[367]
но определяют образ зла и процесс вырождения: это подмена - одновременно и стремительная, и постепенная — политической свободы как свободы живой речи - рабством, это уничтожение маленького и самостоятельного демократического полиса, это перевес членораздельности над интонацией, это преобладание согласных над гласными, северного над южным, столицы над провинцией. Новая катастрофа несет нас туда же, куда и первая, но уничтожает на своем пути все то, что первая, испортив, сумела исправить. Обратим на это особое внимание:
"Вскоре к влиянию философии присоединилось влияние рабства. Греция в оковах утратила огонь, согревающий лишь свободные сердца, и для восхваления тиранов уже не находила тех звуков, которыми прежде воспевала героев. Смешение с римлянами обеднило и то немногое, что оставалось в языке от прежней гармонии и интонации. Более глухой и менее музыкальный латинский язык, перенимая греческую музыку, нанес ей ущерб. Манера пения, принятая в столице, постепенно повлияла на пение в провинциях; римские театры повредили афинским. Когда Нерон получал свои призы, Греция уже более их не заслуживала: одна мелодия, поделенная между двумя языками, стала менее пригодной и для одного, и для другого. Наконец грянула катастрофа, которая уничтожила достижения человеческого духа, не устранив, однако, пороки его развития. Европа, наводненная варварами и порабощенная невеждами, разом утратила свои науки, искусства и универсальное орудие тех и других — гармоничный усовершенствованный язык. Завоеватели, дети Севера, постепенно приучили слух к грубости своего органа речи, к резкому, лишенному интонаций голосу, шумному, но не звучному. Император Юлиан сравнивал говор галлов с кваканьем лягушек. Все их артикуляции были грубыми, все их звуки - гнусавыми и глухими; они могли придать какую-то выразительность своему пению, лишь усиливая звучание гласных, дабы умерить обилие и жесткость согласных" (гл. XIX).
Помимо той системы оппозиций, которая пронизывает весь "Опыт" целиком (рабство/свобода в языке и политике, север/юг, членораздельность/интонация, согласный/гласный, столица/провинция, самодостаточный город/демократический полис), мы видим здесь весьма странный ход исторического процесса, как его понимает Руссо. Он неизменен: исходя из (перво)начала или из центра, который разделяется и отрешается от себя, описывается исторический круг, приводящий к вырождению, но включающий в себя элементы прогресса и компенсирующие следствия. На линии этого круга возникают новые (перво)начала новых кругов, которые ускоряют вырождение, устраняют компенсаторные моменты предыдущего кру-
[368]
га, но вместе с тем выявляют их истину и пользу. Именно таким путем вторжение варваров с севера починает новый круг исторического вырождения, разрушая "достижения человеческого духа" из предыдущего круга: роковые и разлагающие воздействия философии сами же себя ограничивали, ибо их система становилась своего рода уздой. В следующей за тем системе, или круге, эта узда исчезала. В результате должно было произойти умножение зла, которое обретало свой новый внутренний порядок, создавало новый орган равновесия, порождало восполняющие компенсации (когда, например, звучание гласных усиливалось, "дабы умерить обилие и жесткость согласных") и так далее до бесконечности. Это не бесконечность горизонта или пропасти, продвижения вперед или падения. Это бесконечность повторения на необычном пути. Приходится еще больше усложнить изложенную выше схему. Каждый новый круг починает прогрессивно-регрессивное движение, которое, уничтожая следствия предыдущего периода, вновь подводит нас к природе — только еще более далекой, древней, архаичной. Прогресс всегда заключается в приближении к животному состоянию, в упразднении того самого прогресса, который вывел нас из него. В этом мы будем неоднократно убеждаться. Во всяком случае, это движение ("и так далее до бесконечности") вряд ли можно было бы представить себе в виде линейного следа, даже весьма запутанного.
Стало быть, то, что нельзя представить в виде линии, есть оборот возвратного движения (le tour de re-tour), когда он имеет вид пред-ставления. Ведь отношение представления к так называемому первоналичию как раз и нельзя себе представить. Представление, ре-презентация есть также де-презентация. Оно связано с разбивкой.
