоское», другие — через «плес» или реку Плесна. Не очень убедительно, в связи с чем предлагаю читательскому вниманию логическую задачу по раскрытию семантики названия.

Условие, рядом с городищем исторического Плесенска (верховья Западного Буга, Львовская область) находятся село Подгорцы и хутор с названием Плкнесько (укр.) — Plesnisko (польск.). Там же, вплоть до 1946 года, существовал Подго- рецкий (прежде Плесницкий) монастырь.

Вопрос: почему город назывался Плесенск?

Ответ: Если наследником Плесенска стали Подгорцы, то не требуется быть ясновидящим для утверждения, что они находятся у подножия (подошвы) горы. А понятие «подножие» предполагает сравнение с ногой или, вернее, с ее нижней частью — стопой, которая по-общеславянски называется... плесна (в совр. медицине — плюсна): «...доколе въсхрамлете на обе плесне ваши?» Таким образом, с точки зрения наследования смысловое содержание выдержано полностью: Подгорцы > Плесенск!

Происхождение названия вычислили, но это нисколько не проясняет текста. Причем здесь вообще Плесенск и его болонь? Да и его ли она в действительности? «У Плесньска на болони» — киевская болонь явно не позволяет разместить на ней целый город или какую-то местность. Поэтому речь не может идти о географическом названии. А если представить этот фрагмент несколько иначе: «j плеснь (ска) на болони»? Что могло бы означать в таком контексте слово «плеснь»? Болонь начиналась сразу же за главным городским валом «Ярославова города», служившим подножием ляп столбов мощной бревенчатой стены. Причем, по словам М.К. Каргера, производившего в 1952 году раскопки в Киеве, «валы Ярославова города... по своей мощи не имели себе равных в истории древнерусской фортификации». Причем вал этот не проседал со временем, его не размывали дожди. Почему?

Вал под стеной, протянувшийся на три с половиной километра, был уникальным военно-инженерным сооружением, ибо в основу его легли сотни тесно сдвинутых срубовых «городней» — наполненных землей дубовых каркасов, из коих каждый был разделен на шесть пар клетей-ячеек.

Сравним с выражением мост на городнях — мост на опорах, заполненных камнями и землей: «Мост на Черехе... был на городнях»; «устроен мост на городнях через Великую реку, мерою того городового мо­ста пятьдесят семь сажен» (исков, лет. 1587, 1697).

Городни имели форму здоровенного башмака, «носок» (пологая сторона) которого находился внутри города, позволяя защитникам быстро добираться до нужного места стены, а над высокой «пятой», выходящей крутизною нару­жу — к «болонию», нависала мощная стена, увенчанная мостками с забралами. Попасть в город можно было через одни из ворот, устроенных внутри насыпи, — в таком же бревенчатом, но свободном от земли каркасе. Вал был очень внушительным — даже через много веков, в 1872 году, при его срытии в районе «Золотых ворот», высота все еще составляла около 16 метров. Чтобы завершить это циклопическое сооружение — набить землей каркасы, полностью засыпать и утрамбовать всё окружающее их пространство, — потребовалось не одно десятилетие. Во всяком случае, в княжение Святослава Ярославича бревна многих из этих «башмаков» были еще видны, ибо наверняка выступали из земляного вала.

Теперь вопрос «на сообразительность»: как Автор мог назвать такие подножные «башмаки» под городской стеной? Предлагаю в качестве подсказки библейское сравнение: «Столпи злати на подстолпиих сребряных, и позе красни на плеснах добре стоящих» (Сир. 26:23). Но если, как мы убедились, словом плесна в славянских языках называется «стопа ноги», то в словаре Э. Миклошича (1850) оно учтено уже не в этом, а скорее в строительном значении: «плесна — расти;» (т.е. «основание, пьедестал», а также «нога» — в переносном значении). Сравним с деревенским «основанием», на котором ставится сруб избы. В словацком языке оно называется podstenie, а в русском — завалинка (от этого «сидеть на завалинке»). Последняя, «заваливаемая землей», — как по содержанию, так и по созвучию со словом «вал», — явно состоит в родстве с конструкцией, находящейся под валом городской стены и, вероятно, так же кое-где из вала торчащей. Именно это «подстение-завалинку», его дубовые каркасы, напоминающие ножные стопы, Автор называет плеснами.

Элементам оборонительных сооружений не так уж редко давали имена, соответствующие названиям элементов человеческого тела. Псковичи, например, «быки» каменной стены Довмонтова города (столбы-упоры с широким, выдвинутым вперед основанием) называ­ли словом перси (перши), явно сравнивая стену с девушкой. Причаст­ная к нашей теме стена Киева (плачущая «стена городовая») тоже выведена в образе девушки — в исторической песне о приходе Батыя. То же встречается и в Библии («Песнь песней Соломона», 8:9—10): «Аще (сестра) стена есть, соградим на ней забрала сребряна... Аз стена, и сосцы мои яко столпи».

