[47]
язык от крика и нарастает с использованием согласных: иначе говоря, язык рождается в процессе собственного вырождения. Желание Руссо найти чистое и абсолютное первоначало неизменно: в сослагательном наклонении Руссо описывает мифическую стадию языка — когда он уже порвал с жестом, с животной потребностью, но еще не стал вырождаться в рассудочный механизм. Именно этот непрочный предел между "еще не" и "уже не" выступает как процесс одновременного рождения языка и общества. Однако, поскольку восполнительность это условие возможности чего бы то ни было в обществе, Руссо вынужден постоянно описывать, как бы вопреки своей воле, схему восполнения (отстранения и отсрочивания) этого первоначала. Не забудем, однако, что письмо есть лишь другое имя этой структуры восполнительности.
И Руссо не справляется с этой сложностью: он либо стремится подчинить механизм восполнительности единству желания, допускающего несовместимые вещи, либо пытается расчленить противоречие на непротиворечивые подструктуры, полагая по одну сторону все членораздельное (язык, общество), а по другую - все слитное (интонация, жизнь, энергия). Однако и в слитном, и в разъятом виде структура восполнительности вновь заявляет о себе. Тем самым и вопрос об исторической принадлежности текста Руссо (включен ли он в метафизическую традицию или выходит из нее) обречен оставаться неразрешимым, хотя чаша весов явно кренится к метафизичности.
Невма
Итак, Руссо пытается нащупать пределы между криком и речью, между языком и доязыком, между природой и обществом. Один такой пример идеальной вокализации — язык младенцев, который понимают лишь кормилицы. Другой пример — "невма" как слитная речь без разбивки, нечленораздельное пение, обращенное к богу и не оставляющее следа. Сосредоточиваясь, насколько можно, на этих идеальных наличиях и "безъизъянных полнотах, Руссо не хочет видеть проблему в общем виде: для него членораздельность, артикулированность - это лишь местная особенность, тогда как в языке как таковом ей ничто не предшествует. И действительно, если считать первоначалом языков юг и страсть, то остается рассуждать лишь об упадке языков, а не о разнополюсности их формирования и функционирования.
Это простое движение перста
Если бы земля не начала в какой-то момент вращаться, золотой век варварства никогда бы не закончился, так как пастушеская жизнь вполне соответствовала природной лени. Бог, коснувшийся перстом оси земного шара, изменил лик земли, и это событие запустило в действие механизм восполнительности. В роли достраивающего, компенсаторного элемента на севере появились огонь и тепло, а на юге, напротив, прохлада источников. Все описание Руссо строится на том едва уловимом пределе, где общество уже образовалось,
[48]
но еще не начало вырождаться, где язык уже возник, но пока еще остается чистым пением, общность между людьми уже имеет место, но соглашений и условностей пока еще нет, народ уже есть, но еще не настало время отчуждающего представительства. Руссо описывает не сформировавшееся общество, но некое "почти" общество, самый момент рождения, наличие как событие. Зарождаясь, общество тут же отсрочивается и откладывается, начало общественной жизни выступает как начало упадка, юг (абстрактное место начала) сдвигается к северу, вступают в действие знаки и письмо — а это лишь другое имя различАния, отстранения и отсрочки.
Глава четвертая. От восполнения к истоку: теория письма
Но почему все же Руссо не решился опубликовать свою теорию письма: стыдился своей некомпетентности или "пустяшности" самой проблемы, — впрочем, можно ли считать пустяком то, в чем видится опасность? Наверное, он пытался скрыть интерес к письму от самого себя. Ведь письмо — странное явление: восполнение здесь выступает как изъятие, природный механизм нарастания членораздельности "естественным образом" приводит к деградации языка — и Руссо не может это принять.