Благодаря разбивке в наличие внедряется интервал, промежуток, который отделяет не только различные моменты голоса и пения, но и представляемое от представляющего. Такой интервал предписан уже самим происхождением искусства, как его определяет Руссо. Следуя устойчивой традиции, Руссо уверен, что сущность искусства - мимесис. Подражание вторит наличию, добавляясь к нему как восполнение. Стало быть, подражание выводит наличие в "наружу". В неодушевленных искусствах "наружа" удваивается, становясь воспроизведением наружи в наруже. Наличие самой вещи, ее внепо-ложность выставлены здесь напоказ, оно должно быть от-ставлено и пред-ставлено (se deprésenter et se présenter) в наруже наружи. В живых искусствах и в особенности в пении наружа подражает нугри. Она выразительна. Она "живописует" страсти. Метафора, которая превращает пение в живопись, невозможна, она не может оторваться от себя и выворотить наружу, в пространство, все свои сокровенные
[369]
достоинства. Только понятие подражания дает ей эту власть. Каковы бы ни были различия между живописью и пением, и то и другое занимаются вое-производством, и то и другое имеют свою наружу и свою нутрь, в обоих случаях механизм выразительности уже начал выталкивать страсть вовне, выставлять ее напоказ, живописать ее.
Это подтверждает выдвинутый выше тезис: нельзя оценить роль подражания одним простым актом. Подражание нужно Руссо: он видит в нем возможность пения и выхода из животного состояния, однако он восхваляет подражание лишь как способ вос-производст-ва, который ничего не добавляет к представляемому — он просто добавляется к нему. В этом смысле он воздает хвалу искусству или же мимесису как восполнению. Правда, такая похвала может незаметно обратиться в критику. Коль скоро подражание как восполнение ничего не добавляет, быть может, оно просто бесполезно? А если эта добавка к представленному, это подражательное восполнение все же оказывается чем-то, не опасно ли оно тогда для представляемого как целостности? Для изначальной чистоты природы?
Вот почему, двигаясь в системе восполнительности со слепой непогрешимостью и сомнамбулической уверенностью, Руссо должен одновременно делать прямо противоположное: и обличать мимесис и искусство как виды восполнения (бесполезные или опасные, излишние или даже вредные, а на самом деле - и то, и другое), и признавать в них счастливую возможность человека, выражение страсти, выход из неодушевленности.
Положение знака тоже отмечено этой двойственностью. Означающее подражает означаемому. Искусство — это плетение знаков. С мыслью о том, что означение, во всяком случае на первый взгляд, представляется лишь частным случаем подражания, пройдемся еще раз по "Эмилю". Амбивалентность трактовки подражания прояснит для нас те отрывки из "Опыта", где речь идет о знаке, искусстве и подражании.
Педагогика не может не сталкиваться с проблемой подражания. Что такое пример? Следует ли учить на примерах или путем объяснений? Должен ли учитель выдавать себя за образец, предоставляя ученику полную свободу, или же, скорее, поучать и побуждать? Велика ли добродетель - стать добродетельным путем подражания? Все эти вопросы ставятся во второй книге "Эмиля".
Речь идет прежде всего о том, чтобы научить ребенка великодушию, "щедрости". А значит, проблема знака возникает еще до того, как слово "подражание" и тема подражания вышли на первый план. Научить ребенка подлинной щедрости - значит, быть уверенным, что он уже не удовлетворится простым подражанием. Что это значит -
[370]
подражать щедрости? Это значит ставить знаки на место вещей, слова — на место чувств, деньги — на место реальных благ. Стало быть, нужно научить ребенка тому, как не подражать щедрости, причем это обучение должно побороть сопротивление. Ребенку свойственно желать сохранить свои блага, при размене отдавая ненужное (donner le change): "Заметьте, что ребенка можно заставить отдать лишь те вещи, ценность которых ему неведома, например какие-то кусочки металла, которые лежат у него в кармане и совершенно ему не нужны. Ребенок скорее отдаст сто луидоров, чем пирожное". Ребенок легко отдает не те означающие, которые неразрывно связаны с означаемыми или же вещами, но скорее обессмыслившиеся означающие. Ребенок не расстался бы так легко с деньгами, если бы он знал, что с ними делать. "Однако попросите этого удивительного менялу расстаться с вещами, которые ему дороги, — с игрушками, конфетами, вкусной едой, и мы сразу же узнаем, сделали ли вы его по-настоящему щедрым" (с. 97-99).
Дело не в том, что ребенок жаден от природы. Естественно, что он хочет сохранить то, что ему нравится. Это и нормально, и естественно. Порок или извращение здесь заключались бы как раз в том, чтобы придавать значение вовсе не естественно желаемым вещам, но означаемым, которые их подменяют. Если бы ребенок любил деньги ради денег, это было бы извращением, а он не был бы ребенком. Понятие детства для Руссо всегда имеет отношение к знаку. Точнее, детство есть не-отнесенность к знаку как таковому. Но что это — знак как таковой? Знака как такового не существует. Либо в знаке видят вещь, и тогда он не является знаком. Либо в знаке видят просто отсылку к чему-то другому, и тогда он тоже не есть знак как таковой. Ребенок, по Руссо, есть имя существа, которое не должно иметь никакого отношения к отдельному означающему ради него самого -как к фетишу. Такое извращенное использование означающего некоторым образом одновременно и запрещается, и допускается структурой подражания. Если означающее перестает быть подражатель-ским, угроза извращения, конечно, возрастает. Однако уже при подражании разрыв между вещью и ее двойником, между смыслом и образом, дают место лжи, фальсификации, пороку.
Отсюда те колебания, которые мы видим в "Эмиле". С одной стороны, все начинается с подражания, ребенок учится на примерах. И здесь подражание - это благо: оно свойственно человеку и не имеет ничего общего с обезьянничанием. Притворщиком окажется скорее тот, кто, вслед за Локком, предложит детям не пример, а поучения насчет того, почему стоит быть щедрым. Перейти от "ростовщической щедрости" и подлинной щедрости, которая передается
[371]
лишь примером и правильным подражанием, будет невозможно. "Наставники, оставьте притворство, будьте сами добродетельны и добры, дабы ваш пример сохранялся в памяти воспитанников, покуда он не проникнет в их сердца".
Однако правильное подражание уже в себе самом носит предпосылки изменения. И в этом - вся педагогическая проблематика "Эмиля". Поначалу ребенок пассивен, поначалу пример лишь запоминается ему, и лишь потом он проникает в его сердце. Иначе говоря, он может оставаться в памяти и не затрагивая сердца. Правда, может случиться и так, что сходство между сердцем и памятью, в свою очередь, может привести к тому, что ребенок начнет притворяться, будто действует по велению сердца, тогда как на самом деле он ограничивается подражанием, используя по памяти те или иные знаки. Он может ограничиться выказыванием знаков доброты. В первом случае правильное подражание может оказаться невозможным, во втором — оно не будет использовано с благой целью. "Вместо того чтобы немедленно требовать [от моего воспитанника] добрых поступков, я предпочитаю совершать такие поступки в его присутствии, не давая ему возможности подражать мне и тем самым лишая его незаслуженной почести". "Я знаю, что подражание добродетелям порождает лишь обезьяньи добродетели, что доброе дело может быть нравственным, лишь если оно совершается ради него самого, а не потому, что так поступают другие. Однако в том возрасте, когда сердце детей еще не способно чувствовать, нужно побуждать их подражать тем действиям, к которым мы хотим их приучить, - в ожидании той поры, когда они смогут совершать их по здравому суждению и руководствуясь любовью к добру"35.
Сама возможность подражания как будто ставит предел естественной простоте. Разве двуличность не внедряется в наличие вместе с подражанием? Следуя уже известной нам схеме, Руссо желал бы, чтобы правильное подражание было естественным подражанием. Ведь вкус и способность к подражанию - это свойства самой природы. Порок, двуличие, притворство — это искаженные подражания: не порождение подражания, но его недуг, не его естественный результат, но чудовищная аномалия. Зло - это как бы извраще-
35 Пожалуй, стоит здесь указать, что ту же самую проблематику примера и тождественные словесные формулировки мы находим в "Критике чистого разума", но особенно в "Метафизических элементах учения о добродетели" (1797), где проводится различие между примером как применением практического правила (Exempel) и примером как частным случаем "чисто теоретического представления некоего понятия (Beispiel)" (§61), а также в заметках о "Педагогике", опубликованных в 1803 г.
[372]
ние подражания, подражания в подражании. Зло — это (перво)нача-ло общества.
"Человек склонен к подражанию, даже животное склонно к подражанию; вкус к подражанию - это веление природы, однако в обществе он вырождается в порок. Обезьяна подражает человеку, которого боится, и не подражает животным, которых презирает; она считает хорошим то, что делает существо, которое стоит выше нее. У людей же, напротив, всякого рода шуты подражают добру, чтобы унизить и высмеять его; чувствуя свою униженность, они стремятся сравняться с теми, кто лучше их; даже если они силятся подражать тем, кто вызывает их восхищение, в самом выборе объектов виден дурной вкус подражателей. Им гораздо важнее навязать себя другим или заставить людей рукоплескать их таланту, нежели стать лучше или мудрее".
В данном случае отношения между детством, животным состоянием и человеком, живущим в обществе, упорядочиваются сообразно структуре и проблематике, которую мы всячески стремились представить при изучении сострадания. И это не случайно: здесь действует тот же парадокс - нарушение тождества и отождествление с Другим. Подражание и сострадание в основе своей едины; оба они предполагают своего рода экстаз, метафорический перенос:
"Мы стремимся к подражанию прежде всего из желания выйти за собственные пределы" (там же).
Но вернемся к "Опыту". Хитросплетения метафор обнаруживаются в подражательном характере всех искусств. Коль скоро искусство — это подражание, значит, все в нем является означающим. В эстетическом восприятии на нас воздействуют не вещи, а знаки:
"Изменения в человеке происходят благодаря его чувствам, в этом невозможно сомневаться. Однако, не умея разграничивать эти изменения, мы склонны смешивать их причины; мы приписываем ощущениям то слишком большое, то слишком малое значение, не понимая, что они зачастую влияют на нас не только как ощущения, но как знаки или образы, и что их нравственное воздействие имеет нравственные причины. Подобно тому, как чувства, пробуждаемые в нас живописью, не вызываются только красками, так и власть музыки над нашими душами не порождается одними лишь звуками. Прекрасные, богатые оттенками краски услаждают взор, но это лишь чувственное удовольствие. Жизнь и душу придают этим краскам рисунок и подражание; изображение страстей пробуждает наши страсти; нас волнуют
[373]
представленные предметы. Интерес и чувство отнюдь не связаны с красками; те или иные черты картины, которая трогает нас, затрагивают нас и в эстампе; устраните эти черты, и краски будут бессильны" (гл. XII).
Раз искусство существует посредством знака, а его действенность определяется подражанием, оно может функционировать лишь в системе культуры, а теория искусства выступает как теория нравов. "Нравственное" впечатление, в отличие от "чувственного" впечатления, передает свою силу знаку. Эстетика проходит через семиологию и даже этнологию. Воздействие эстетических знаков может быть определено лишь внутри культурной системы. "Если власть ощущений над нами не вызвана нравственными причинами, то почему мы столь чувствительны к впечатлениям, которые для дикарей — ничто? Почему наша самая трогательная музыка — лишь бессмысленный шум для ушей караиба? Разве природа его нервов отлична от нашей"? (гл. XV).
Даже медицине приходится учитывать ту семиологическую культуру, в рамках которой ей приходится лечить людей. Подобно искусству врачевания в собственном смысле слова, врачующее воздействие искусства не есть нечто естественное, поскольку оно использует знаки; и если лечение считать языком, то и используемые средства лечения должны стать понятными больному через код его культуры:
"В доказательство физического воздействия звуков приводят исцеление от укусов тарантула. Но этот пример доказывает как раз обратное. Отнюдь не любые звуки или арии годятся для излечения укушенных; каждому здесь требуются знакомые напевы и привычные для слуха обороты. Итальянцу нужны итальянские мелодии, турку понадобились бы турецкие. Каждого человека затрагивают лишь привычные ему интонации; а наши нервы воспринимают звуки лишь в той мере, в какой они запечатлены в уме. Чтобы укушенный тарантулом начал двигаться, он должен понимать тот музыкальный язык, на котором к нему обращаются. Говорят, кантаты Бернье излечили от лихорадки одного французского музыканта; у музыканта любой другой нации они, наверное, вызвали бы лихорадку" (гл. XV).
