Смысл и значение сходятся на одном и том же Bedeutung, и это наводит на мысль об аналогичности Сартра и Фреге: в обоих случаях для одного референта имеются два знака. Эта параллель обманчива, поскольку у Фреге оба знака хоть и проходят через два различных смысла, но имеют единую —лингвистическую — природу, тогда как у Сартра их природа различна: один является лингвистическим знаком, а другой — материальным объектом, или, как говорит Сартр, просто вещью, для которой что-либо значить вовсе не является изначальной функцией. Однако Сартр обозначает одну из двух своих модальностей означивания словом смысл, а потому не стоит слишком поспешно отказываться от сравнения его концепции с концепцией Фреге. Слово “Morgenstem” обозначает определенную планету не прямо, а через один из аспектов, примерно так же, как сартровский портшез эвоцирует Классическую эпоху не прямо, а через свою историческую при-
_________________
1 Paris, Gallimard, 1952, р. 283.
417
надлежность к ней. “Венера”, или, лучше сказать, какое-либо более конвенциональное или нейтральное ее обозначение вроде кодового номера, обозначает ту же планету прямо, без околичностей, во всяком случае с не столь заметными околичностями, подобно тому как сокращение “XVII” обозначает Классическую эпоху. Таким образом, мы можем сказать, что некоторые способы означивания (“XVII”, “Венера”) являются более непосредственными, или более прозрачными, чем другие (портшез, “Morgenstern”), поскольку они более конвенциональны и несут меньшую смысловую нагрузку. Безусловно, все эти различия относительны и в огромной степени обратимы (к этому я еще вернусь), однако они, по-видимому, позволяют нам сделать вывод, что в обычной повседневной ситуации первый тип означивания более денотативен, а значит, второй более коннотативен, или, если мы воспользуемся тождеством, предложенным Дюфренном, более экспрессивен1.
В основании этой оппозиции лежит модальность означивания, а не природа означаемого (та же самая) и не природа означающего, хотя сартровский анализ из “Святого Генезия” предполагает, что природа “слов” и “вещей” различна: слова нечто значат, а вещи создают смысл. Замечу, кстати, что если бы дело обстояло именно так, то определению стиля через коннотативное употребление языка не нашлось бы никакого применения, поскольку язык был бы неизменно и исключительно денотативен и совершенно неспособен нести в себе сартровский смысл, то есть коннотацию. Но подобная гипотеза слишком очевидно противоречит фактам, и сам Сартр в “Ситуациях”2 посвящает несколько страниц — не менее знаменитых— (поэтической) способности языка функционировать одновременно как знак и как вещь, то есть служить средством значения и нести в себе смысл. Таким образом, различие в означивании связано не с природой используемых знаков, но с той функцией, которой они наделены. Какое-нибудь слово (например, слово “nuit” — ночь) может сверкать или звучать как вещь, и наоборот, какая-нибудь вещь, став элементом кода лингвистического типа, может функционировать как конвенциональный знак. Если обратиться в последний раз к сартровским примерам, но вывернуть их наизнанку, то окажется, что “XVII” (по оппозиции к “17”) может через историческую эвокацию коннотировать определенное латиноязычие классицизма (это и будет его смысл по Сартру), а портшез, включившись в некоторый код, может обрести сугубо произвольное значение: например, если стоящее в стратегически
__________
1 Однако сам Сартр (Situations, II, Paris, Gallimard, 1948, р. 61) не признает глагола выражать из-за его слишком тесной связи с лингвистическим означиванием.
2 Ibid., p. 60 sq.
418
важном месте кресло на колесах, за отсутствием иных сигналов, указывает, что враг движется с востока, а находящийся там портшез — что с запада, или наоборот.