В XVIII веке было много споров о начале языка: что первично — прямое обозначение, которое потом уступает место метафоре, или наоборот метафора, которая потом упрощается до прямого обозначения? Кондильяк, которого Руссо очень ценил, усматривал начало языка в первометафоре, но считал, что ее порождает не поэтическое воображение, а нечеткость наших представлений. У Руссо концепция изначальной языковой образности строится на иных основаниях: когда человек в испуге называет другого человека, маячащего вдали, великаном, то это можно назвать "прямым" обозначением—только не предмета, а самой эмоции страха (наши чувства — в этом Руссо следует Декарту — никогда не обманывают нас).
История и система письмен
В главах IX и Х "Опыта" показаны три типа общества, три языка и три письма : дикарское (главный персонаж — охотник, главный вид письма — пиктограмма), варварское (главный персонаж—пастух, главный вид письма — идео-фонограмма), гражданское (главный персонаж — землепашец, главный вид письма — алфавит). Впрочем, иногда эти соотношения сбиваются, так что, например, гражданское общество может иметь письмо варварского типа. Охотник рисует животных, а пастух уже записывает слова, но в любом случае ложно было бы думать, что где-то и когда-то мы соприкасаемся с вещью непосредственно: уже в пиктографическом образе сама вещь отсутствует, а цепочка подмен и сдвигов уже пришла в действие (ведь недостаток
[49]
восприятия побудил к действию внимание, недостаток внимания вызвал к жизни воображение, а воображение позволило построить образ).
Идеальное пространство геометрической объективности, по Гуссерлю (к этой теме, как мы видим, Деррида обращается многократно), возникает в определенный момент развития письменности. Ранее жизненное пространство сосредоточивалось вокруг собственного жилища, и следовательно, эти пространства были разнородны и несоизмеримы. Техника письма сформировала обобщенное социальное пространство. И соответственно, новая трансцендентальная эстетика должна была бы отныне опираться не только на идеальные объекты математики и вообще на уже сложившиеся объекты: она должна была бы искать свои объекты повсюду или строить их самостоятельно (Гуссерль справедливо упрекал Канта в том, что тот исходил из уже существующих объектов естественной науки и заведомо заданных познавательных способностей). Что же касается нашего пространства-времени, то это пространство-время следа.
Алфавит и абсолютное представление
Чтобы идеально представительствовать, образ должен был бы самостираться и становиться как бы самой вещью, однако этого никогда не происходит. Конечно, различные системы письмен постепенно наращивают возможности отчуждения (образа от вещи, графики от образа и пр.), достигающего наиболее высокого уровня в фонетическом письме. Чистая пиктография (изобразительность) и чистая фонография (формальная представленность) — это две идеи разума, пронизывающие всю метафизическую традицию.
Теорема и театр
Итак, вся история письма заключена между двумя полюсами всеобщности — пиктограммой и алгеброй, соотнесенными как естественное и искусственное. Но есть и такие виды письма, в которых умозрительная аналитика сочетается с наглядностью. Таково всеобщее письмо науки, или "теорема" (греч.: "акт рассмотрения"): на нее достаточно взглянуть, чтобы сделать вычисление. Напротив, театр (греч. "место смотрения", т. е. "теорема" и "театр" — однокоренные слова) не дает нам такой возможности прочитывания: актер выражает не свои мнения, а чужие, а кроме того, на сцене подчас вообще нечего видеть (привилегированные зрительские скамьи в театрах XVIII в. располагались прямо на сцене, так что зрители становились не только предметом изображения (в пьесе), но и зрелищем).
Руссо осуждает театр: он не похож ни на народный праздник, дающий выход эмоциям, ни на народное собрание, непосредственно выражающее общественную волю. Однако не только на сцене, но и вообще нигде невозможно уловить и сохранить наличие, которого все время ищет Руссо. Круговорот восполнительных замещений всегда-уже начался: смена времен года, север, зима, смерть, воображение, представ-
[50]
ление, желание - в этом ряду замен наличие отделяется от себя, расчленяется, замещается. Метафизика хотела бы все это уничтожить, отдать предпочтение сиюминутному, налично-настоящему, но встроенный в человека механизм воображения возбуждает желание, вырывается за рамки налично-настоящего, которое дает трещину и впускает иное. Абсолютная уникальность и полнота наличия допустимы лишь во сне воображения.