Итак, «у плеснь (ска) на болони» подразумевает: «у подножия степы на болони». Но, как мы уже видели из летописного примера («зажгоша болоние около града»), болоние рядом с городской стеной представляло собой «посад». А зна­чит, и переводить следует: «у подножия стены в посаде».

Сравним с описанием О.В. Творогова: «На болонье, у подножия возвышенности, на которой располагался укрепленный город (крепость), первоначально пасли скот и разводили огороды, позднее по мере роста городов на болонье рас­полагались городские предместья, посад». Нечто подобное встречается в Супрасльской рук. (XVI в.): «Погребоша ноштию святое его тело вьне стен на запад града».

Остается, однако, как бы «лишняя» для фразы деталь, как некая заноза: «ска». Но разве ж мы не искали, где в тексте мог быть упомянут «гроб», прежде чем его («ю») увезли «в санях»? Вот оно перед нами, это слово («рака») — подтитловое pкa с затершимся и нераспознанным нижним элементом у буквы «рци» (в уставе он, в отличие от верхней части, писался «власяной линией»). Сравним с летописной записью под 1172 г.: «и вземше Глеба враце камени и вставиша и на сани... и вземше святаго Бориса вдревянераце». В сочетании с беша (от быты «прибыть, появиться, прийти») вся рассматриваемая фраза переводится: «И ког­да 28 декабря гроб в посаде у подножья стены появился, в санях и понесла его к синему морю».

Концовка, впрочем, какая-то странная: «и понесла». При чем здесь союз «и»? И кто этот таинственный тягач, понесший гроб в санях? Конечно же лошади! Но, прежде чем их раскрыть в нашем тексте, обращаю внимание читате­ля на одну немаловажную деталь. Владимир Мономах, подводя итог своей жиз­ни, писал о себе: «На далече пути, да на санехседя, безлепицю си молвил... Седя на санех, помыслих в души своей». Он подразумевал при этом: «собираясь в последний путь» — в иносказаниях этот «путь» и есть самый далекий. Такой же «дорогой дальней в санях» является и княжеский путь «к синему морю». Доста­точно сравнить, как обыгрываются оба эти сочетания в былинной песне о Доб- рыне — в эпизоде, где он отправляется в путь и словно предчувствует, что отту­да ему возврата не будет:

Справляется... во етую путь-дорогу

Не в дальнюю, не в дальнюю дорогу,

во пецяльную, ко етому ко морюшку ко синему.


Заметим, что «синее море» в средневековой литературе и в фольклоре явля­ется иносказанием, означающим «очень далеко». Ср. — в «Слове о погибели Рускыя земли»: «А немцы радовахуся, далече будуче — за синим морем»; в Житии Сергия Радонежского: «И в иных градах, и в дальних странах, и во всех языцех от моря и даже до моря»; в сказке: «Жили-были старик со старухой у самого синего моря»; в старинных песнях:

Как моя ли, свет, вутица в отлёте,

В отлёте, свет, в синем море.
Увозившая гроб торжественная траурная упряжка представляла собой ту самую восьмерку лошадей (еще в прошлом веке ее называли осьмерик и осьмер­ня), которая иногда используется для этой цели и в наши дни — так, напри­мер, хоронили Джона Кеннеди. Но только где ж она, эта «восьмерка», в тек­сте? А как обозначалась на письме цифра «8»? Точно так же, как и «десят­ка», — буквою. И если «i» называлась «и десятеричной» или «десятерицей», то наша «и» — «и осмеричной» или «осьморипой» (будущая осьмерня).

Итак, получается:


У плеснь рка на болони беша дебрь

Ки, саню и нссоша ю к синему морю.


У подножия стены гроб в посаде по-

явился декабря 28-го, в санях осьмерня

унесла его (в последний путь) к синему морю.
Как видим, текст этот, читаемый без насилия над буквой и логикой, совсем не является «темным местом». В пользу такого прочтения говорит и та изуми­тельная сила ритмической звукописи, которой достигает здесь Автор: «Уплесни рака на болони беша декембри двудесять осьму, сашо осьморина несоша ю к синему морю». Разве не возникает ощущения, что именно этот, якобы «темный» фраг­мент создает наиболее гармоничную звуковую перекличку? «Осьму сашо осьморина нссоша ю к синему морю»; «сашо осьмори = синему морю». Сравним с эталонным: «труся собою студеную росу».



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   34




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет