Глава 2. Лингвистика и грамматология
Письмо есть лишь изображение речи; нелепо придавать больше значения образу, чем предмету.
Ж.-Ж. Руссо. "Неизданный отрывок из наброска о языках"
Понятие письма должно было бы определить проблемное поле науки. Могут ли, однако, ученые определить само это понятие, отвлекаясь от всех тех историко-метафизических предпосылок, которые мы вкратце обрисовали выше? И прежде всего, что значит "наука о письме", если установлено:
1) сама идея науки рождается в определенную эпоху письма;
2) задача, идея, проект науки о письме были помыслены и сформулированы в языке, заранее предполагающем определенные — с точки зрения структуры и цели — отношения между речью и письмом;
3) в силу этого наука о письме была связана прежде всего с понятием и с опасными приключениями фонетического письма, в котором видели цель (telos) любого письма - хотя, например, математика, всегда считавшаяся образцом научности, все меньше на него походила;
4) понятие общей науки о письме родилось, и притом вовсе не случайно, в определенную эпоху мировой истории (где-то к началу XVIII века) и в определенной системе отношений между "живой" речью и записью;
5) письмо - это не только вспомогательное средство на службе науки и ее возможный объект, но прежде всего, как напомнил нам, в частности, Гуссерль в "Происхождении геометрии", - условие возможности идеальных объектов и, следовательно, научной объективности. Прежде чем стать объектом познания, письмо выступает как условие эпистемы;
6) сама историчность связана с возможностью письма — письма как такового, независимо от тех конкретных его форм, которые дали повод для долгих дискуссий о бесписьменных народах, не имеющих истории. Прежде чем стать предметом истории - исторической науки, - письмо открывает нам саму область истории как истори-
[145]
ческого становления. Причем одно (немцы скажут - Historic) предполагает другое (Geschichte).
Таким образом, наука о письме должна была бы искать свой предмет где-то в самих корнях научности. История письма должна была бы обернуться к началу историчности. Наука о возможности науки? Наука о науке, только уже не в форме логики, а в форме грамматики? История возможности истории, которая уже не была бы ни археологией, ни философией истории, ни историей философии?
Традиционные, позитивные науки о письме способны лишь подавить подобный интерес. До определенного момента это подавление было даже необходимым условием развития позитивного знания. Онто-феноменологический вопрос о сущности, т. е. о (перво)начале письма, находился в плену философствующей логики; сам по себе он мог лишь парализовать и обесплодить историческое и типологическое исследование фактов.
Следовательно, мы не собираемся сравнивать весомость этого вопроса о предпосылках суждения (pre-judicielle) — жесткого, необходимого и в известном смысле несложного вопроса о праве — с мощью и действенностью тех позитивных исследований, которые теперь развертываются перед нашими глазами. Никогда еще вопрос о происхождении и системе различных видов письма не был предметом столь глубоких, обширных, основательных исследований. Поскольку вопросы в некотором смысле вообще невесомы, речь тем более не идет о том, чтобы сравнить вес данного вопроса и соответствующих научных открытий. И все это потому, что его вытеснение оказало реальное воздействие на само содержание исследований, затрагивающих в данном случае преимущественно проблемы определения и проблемы начала (commencement).
Грамматология, как и любая другая дисциплина, не может избежать вопроса о сущности своего предмета как вопроса о (перво)начале: "Что есть письмо?" — значит "где и когда возникает письмо?". Обычно на этот вопрос отвечают с излишней поспешностью. Эти ответы формулируются с помощью некритически принимаемых понятий и в рамках якобы самоподразумеваемых очевидностей. Вокруг этих ответов каждый раз строится типология и обсуждаются перспективы различных видов письменности. Все работы по истории письменности выглядят одинаково: с помощью классификаций философского и телеологического типа на каких-нибудь нескольких страницах разрешаются все спорные проблемы, а затем следует изложение фактов. Таким образом возникает контраст между теоретической зыбкостью реконструкций и историческим, археологическим, этнологическим, философским богатством сведений.