Сделав это двойное отступление, мы можем вывести из рассуждений Сартра и Фреге два следующих положения, а вдобавок, по-видимому, и еще одно:
1. Два знака могут обозначать один и тот же объект, один через конвенциональную денотацию, другой — через более естественную либо, по крайней мере, более мотивированную, эвокативную модальность: так:
чего явно не скажешь ни о его синониме “monosyllabe” [односложный], ни о его антониме “long” [длинный], которые не эвоцируют того, что денотируют.
Мы еще вернемся к различным типам означивающей связи; отметим, кстати, что последний из них обычно квалифицируется стилистами как выразительность. Однако, формулируя свои три положения, я старательно избегал слов экспрессивность и коннотация, которыми до сих пор пользовался чересчур безоглядно и употребление которых должен отныне ограничить, чтобы дать им более строгое определение (слово эвокация, которым я до сих пор заменял оба других, также получит более специальное применение). Скажу сразу: когда два этих новых определения будут найдены, уравнение, предложенное Дюфренном, рискует распасться.
419
Первое из определений требует еще одного, последнего отступления — в область того, что я назову далеко не авторским термином “гудменовская семиотика”. Во второй главе своих “Языков искусства” и в некоторых более поздних текстах1 Нельсон Гудмен выстраивает общую классификацию знаков, наиболее яркой особенностью которой является отказ от классификации Пирса, практически общепринятой (и попутно несколько вульгаризированной) уже более столетия. Упрощая, напомню, что согласно этой традиции знаки делятся на три категории: символы, чисто конвенциональные (знак, запрещающий проезд); индексы, мотивированные причинно-следственной связью (дым как знак огня); и иконы (весы как эмблема правосудия), мотивированные связью по аналогии или, в более абстрактной формулировке Чарлза Морриса, по “общему свойству” между означающим и означаемым2. Вторую категорию Гудмен отвергает едва ли не целиком3, а третью подвергает радикальной критике4; в общем и целом его аргументацию можно сформулировать примерно так: связь по аналогии нельзя определять только через наличие общих свойств, без дополнительных уточнений; действительно, любые две вещи всегда будут иметь по меньшей мере одно общее свойство (свойство быть вещью), а значит, только одного общего свойства недостаточно, если только не допустить, что всё похоже на всё,— отчего связь по аналогии лишается какой бы то ни было специфики; означает ли это, что общими должны быть все свойства? Но в таком случае все вещи были бы попросту идентичны, и даже нумерически идентичны (поскольку обладать всеми общими свойствами — значит и занимать одно и то же положение во времени и в пространстве), и одна из них не могла бы означать другую, ибо они слились бы воедино; но если общими должны быть не одно свойство и не все, то сколько же? Exit аналогия.
Однако гудменовская классификация не сводится к одной единственной (пирсовской) категории конвенциальных символов (если бы дело обстояло так, то ей и различать было бы нечего). Ее пространство в целом покрывается категорией символизации, или референции, которая включает в себя все случаи “standing for”, когда некая вещь замещает собой другую вещь, какова бы ни была связь между ними: Гудмен предпочитает называть символами всю
________________
1 См., в частности: Of Mind and Other Matters, Gambridge, Harvard University Press, 1984.
2 “Знак иконичен постольку, поскольку сам обладает свойствами своих denotata” (Signs, Language and Behaviour, New York, Prentice Hall, 1946).
3 Что не мешает ему в другом месте использовать (в решающий момент) понятие “симптомов эстетического”.
4 “Seven Strictures on Similarity”, in: Problems and Projects, New York, Bobbs — Merrill, 1972.
420
империю знаков. Но в этой империи есть свои провинции. Есть класс, более или менее соответствующий пирсовскому классу символов: это класс денотации, которая определяется как “простое наклеивание ярлыка (словесного или любого иного) на одну или несколько вещей”1. Но денотация — не единственная модальность референции. Есть по меньшей мере2 еще одна, выступающая в некоторых отношениях как изнанка первой и именуемая у Гудмена экземплификацией. По сути, эта категория исполняет у него ту же функцию, которой Пирс или Моррис наделяли иконические знаки, однако она получает определение не в понятиях аналогии, но по принадлежности к определенному классу, или (что одно и то же) по наличию общих свойств: “В то время как все или почти все может денотировать или даже репрезентировать практически что угодно, вещь может экземплифицировать лишь то, что ей принадлежит”3, то есть некое определенное свойство (среди прочих ее свойств), общее для нее и для всех вещей, которые также им обладают. “Для того чтобы, к примеру, слово денотировало вещи красного цвета, достаточно допустить, что оно может отсылать к ним как к референту, но для того чтобы моя зеленая фуфайка экземплифицировала некий предикат, недостаточно просто допустить, что фуфайка отсылает к этому предикату как к референту. Требуется также, чтобы предикат денотировал фуфайку; иными словами, требуется также допустить, что предикат отсылает к фуфайке как к референту”4. Попросту говоря: чтобы моя фуфайка могла экземплифицировать “зеленый цвет”, она должна быть зеленая. Экземплификация, как свидетельствует само ее название,— это модальность (мотивированная) символизации, которая заключается в том, что некий объект (в том числе и слово) символизирует собой некий класс объектов, к которому он принадлежит и предикат которого, обратно, приложим к нему самому5, иными
_______________
1 Of Mind, p. 61. Выражение “несколько вещей” стыдливо прикрывает случаи приложения одного понятия к целому классу — которым несть числа, но которые плохо согласуются с номинализмом Гудмена.
2 “По меньшей мере”, поскольку Гудмен каждый раз оставляет свой список открытым, а также потому, что модальность цитации у него, судя по всему, имеет неустойчивый статус, то ли автономный, то ли подчиненный экземплификации.
3 Langages de I'art, p. 120.
4 Ibid., p. 92.
5 Разумеется, один и тот же объект всегда принадлежит к нескольким классам;
иначе дело обстоит только в классификациях естественнонаучного типа. Моя зеленая фуфайка принадлежит одновременно и к классу фуфаек, и к классу зеленых предметов. Следовательно, экземплификация — это референция ab lib, которая уточняется по контексту. Природа и средства этой уточняющей спецификации зачастую являются проблемой, которую Гудмен предпочитает обходить стороной, отговариваясь тем, что специфицировать денотацию ничуть не легче. По-моему, все-таки легче — по причине ее более устойчивой конвенциональности.
421
словами, денотирует этот объект. Подобного рода обратимость, или конверсное отношение, выражается простой теоремой: “Если х экземплифицирует у, то у денотирует х”1. Если моя фуфайка экземплифицирует “зеленый” цвет, то зеленый денотирует цвет моей фуфайки; если же она экземплифицирует форму “без рукавов”, то без рукавов денотирует ее форму, и т. д., ибо любой объект всегда может экземплифицировать несколько свойств.
Различие между денотацией и экземплификацией опять-таки состоит не в природе используемых знаков, но в их функции: некий жест, сделанный дирижером, будет иметь скорее значение конвенционального денотата; тот же самый жест, сделанный учителем физкультуры,— значение примера, или образца для подражания2, — и можно себе представить, какие последствия могло бы иметь истолкование первого в понятиях второго, хотя физически они совершенно тождественны; одно и то же слово “bref” может употребляться как денотат краткости, как пример односложного слова, как пример французского слова, и т. д.
Экземплификация может быть либо буквальной, как в случаях, которые мы рассматривали до сих пор, либо фигуральной, то есть, по Гудмену, которому как будто не ведомы никакие иные фигуры, метафорической. Я не буду подробно рассматривать приемы, с помощью которых он избегает давать метафоре определение через аналогию, по крайней мере в общепринятом смысле этого понятия, подразумевающем наличие сходства или “подобия”. Метафора для него — не что иное, как перенос предиката из одной “области” в другую в силу той гомологии (по Аристотелю, это и есть аналогия), согласно которой х является в области А тем же, чем у — в области В. Если, к примеру, нам дано, что в области тональностей до мажор является тем же, чем величие — в области моральных свойств, то мы можем сделать вывод, что симфония “Юпитер”, написанная в до мажор, метафорически экземплифицирует величие: отсюда и ее название. Если нам дано, что для красок серый цвет является тем же, чем грусть для человеческих чувств, то мы можем сказать, что “Герника” метафорически экземплифицирует скорбь. Если нам дано, что для звуков речи передние гласные являются тем же, чем для цветового спектра — светлые тона, то мы, вслед за Малларме, скажем, что “nuit” [ночь] — это слово, которое метафорически (и ошибочно?) экземплифицирует свет3. Но метафорическая Экземплификация — это не что
_______________
1 Langages de I'art, p. 127.
2 Ibid., p. 95.
3 На чем основан подобный тип экземплификации? Вопрос этот, порой весьма затруднительный, Гудмен рассматривать отказывается, объясняя это примерно так же, как и в случае буквальной экземплификации: задача семиотики не в том,чтобы обосновывать отношения значения, но только в том, чтобы описать их действительное либо гипотетическое функционирование. Даже если грусть, заключенная в сером цвете, или величие до мажора — это всего лишь иллюзии или повторение чужих мыслей, или даже возвратный эффект названий “Герника” и “Юпитер”, значения эти все равно общеприняты.
422
иное, как то, что в обиходе именуется выразительностью. В этом смысле симфония “Юпитер” выражает величие, “Герника” — грусть, а слово “nuit” — свет. Вышеприведенная теорема получит тогда следующий вид: “Если х выражает у, то у метафорически денотирует х”. Если “nuit”, ночь, выражает свет, то светлое метафорически денотирует “ночь”. Проще говоря, “ночь” светла метафорически — как “bref” кратко буквально. Примерно то же самое и говорил Малларме и, скорее всего, именно это имел в виду Флобер, определяя “Госпожу Бовари” как роман серый, а “Саламбо” — как роман пурпурный.
Таким образом, благодаря Гудмену мы обзавелись таким определением выразительности, которое одновременно и точнее, и шире, нежели то, каким нас милостиво одарила стилистика. Оно точнее, поскольку применимо к “ночи”, светлой метафорически, но неприменимо к “короткому”, краткому буквально и, следовательно, не выражающему краткость, но просто ее экземплифицирующему. И наоборот, оно шире, чем то, на котором имплицитно строится стилистическое употребление слова выразительность. Ибо если слово “bref” одновременно и денотирует краткость, и экземплифицирует ее1, то, напротив, слово “long” [длинный] денотирует длину и, как сказал бы Малларме, “по противоречию” экземплифицирует краткость. Оба этих слова в равной мере “образцово-показательны”, но в первом случае экземплификация удваивает денотацию и подкрепляет ее, а во втором — вступает в противоречие с ней. Точно так же обстоит дело и в плане метафорики: если выразительность “ночи” вступает в противоречие с ее денотацией, то выразительность “сумрака” с его непроглядно-темным тембром звучания удваивает его денотацию (опять-таки согласно Малларме). Выразительность в понимании стилистов покрывает собой лишь случаи удвоения (или избыточности) типа “bref” или “ombre” [сумрак]. Таким образом, она представляет собой лишь частный случай выразительности или экземплификации — тот, который Гудмен, со своей стороны, называет “автореференцией”2. У меня еще будет возможность вернуться к тем неудобствам, которые возникают из-за кратиловского предпочтения, отданного стилистикой этому частному случаю.
Таким образом, мы разом обзавелись тремя типами значе-
_______________
1 Именно это я и назвал выше (в предварительном порядке) эвокацией. Нельзя не увидеть, насколько слово экземплификация релевантнее — если не элегантнее.
2 Р. 127.
423
ния, первый из которых (денотация) покуда оставался неизменным, а два других делят между собой ту же самую полярную точку, в которой находились наши предыдущие понятия — выразительность, эвокация и коннотация, и к тому же позволяют свести их к одному-единственному — к экземплификации, поскольку гудменовская выразительность является всего лишь ее метафорическим вариантом. Возвращаясь к формуле Гиро, которую я уже варьировал, мы можем теперь без труда придать ей следующий вид:
“Стиль — это экземплификативная функция дискурса в оппозиции его денотативной функции”.
Однако, создав новое концептуальное поле, мы теперь должны найти на нем место для понятия коннотаци1, которое уже невозможно дольше считать равновеликим понятию экземплификации. Первое его ограничение продиктовано, так сказать, самой этимологией слова: коннотация, по здравому рассуждению, может соответствовать лишь значению вспомогательному, которое добавляется к денотации; но с референциями по экземплификации дело очевидным образом обстоит так не всегда: если моя зеленая фуфайка не имеет никакого денотата, то мы никак не можем сказать, что она коннотирует то, что экземплифицирует2. Если какой-нибудь иероглиф, смысл которого мне неизвестен, экземплифицирует для меня китайское письмо, то говорить, что он это письмо коннотирует, излишне, ибо для меня он ничего не денотирует. Таким образом, не всякая экземплификация является ионнотацией, а сама коннотация является лишь частным случаем экземплификации — такой экземплификацией, которая добавляется к денотации.
Однако нашим следующим шагом должно стать, по-видимому, новое ограничение понятия коннотация, исходя из ельмслевовского ее определения как значения вторичного3. До сих пор мое толкование оппозиции денотация/коннотация подразумевало, что оба ее члена симметричны и равноправны. Это, безусловно справедливо для большинства случаев: например, когда одно и
_____________
1 Понятия, очевидным образом чуждого для системы Гудмена. 2 Однако в расширительном смысле слово коннотация можно было бы употребить применительно к значению, которое добавляется не к денотации, а к некоторой практической функции: так, мы могли бы сказать, что моя зеленая фуфайка, помимо своей вестиментарной функции, осуществляет и социальную коннотацию — в том случае, когда зеленый цвет в моде, а быть может, когда и не в моде тоже. Такое словоупотребление часто встречается в семиологии, а также во внелитературной эстетике: колоннада Пантеона, помимо своей практической функции, состоящей (полагаю) в том, чтобы поддерживать фронтон, достаточно отчетливо коннотирует неоклассическую эстетику. 3 “Langage de connotation et metalangage”, in: Louis Hjelmslev, Prolegomenes a une theorie du langage (1943), Paris, ed. de Minuit, 1968; Roland Barthes, “Blements de semiologie” (1964), in: L'Aventure semiologique.
424
то же слово “long”, с одной стороны, денотирует длину, а с другой — экземплифицирует краткость. Но когда я утверждаю, что одно и то же слово “long”, с одной стороны, денотирует длину, а с другой — экземплифицирует французский язык, то дело обстоит иначе. Почему? Быть может, прояснить этот вопрос, совершенно ускользнувший от внимания Гудмена, нам поможет небольшой анекдот. Дело происходит во время второй мировой войны. Двух немецких шпионов, не говорящих по-английски, сбрасывают с парашютом на территорию Великобритании (такие случаи бывали). Их мучит жажда, и они заходят в бар, предварительно разучив фразу: “Two Martinis, please!” Тот, что поспособнее, делает заказ. На беду, бармен переспрашивает: “Dry?” — этого они не предвидели, хотя могли бы. И тоща тот, что побездарнее, естественно (фатально!), отвечает: “Nein, zwei!” Теперь вы знаете, почему Германия проиграла эту войну.