Руссо не доходит до мысли о том, что и сами симптомы принадлежат той или иной культуре, так что, например, укус тарантула может оказывать различное воздействие в различных культурах. Однако такой вывод в принципе уже содержится в его рассуждениях. Единственное более чем странное исключение в этой этносемиоти-ке - это кухня, или, скорее, вкус. Руссо склонен безоговорочно порицать порок гурманства. Любопытно было бы задаться вопросом,
[374]
почему: "Мне известно лишь одно чувство, к воздействию которого не примешивается ничего нравственного, - это вкус. Потому-то чревоугодие - главный порок людей, не способных чувствовать'' (там же). "Не способных чувствовать" значит здесь, конечно, "способных лишь ощущать", т. е. имеющих грубые, неразвитые чувства. Поскольку виртуальность предполагает момент перехода и смешения, постепенности и сдвига в область строгих различий, функционирования таких понятий, как "пределы животного состояния", "детство", "дикость" и проч., постольку приходится признать, что "нравственное воздействие" посредством знаков и системы различий обнаруживается, хотя и в неявной форме, уже у животных. "Можно заметить нечто подобное такому нравственному воздействию даже у животных". Мы уже убеждались в правомерности этих сомнений применительно к понятию сострадания, а теперь признаем это применительно к понятию подражания.
"Пока мы рассматриваем звуки лишь как сотрясения в наших нервах, мы никогда не поймем истинных основ музыки и ее власти над сердцами. Звуки мелодии мы воспринимаем не только как звуки, но и как знаки наших эмоций, наших чувств; именно поэтому они и побуждают нас к тем движениям, образ которых нам передается. Нечто подобное такому нравственному воздействию можно заметить даже у животных. Лай собаки привлекает к ней другую собаку. Когда я подражаю мяуканью моего кота, в нем тотчас пробуждается внимание, беспокойство, подвижность. Но стоит ему заметить, что я подражаю голосу его породы, он сразу успокаивается. Спрашивается, откуда проистекает различие впечатлений, раз звуки, в сущности, одинаковы и сам кот вначале обманулся?" (Там же.)
Из этой нередуцируемости символического порядка Руссо выводит следствия, направленные против современных ему сенсуализма и материализма: "Цвета и звуки многое могут сказать нам в качестве образов и знаков и лишь немногое - в качестве простых объектов чувств". Тезис об искусстве как означающем тексте используется метафизикой и спиритуалистической этикой: "Полагаю, что если развить эти мысли, мы бы избавились от многих глупых рассуждений о древней музыке. Но боюсь, как бы в наш век, когда стремятся материализовать все действия души и лишить человеческие чувства нравственности, новая философия не стала бы столь же пагубной для хорошего вкуса, как и для добродетели" (там же).
Необходимо со вниманием присмотреться к конечным целям оказываемого здесь знаку почтения. Согласно общему правилу, которое здесь для нас важно, парадоксальным следствием внимания к
[375]
означающему оказывается его редукция. В отличие от понятия восполнения, которое, разумеется, ничего не означает и лишь восполняет некую нехватку, означающее, как об этом свидетельствуют грамматическая форма этого слова и логическая форма этого понятия, означает некое означаемое. Его действенность неразрывно связана с означаемым. Собственно говоря, в действие вступает не сама плоть знака (ибо это - ощущение), но то означаемое, которое знак выражает или передает, которому он подражает. Из критики сенсуализма у Руссо было бы, однако, ошибочно заключить, что воздействие искусства исчерпывается уровнем знаков. Мы взволнованы, "возбуждены" представляемым, а не представляющим, выражаемым, а не выражающим, нутрью, которая нам показана, а не наружен этого показа (exposition). Даже в живописи изображение живо и трогательно лишь постольку, поскольку оно подражает объекту, или, скорее, выражает страсть: "Жизнь и душу придают этим краскам рисунок и подражание; изображение страстей пробуждает наши страсти... те или иные черты трогательной картины затрагивают нас и в эстампе".