Восполнение первоначала
Итак, Руссо не смог помыслить членораздельность как письмо до речи и внутри речи: он принадлежит к метафизике наличия и потому мечтает о простой внеположности смерти по отношению к жизни, зла — к добру, представления — к наличию, означающего — к означаемому, письма — к речи. Однако, мечтая о метафизической полноте, Руссо так или иначе описывал эту странную восполнительность — череду замен, расчленений, изъятий. А потому концепция Руссо свидетельствовала и о глубокой укорененности в своей эпохе, и о замечательной чуткости к "совершенно иному", запечатленной в его письме.
Деррида: другое и другие
Отношение Деррида к другим и других к Деррида — вопрос неисчерпаемый. Здесь будет идти речь, да и то бегло, лишь о нескольких персонажах — как философах, так и нефилософах — из числа тех, что так или иначе разбирались в "О грамматологии" (очевидно, что такие "значимые другие", как Платон, Гегель, Кант, Рикер, Левинас требуют отдельного рассмотрения — в общем очерке о творчестве Деррида).
Другие о Деррида
Где в истории начало деконструкции? Может быть, в Европе XVIII века или даже в древней восточной философии? Насколько уместен был замысел и насколько реализован ее проект? Спектр оценок тут огромен — от ученых споров до клише средств массовой информации, от дифирамбов до сатира8[8]1. Для одних де конструкция — это "благая весть", необходимая для оживления наших культурных институтов, для поддержания традиции как "живого" события; это-де сама ответственность в действии — право задать любой вопрос и сомневаться в истине
1 Перечни различных, иногда взаимоисключающих мнений о Деррида представлены, например, в книге: Caputo J. D. Ed. Deconstruction in a nutshell. A conversation with Jacques Derrida. Fordham UP, 1997. Наиболее полный обзор позиций см. в: Schultz W. Jacques Derrida: an annotated primary and secondary bibliography. N.Y.-Lnd., 1992.
[51]
любого тезиса. Для других деконструкция — это нигилистический жест мысли, ведущий к разрушению традиций и институтов, верований и ценностей (так, Деррида с его безответственной игрой по принципу "все сгодится" — противник Просвещения, а в вину деконструкции можно поставить что угодно — от подрыва философского образования в американских университетах до националистических войн в Центральной Европе). А третьи комментируют: Деррида действительно не "просвещенец", так как не берется осуждать человеческие предрассудки; он сборщик утильсырья, "старьевщик" (rag picker), подбирающий то, что осталось невостребованным в крупных синтезах и конструкциях, в том числе и в Просвещении (ведь оно отвергло, например, литературу и веру), — так что если постараться, то можно увидеть в Деррида и глашатая Нового Просвещения и, если угодно, чуть ли не неопознанного Мессию.
Более профессиональное обсуждение строится вокруг несколько иных вопросов. Нередко высказывается мнение о том, что деконструктивная критика современной философии Деррида не удается (например, в отношении Хайдеггера, Гуссерля, Соссюра); в частности, неубедительной оказывается трактовка наличия (Бриджес), критика опыта как фундамента наличия (Гроссберг). В общем, Деррида не смог выйти за пределы метафизики (Абель); да и искать этот выход лучше было бы на других путях (например, не через Соссюра, а через Пирса с его концепцией естественных знаков как основы восприятия и мышления) (Барноу). Проект деконструкции в целом было бы полезно рассмотреть на более широком фоне французских имен и течений (Сартр, Мерло-Понти, Барт, Рикер, Фуко, Лиотар), одновременно задавшись вопросом о том, можно ли деконструировать саму деконструкцию, нужно ли считать ее проект философским или метафилософским.