Что значит притча сия? То, что одна и та же (приблизительно) последовательность звуков1 может в одном языке быть одним словом, а в другом языке — другим; тем самым любое слово (и его лингвистическая принадлежность) определяется не только своей формой, но и своей функцией как “целостного знака”, то есть связью формы со смыслом. Звук [drai] сам по себе не является ни немецким, ни английским словом: это немецкое слово, когда означает “три”, и английское, когда означает “сухой”. Звук [lo] не является французским словом; то, что им является, а значит, может коннотировать французский язык,— это связь звука [lo] со смыслом “длинный”. Иначе говоря, коннотация франкоязычия не просто добавляется к его денотативной функции, но зависит от нее в соответствии с феноменом сдвига, иллюстрацией которого служит формула Ельмслева (ERC) RC и асимметричная таблица Барта. Таким образом, (целостное) слово “long” несет в себе не два, а по крайней мере четыре значения: свою денотацию (длина), экземплификационное значение своей физической характеристики (краткость) и два коннотативных значения, основанных на взаимосвязи двух первых,— свою принадлежность к французскому языку и свой “антиэкспрессивный” характер. Учитывая это, стоит, в отличие от обыденного языка с его понятием знака, все же различать означающее ([lo]) и целостный знак ([lo] = “long”, или, для краткости, “long”). Значения просто экземплификаторные соотносятся с первым из них ([lo] звучит кратко), а значения коннотативные — со вторым: “long” принадлежит к французскому язы-
_______________
1 Или последовательность букв: графическое означающее chat во французском языке является одним словом [“кошка”], а в английском — другим — глаголом “to chat”, “болтать” (N. Goodman, С. Elgin, Reconceptions in Philosophy and Other Arts and Sciences, London, Routledge, 1988, p. 58). To же самое, причем в обоих планах, со словом “rot”: по-немецки это “красный”, по-английски — “гнить”.
425
ку. Быть может, чтобы забить последний гвоздь в этом вопросе, не помешает привести еще два примера. Слово “patate” как простое означающее [patat] лишено какой бы то ни было вульгарности, поскольку может вполне правильно денотировать экзотический овощ [батат]; вульгарно употребление слова “patate” вместо “pomme de terre” [картофель]. Точно так же слово “coursier” само по себе не благородно, поскольку может обозначать вполне тривиального рассыльного; благородно употребление слова “coursier” [скакун] вместо “cheval” [лошадь]. Коннотация возникает при денотации не просто как добавочное значение или дополнительный смысл, но как значение производное, целиком обеспечиваемое способом денотации. Кон-нотация тем самым выступает лишь одним из аспектов экземплификации, которая покрывает собой все экстраденотативные значения, а следовательно, все стилистические эффекты.
Таким образом, среди экземплификативных возможностей отдельного вербального элемента различаются те, что связаны с означающим в его фонической или графической материальности', и те, что зависят от его семантической функции. Возьмем французское слово “nuit”, которое нам уже встречалось и которое поддается довольно репрезентативному анализу. На уровне первичном, то есть на уровне означающего [nuit], оно, в силу лингвистической конвенции, денотирует ночь; на том же уровне, в фоническом аспекте, оно экземплифицирует все свои фонические свойства: “быть словом односложным (если не считать диерезы)”, “начинаться с назальной согласной [п], “кончаться нисходящим дифтонгом [ui] (состоящим из передней полугласной и передней гласной)”, а потому “рифмоваться с luit”, и т.д.; взятое в своем графическом аспекте, оно экземплифицирует все свои графические свойства, в том числе наличие определенного числа вертикальных “палочек”, способных подчеркнуть эвентуальный эффект легкости (это мои вольные ассоциации); в самом деле, по-прежнему на уровне означающего, но уже в силу метафорической транспозиции, оно, вследствие общепризнанной гомологичности между передними гласными и светом (и, добавлю от себя, легкостью и свежестью), служит для некоторых людей выражением той знаменитой парадоксальной светлоты, на которую притворно жало-
Достарыңызбен бөлісу: |