[146]
(Перво)начало письма, (перво)начало речи — эти два вопроса трудно разделить. Специалисты в области грамматологии, которые по образованию обычно бывают историками, эпиграфистами, археологами, редко связывают свои исследования с современной наукой о языке. И это тем более удивительно, что лингвистика выступает среди других "наук о человеке" как яркий пример научности, с которым все охотно и единодушно соглашаются.
Но может ли грамматология de jure ожидать от лингвистики сколько-нибудь существенной помощи — той, которую она de facto почти никогда не стремилась получить? Не видим ли мы, напротив, в самом процессе становления лингвистики как науки некоего метафизического предубеждения насчет отношений между речью и письмом? И не мешает ли это предубеждение построению общей науки о письме? А если его устранить, не перевернет ли это с ног на голову всю картину, в которую мирно вписалась наука о языке? И если это произойдет, то ко благу или ко злу? К слепоте или к прозрению? Таков второй вопрос, который нам хотелось бы здесь наметить. Наилучшим примером для уточнения этого вопроса нам послужит проект Фердинанда де Соссюра и его тексты. Чтобы единичность примера не мешала обобщенности нашего рассуждения, мы будем время от времени позволять себе некоторые [критические] замечания по его поводу.
Итак, лингвистика стремится быть наукой о языке. Оставим пока в стороне все те неявно принимаемые решения, которые легли в основу подобного проекта, а также все вопросы о (перво)начале этой науки: она настолько плодотворна, что эти вопросы кажутся излишними. Исходя из наших интересов, отметим, что обычно лингвистика считается наукой потому, что она строится на основе фонологии. Фонология, как теперь часто говорят, придает лингвистике научность, а лингвистика, в свою очередь, служит эпистемологическим образцом (modele) для всех гуманитарных наук. Поскольку лингвистика осознанно и систематически ориентировалась на фонологию (Трубецкой, Якобсон, Мартине), осуществляя тем самым соссюровский замысел, мы и будем пока рассматривать в основном именно концепцию Соссюра. Можно ли применить наше рассуждение и к более явным формам фонологизма? Мы затронем и этот вопрос.
Лингвистическая наука определяет языковую деятельность (langage) — или, иначе, свою область объективности — в конечном случае и в сущности (простой и неразложимой) как единство звука, языка и логоса (phone, glossa и logos). Это определение de jure первично по отношению ко всем тем возможным разграничениям, ко-
[147]
торые возникли в терминологических системах разных школ (язык/речь, код/сообщение, схема/употребление, лингвистика/логика, фонология/фонематика/фонетика/глоссематика). Даже если бы мы стремились ограничить звуковые явления областью чувственно воспринимаемого, условного означающего (в строгом смысле слова это невозможно, так как формальные тождества, вычленяемые в общей массе ощущений, уже являются идеальными сущностями, не сводимыми к чувственным восприятиям), все равно нам пришлось бы признать, что то непосредственное привилегированное единство, которое обосновывает саму возможность означения (signifiance) и действие языка, уже заведомо выступает как членораздельное единство звука и смысла в фонии (phonie). По отношению к этому единству письмо всегда предстает как нечто производное, чуждое, частное, внешнее, вторящее звуковому означающему. Письмо — это "знак знаков", говорили Аристотель, Руссо и Гегель.
Однако сам замысел общей лингвистики как науки остается в этом смысле противоречивым. Явно говорится (как о чем-то само собой разумеющемся) о подчиненном положении грамматологии, об историко-метафизической приниженности письма как орудия на службе полной, изначально устной речи (langage pane). Однако другой жест (не будем называть его высказыванием, поскольку он не столько проговаривается, сколько осуществляется без слов и записывается без речей) открывает путь общей грамматологии, в которой лингвистика-фонология выступает лишь как одна из подчиненных и ограниченных областей. Проследим у Соссюра это напряженное отношение между жестом и высказыванием.
"Наружа"(lе dehors) и "нутрь"(lе dedans)
В соответствии с западной традицией, которая не только в теории, но и на практике (и притом согласно самому принципу своей практики) управляет отношениями между речью и письмом, Соссюр понимает письмо лишь в узком и производном значении. Узком — поскольку письмо для него это вполне рядовая модификация языка (langage), сущность которого, как якобы показывают факты, всегда остается свободной от какого-либо отношения к письму. "Язык имеет устную традицию, независимую от письма" ("Курс", с. 46). Производном -поскольку письмо выступает как представитель (representative), как означающее первичного означающего, как представление самоналичного голоса, как непосредственное, естественное и прямое обозначение смысла (означаемого, понятия, идеального объекта или че-
[148]
го угодно еще). Соссюр пользуется традиционным определением письма, которое уже у Платона и Аристотеля свелось к модели фонетического письма и словесного языка. Напомним аристотелевское определение: "Звуки, произносимые голосом, суть символы состояний души, а написанные слова - символы слов, произносимых голосом". Соссюр: "Речь и письмо - это две различные системы знаков: второе существует с единственной целью изображения первого" ("Курс", с. 45. Курсив наш). Несомненно, что это представительство (determination representative) присуще самой идее знака: оно не есть результат выбора или оценки или же какая-то особая (ргорге) психологическая или метафизическая предпосылка мысли Соссюра: оно описывает или, скорее, отображает структуру определенного типа письма, а именно фонетического письма, которым мы пользуемся и в стихии которого эпистема вообще (наука и философия) и лингвистика в частности нашли свое законное место. Правда, следовало бы говорить здесь не о структуре, а о модели: не столько о построенной и хорошо отлаженной системе, сколько об идеале, скрыто направляющем ее функционирование, которое фактически всегда выходит за рамки фонетики - фактически, но также и по существенным причинам, о которых мы еще будем неоднократно говорить.
Фонетическое письмо - это мощный эмпирический факт: он определяет всю нашу культуру и всю нашу науку, вовсе не будучи обычным, рядовым явлением. Однако оно не обусловлено сущностной необходимостью абсолютного и всеобщего характера. Именно на основе фонетического письма Соссюр строит свой проект и определяет предмет общей лингвистики: "Предмет лингвистики не есть сочетание слова письменного и слова устного; слово устное — вот единственный ее предмет" (с. 45. Курсив наш).
Ответ Соссюра был предопределен самой формой вопроса. Требовалось выяснить, какого рода слово является предметом лингвистики и каковы отношения между словом письменным и словом устным как ее атомарными единицами. Так вот, слово (vox) — это уже единство смысла и звука, понятия и голоса, или, говоря более строгим языком самого Соссюра, означаемого и означающего. Поначалу, впрочем, эти термины должны были относиться только к устному языку (langue), к лингвистике в узком смысле слова, а не к семиологии ("Мы предлагаем сохранить слово знак для обозначения целого, заменив понятие и акустический образ соответственно на означаемое и означающее"; с. 99). Стало быть, слово уже есть некая установленная единица, следствие того "таинственного факта, что "мысле-звук" (pensee-son) уже предполагает расчленения" (с. 156). Даже если считать, что и слово, в свою очередь, членораздельно, ар-
[149]
тикулированно, даже если оно предполагает другие расчленения -все равно: как только встает вопрос о соотношении между речью (parole) и письмом в свете неделимости единиц "мысле-звука", ответ всегда оказывается наготове. Письмо "фонетично", его место -"наружа", его роль - внешнее изображение языка (langage) и вышеупомянутого "мысле-звука". С самого начала оно вынуждено оперировать уже установленными единицами значения, в построении которых оно не принимало никакого участия.
Быть может, нам возразят, что письмо не только не опровергает, но, напротив, подтверждает лингвистику слова. До сих пор мы как будто предполагали, что лишь излишнее доверие языковой единице, называемой "словом", мешало уделять должное внимание письму и что, стало быть, лишив слово его безусловных привилегий, современная лингвистика станет менее подозрительно и более внимательно относиться к письму. Андре Мартине приходит, однако, к прямо противоположному выводу В своей работе "Слово"1 он показывает, что нынешняя лингвистика с неизбежностью приходит если и не к полной отмене самого понятия "слово", то, во всяком случае, к более гибкому его использованию, при котором слово связывается с более мелкими или же более крупными единицами (монемами или синтагмами). Подкрепляя и обеспечивая в некоторых областях лингвистики расчленение речи (langage) на слова, письмо оказывалось бы тем самым поддержкой традиционной лингвистике со всеми ее предрассудками. При письме слово образовывало бы своего рода "заслон".
"То, что может сказать о слове современный лингвист, хорошо показывает общий пересмотр традиционных понятий, совершенный за последние тридцать пять лет функционализмом и структурализмом, которые стремились поставить изучение и описание языков на научную основу В некоторых
1 In «Diogene», 51, 1965. По словам А.Мартине, нужна «смелость», чтобы «решиться на отказ от самого термина «слово», если окажется, что ему невозможно дать всеобщезначимое определение» (р. 39)... «Современные исследования свидетельствуют о том, что семиология не нуждается в слове» (р. 40)... «Составители грамматик и лингвисты издавна знали, что анализ высказывания можно продолжить и за пределами слова, не углубляясь при этом в фонетику, т. е. в такие отрезки речи, как слог или фонема, не имеющие никакого отношения к смыслу" (р. 41). "Здесь мы говорим о том, что заставляет настоящего лингвиста усомниться в самом понятии слова: разве он может принять традиционные способы написания, не убедившись прежде, что они точно воспроизводят подлинную структуру языка, которую они призваны передавать?" (р. 48). В итоге А.Мартине предлагает заменить "в лингвистической практике" понятие слова понятием "синтагмы", "наименьшей группы знаков", назвать их "монемами".
[150]
прикладных областях лингвистики, например в исследованиях, связанных с машинным переводом, главное внимание уделялось письменной форме языка (langage). Вследствие этого могло показаться, будто расчленения внутри письменного текста имеют основополагающее значение и что исходить из устного высказывания для понимания подлинной природы человеческого языка (langage) якобы необязательно. Ныне нам особенно важно вывести исследование за рамки непосредственных видимостей и структур, привычных исследователю. Слово - это заслон, который нередко мешает видеть подлинно фундаментальные черты человеческого языка (langage)".
С этими предостережениями нельзя не согласиться. Однако ведь они требуют критического внимания лишь к одному типу письма, а именно к фонетическому письму, которое эмпирически соотносится с определенными расчленениями, свойственными обыденному устному языку (langue). Точно так же соответствуют стихийной языковой практике и приемы машинного перевода. За рамками этой модели и этого понимания письма все доводы Мартине следовало бы, по-видимому, переосмыслить: ведь они остаются в плену того соссюровского ограничения, которое мы и стремимся выявить.
В самом деле, Соссюр ограничивает свое рассмотрение двумя системами письма как изображения устной речи: либо они изображают слова - синтетически и в целом, либо они представляют - в фонетической форме - те звуковые элементы, из которых состоят слова:
"Существуют две системы письма:
1) идеографическое письмо, при котором слово изображается одним знаком, не зависящим от образующих его звуков. Этот знак представляет слово в целом, а тем самым - и выражаемое этим словом понятие. Классический пример такой системы - китайская письменность;
2) система, обычно называемая "фонетической": она стремится воспроизвести цепочку звуков, образующих слово. Фонетические системы письма бывают как слоговыми, так и буквенными, то есть основанными на неразложимых элементах речи.
Впрочем, идеографические системы письма легко переходят в системы смешанного типа: некоторые идеограммы, утратив свое первичное значение, становятся изображением отдельных звуков" (с. 47).
По сути своей такое ограничение, согласно Соссюру, можно обосновать понятием произвольности знака. Коль скоро письмо определяется как "система знаков", значит, "символического" (в соссюровском смысле), образного письма не существует : письма нет там, где графика выступает как естественное изображение, сходное с тем,
[151]
что, собственно говоря, даже не обозначено, но представлено, нарисовано и т. д. Понятие пиктографического, или естественного, письма у Соссюра противоречиво. Учитывая обнаружившуюся теперь ненадежность понятий пиктограммы, идеограммы и т. д., а также неопределенность границ между пиктографической, идеографической, фонетической системами письма, мы понимаем теперь не только то, что соссюровское ограничение необоснованно, но и то, что общая лингвистика должна отказаться от целого ряда понятий, унаследованных от метафизики (нередко — через посредство психологии) и сгруппированных вокруг понятия произвольности [знака]. Все это обрушивает на нас - уже за рамками противопоставления природы и культуры - новую оппозицию physis и nomos, physis и techne:
ее роль в конечном счете - представить историчность как нечто вторичное, производное (deriverl'historicite), парадоксальным образом признать права истории, производства, институтов и т. д. как нечто по форме произвольное, а по сути своей — натуралистическое. Но оставим пока этот вопрос открытым: быть может, жест, учредивший метафизику, уже был включен в понятие истории и даже в понятие времени.
Помимо этого Соссюр вводит и другое мощное ограничение:
"Мы ограничимся рассмотрением фонетических систем письма, и в частности той, которая употребляется в наши дни и имеет своим прототипом греческий алфавит" (с. 48).
Эти два ограничения кажутся тем более оправданными, что они возникают в определенный момент и в ответ на наизаконнейшее из требований: лингвистика может быть наукой лишь при условии, что ее область строго ограничена, что она представляет собой систему, упорядоченную сообразно с внутренней необходимостью, и что в некотором смысле эта структура оказывается замкнутой. Трактовка письма как изображения, представления (le concept representativiste) облегчает дело. Если письмо есть лишь "изображение" языка, значит, его вполне можно исключить из внутреннего строя системы (допустим, что в языке есть "нутрь"): ведь устранение образа не наносит ущерба реальной системе. Выбирая тему "изображения (representation) языка посредством письма", Соссюр сразу заявляет, что письмо "само по себе не зависит от внутренней системы" языка (с. 44). Внешнее/внутреннее, образ/реальность, представление/наличие -такова старая сетка понятий, призванных очертить область науки. И какой науки! Науки, которая уже не соответствует традиционному понятию эпистемы; в силу своеобразия этой научной области
[152]
(впервые именно в ней проявившегося) возникающий в ней "образ" превращается в условие "реальности": их отношение уже нельзя мыслить в рамках простого различия и безоговорочной внеположности "образа" и "реальности", "нутри" и "наружи", "явления" и "сущности" — со всей необходимо вытекающей отсюда системой оппозиций. Платон, по сути, говорил почти то же самое об отношениях между письмом, речью и бытием (или идеей). Однако его теория образа, живописи и подражания была тоньше, критичнее и пытливее той теории, которая господствовала в момент рождения соссюровской лингвистики.
Эта полная сосредоточенность на фонетическом письме вовсе не случайна: она отвечает требованиям "внутренней системы". Фонетическое письмо в принципе обязано блюсти и оберегать целостность "внутренней системы" языка, даже если обеспечить это фактически и не удается. Соссюровское ограничение никак нельзя считать удачным научным ответом на требование "внутренней системы". И это научное требование, и эпистемологические требования вообще уже заведомо предполагают и возможность фонетического письма, и внеположность любой "системы записи "ее внутренней логике.