Если перейти к количественным оценкам, мы увидим, что для многих исследователей проект деконструкции представляется "не успешным" или "не очень успешным" (среди них — Марголис и Жанико), реже выносилась оценка — "отчасти успешно" (Рорти) или "весьма успешно" (Капуто, Норрис, Гаше, Меркиор). Однако тут, пожалуй, следует вспомнить, что Деррида и не обещал освободиться от метафизики; деконструкция в лучшем случае жалит, как Сократ-овод (Марголис), или же "натурализует метафилософию", как некогда Фрейд (Рорти). Проект Деррида "был бы успешным", если бы не излишества стиля (Г. Шапиро), разрушающего содержание. Как раз наоборот: именно необычный стиль обеспечивает эффективность деконструкции (Соллерс, Кофман). Некоторые критики уклоняются от обобщающих суждений, подрасчленяя Деррида на более раннего (серьезного, академического) и более-позднего (игрового, анархического); иные, напротив, подчеркивают единство самого проекта деконструкции и его осуществления. Когда
[52]
применительно к нашему материалу мы сосредоточиваемся на соотношениях между деконструкцией и лингвистикой (семиотикой), мнения критиков делятся примерно пополам; одни защищают Соссюра (Деррида не понял его тонкостей и сложностей), другие подчеркивают правоту Деррида. Может ли яркий философ быть неумелым лингвистом (Леман, Мешонник)? Далее мы приведем лишь несколько обобщенных примеров контрастных мнений, ни в коей мере не претендуя на исчерпывающий перечень позиций.
Как его ругают
Вот, например, суммарное изложение негативного взгляда на дерридианский разбор нефилософских героев — Руссо, Соссюра, Леви-Стросса — в "О грамматологии" (конкретные позиции подробно перечислены в библиографическом справочнике Шульца). Деррида считает правомерным говорить о лингвистике Руссо, однако ни исторические предпосылки идей Руссо о языке, ни сопоставление этих идей с современными его не интересуют: Руссо для него — это скорее повод показать свою методологию. Многое в лингвистике Руссо представляло собой почти мифическую конструкцию (например, ссылки на провидение и другие сверхъестественные причины в объяснении природы и языка, принцип построения типологии языков). Эти теории — своего рода "антропологический роман XVIII века", но к позитивному знанию они имеют мало отношения. Не получается ли так, что феноменологическое требование историчности исключает внимание к реальной истории идей?
Далее, и в Соссюре, и в Руссо для Деррида важно не собственное содержание их концепций, но их "метафизические предпосылки". Но при этом понятия вырываются из контекста теоретической системы и тем самым заведомо отдаются метафизике. Руссо, например, утверждает, что образный язык родился первым, а прямой, собственный смысл был обнаружен последним. Комментируя это утверждение, Деррида не прибегает ни к проверке, ни к обсуждению и поспешно переходит к своей трактовке имени собственного и вообще проблемы "собственного". А в итоге руссоистские построения и леви-строссовская этнология оказываются будто бы равно фиктивными.
Известно, что Леви-Стросс перенес лингвистический структурализм в этнологию, но для Деррида это установление общности структурных законов — скудный результат! Для него важнее тезис о синонимичности письма и общества: но ведь если повсюду видеть письмо, то значение самого этого термина полностью выветривается. Деррида высмеивает, и подчас справедливо, Леви-Стросса за расплывчатое использование "марксистских" доводов, за выводы на скудной эмпирической основе, за скачки в доказательствах, за грубые упреки в адрес философий субъективности. Но вся беда в том, что для Деррида вообще не важна суть научного проекта Леви-Стросса: потому он и обсуждает лингвистику Руссо и этнологию Леви-Стросса как однопорядковые явления.