Эстамп - это искусство, рожденное подражанием; к произведению искусства в собственном смысле слова принадлежит лишь то, что может быть сохранено в эстампе, те черты, которые могут быть воспроизведены в оттиске. И если прекрасное ничего не теряет при репродукции, если его можно опознать по его знаку, по знаку знака или копии, то это значит, что оно изначально, при своем создании, "продукции", уже было по сути своей репродукцией. Эстамп - это одновременно и копия образцов искусства, и сам образец. И если (пер-во)начало искусства — это возможность эстампа, тогда смерть искусства и искусство как смерть уже предначертаны в самый момент рождения произведения искусства. Принцип жизни, подчеркнем это, сливается с принципом смерти. Вновь Руссо стремится разделить их, но вновь в своих описаниях и в своем тексте он учитывает то, что ограничивает это его желание или противоречит ему.
Прежде всего Руссо не сомневается, что подражание и формальные черты искусства - это его собственные свойства (propre) и что искусство наследует — как нечто самоподразумеваемое — вполне традиционное понятие мимесиса. Это понятие использовали те философы, которых, как мы помним, Руссо обвинял в гибели пения. Это обвинение не могло быть особенно весомым, поскольку оно было высказано внутри системы понятий, унаследованных от самой этой философии, а также от метафизической концепции искусства. Черта, которая как бы напрашивается для эстампа, линия, которая сама себе подражает, принадлежат всем искусствам, как пространственным, так и временным, и музыке не менее, чем живописи. И там
[376]
и здесь прорисовываются пространство подражания и подражание пространству.
"Подобно тому как живопись отнюдь не является искусством сочетать краски приятным для глаз образом, так музыка - это вовсе не искусство ласкать ухо приятным сочетанием звуков. Не будь в них ничего, кроме этого, и живопись, и музыка были бы естественными науками, а не изящными искусствами. В ранг искусства возводит их подражание. Но что же делает живопись искусством подражания? Рисунок. Что делает таковой музыку? Мелодия" (гл. XIII).
Итак, черта (рисунок или мелодическая линия) есть не только то, что дает возможность подражания и узнавания представленного в представляющем. Это - сама стихия формальных различий, которая дает содержаниям (субстанции красок или звуков) возможность проявить себя. Одновременно с этим она может дать место искусству (techne) как мимесису, не превращая его сразу же в технический прием подражания. Если искусству дает жизнь эта изначальная репро-дуктивность, то главная черта этой репродуктивное™ открывает перед нами одновременно пространство исчисления, грамматической упорядоченности, рациональной науки об интервалах и о "правилах подражания", поглощающих энергию. Вспомним: "Чем больше становилось правил подражания, тем слабее становился его язык". Подражание как бы (serait) становилось одновременно и жизнью, и смертью искусства. Искусство и смерть, искусство и его смерть как бы оказываются включенными в пространство такого изначального повторения, которое предполагает изменение (d'altération de l'itération) (не из санскритского ли itara происходит слово iterum?); в пространство возобновления, воспроизводства, представления, или, иначе говоря, в пространство как возможность повторения и выхода из жизни, уже вышедшей за свои пределы.
Ведь черта есть сама разбивка; намечая образы, она прорабатывает как пространство в живописи, так и время в музыке:
"Роль мелодии в музыке - совершенно та же, что и рисунка в живописи; она наносит те черты и образы, для которых аккорды и звуки — всего лишь краски. Мелодия, скажут мне, есть не что иное, как последовательность звуков. Это несомненно. Но и рисунок есть не что иное, как расположение красок. Оратор пользуется чернилами, дабы сделать свои записи, но значит ли это, что чернила - жидкость, обладающая красноречием?" (Гл. XIII.)
Вычленяя таким образом понятие формального различия, резко критикуя эстетику, которую можно было бы назвать скорее субстан-
Достарыңызбен бөлісу: |