Но не будем упрощать: Соссюра тоже волнуют эти проблемы. А иначе зачем бы он стал уделять столько внимания внешнему явлению, изгнанной образности, наруже, двойнику? Почему "нельзя отвлечься" от того, что уже было так или иначе отвлечено, абстрагировано от языковой "нутри"?
"Итак, хотя письмо само по себе и чуждо внутренней системе языка, все же полностью отвлечься от него нельзя: ведь это та техника, с помощью которой непрестанно изображается язык; исследователю надо знать ее достоинства и недостатки, а также отдельные опасности, которые возникают при обращении с ней" (с. 44).
Таким образом, оказывается, что внеположность письма [по отношению к языку] того же рода, что и у домашней утвари [по отношению к человеку]; к тому же это весьма несовершенное орудие и опасная, даже пагубная, техника. Теперь мы лучше понимаем, почему Соссюр посвящает этому внешнему изображению не беглые заметки на полях или в приложении, но большую главу почти в самом начале "Курса". Недостаточно обрисовать внутреннюю систему языка: нужно уберечь (или же восстановить) ее понятийную чистоту, спасти ее от порчи, от опасной, вероломной, постоянной угрозы со стороны того, что Соссюр всячески стремится представить как "внеш-
[153]
нюю" историю, как ряд случайностей, врывающихся в язык откуда-то извне в самый момент "записи" (с. 45) (можно подумать, будто письмо начинается и кончается записью!). Письмо как зло вторгается извне (греч. exoten), как говорится в "Федре" (275а). Письмо как зараза (или угроза заразы) - вот что обличает женевский лингвист тоном моралиста-проповедника. Эта интонация имеет свое значение:
кажется, будто во времена поиска современной наукой своей независимости и научности еще жива потребность в процессах над еретиками. Эта нота слышна уже в "Федре": объединяя эпистему и логос общими условиями возможности, Платон обличает письмо, видя в нем вторжение искусственной техники, особого рода взлом, архетипическое насилие: вклинивание "наружи" в "нутрь", осквернение душевной внутриположности, живого самоналичия души в истинном логосе, речи как самовспоможения. Поток страстных доводов Соссюра обрушивается не только на теоретическое заблуждение или нравственную ошибку, но и на скверну, на пятно греха. Грех нередко определяли (например, Мальбранш и Кант) как извращение естественных отношений между душой и телом в страсти. Что касается Соссюра, то он обличает извращение естественных отношений междуречью и письмом. И это не простая аналогия: письмо, буква, чувственно воспринимаемая запись всегда рассматривались в западной традиции как тело и материя, чуждые духу, дыханию, слову и логосу Проблема души и тела несомненно вторична по отношению к проблеме письма, однако она снабжает ее метафорами.
Письмо - это чувственная материя, искусственная внеположность, или, иначе, "одеяние". Гуссерль, Соссюр, Лавель порой отвергали образ речи как одеяния мысли. Но разве хоть кто-нибудь когда-нибудь усомнился в том, что письмо — это одеяние речи? Для Соссюра письмо — это одеяние извращенности и порока, личина разложения и притворства, маска, из которой хорошая речь должна изгнать злых духов:
"письмо скрывает язык от взоров: оно его не одевает, а рядит" (с. 51). Странный "образ". Кажется, что если письмо предстает как "образ", внешнее "изображение", то такое представление не случайно. "Наружа" вступает с "нутрью" в связь, не ограничиваясь, как обычно, чистой внеположностью. Смысл наружи всегда отлагается в нутри: он -пленник, заключенный вне наружи, и наоборот.
Таким образом, задача науки о языке - обнаружить естественные, т. е. простые и первичные отношения между речью и письмом, или, иначе, между "нутрью" и "наружей". Она должна была бы вновь обрести свою вечную молодость и первозданную чистоту — еще до всякой истории, до (грехо)падения, извратившего отношения между наружей и нутрью. Получается, что отношения между знаками
Достарыңызбен бөлісу: |