[53]
Что же касается Соссюра, то и он нужен Деррида прежде всего для демонстрации приемов деконструкции. Хотя Деррида и утверждает, что его интересуют не намерения Соссюра, а лишь его текст, оказывается, что Деррида, напротив, не столько читает текст Соссюра, сколько вычитывает его намерения (в том числе и бессознательные), а в результате приписывает Соссюру, как потом и Руссо, сновидную логику, бесчувственную к противоречиям, упрекая его в ненаучности (редкий для Деррида упрек).
Фактически во всем, что изучает Соссюр, Деррида интересует только понятие письма. Соссюр для него — пример упрочения метафизики через сохранение понятия знака (метафизического по определению). Но ведь Соссюр не только указывает на двойственность означаемого и означающего, обнаруживая тем самым свою традиционность и "метафизичность", но и подчеркивает их единство. А когда Соссюр в чем-то сомневается (порой говорит, что означающее не имеет отношения к звуку, порой утверждает, что это явление мысле-звуковое), то Деррида берется самостоятельно решать соссюровский вопрос, прямо утверждая, что по причинам метафизического свойства Соссюр не мог не абсолютизировать речь и звук. Однако если развести в языке его субстанцию (звуковая) и его функционирование (дифференциальное, различительное), то соссюровские сомнения насчет важности или неважности звуковой субстанции перестанут быть апорией, которую усматривает здесь Деррида. Но поскольку Деррида прежде всего интересует борьба голоса и письма, он оставляет без внимания все то, что идет наперекор этой главной мысли, — например, соссюровское понятие знака как смыслоразличителя (понятие, заметим, вполне "гравматологическое", дифференциальное, никак не связанное со звуковой субстанцией языка).
Конечно, отношения между речью и письмом очерчены у Соссюра нечетко, его определение письма невнятно, он нередко оказывался пленником современной ему психологии (трактуя, скажем, означающее как "акустический образ"), но он не так наивен, как может показаться из очерка Деррида. Далее утверждается, что для Соссюра (как представителя метафизической позиции в отношении к знаку и письму) письмо "бесполезно" и даже "опасно". Но ведь тезис об опасности письма выдвигается Соссюром не столько в философии языка, сколько в педагогике (речь идет о догматическом акценте на орфографию). Можно ли ставить это педагогическое ворчание по поводу написания и произношения слов на тот же уровень, что и платоновскую филиппику против письма в "Федре"? Если Соссюр и Руссо, Соссюр и Платон сопоставляются по единственному общему признаку — метафизичности, то реальная история познания теряет свои конкретные очертания и вмещает несоизмеримые вещи.
[54]
В тексте есть место, где Деррида, разбирая доводы Соссюра, переходит от тезиса "язык похож на письмо" к тезису "язык есть разновидность письма". Но ведь если понимать письмо в обычном смысле слова, то это высказывание бессмысленно (письмо может быть чем-то вроде языка, а не наоборот), а если письмо понимается широко (как у Деррида), тогда это высказывание тавтологично (письмо как различительность вообще есть основа любой системы). Защитники Соссюра недовольны: Деррида каждый раз добивается от Соссюра того решения, которое нужно ему в рамках его общей стратегии, но стоит ли тратить столько сил, чтобы обойтись без истины?9[9]2
Представляется, что в отношении Деррида к структурализму есть момент романтической демонизации, свойственной феноменологическим и экзистенциалистским подходам: для него структурализм — это наступление, тотальное, повсеместное (в философии и науке), на живое многообразие и сведение его к мертвым структурам (именно из-за этой своей вездесущести структурализм и не может стать объектом истории идей). Сначала Деррида предъявляет к структурализму невыполнимые требования (синтез структуры и значения), а потом говорит, что объект критики этим требованиям не соответствует. Получается даже, что структуралистская литературная критика для него едва ли не синоним "нетворческой" критики: она не умеет обнаруживать, утрачивая, и показывать, утаивая. Стало быть, лучшим учителем для таких бескрылых структуралистов оказывается Ницше: ему удается выбраться за пределы метафизики именно потому, что он высоко ценит образ философа-художника, для которого истина — это метафора, скрывающая волю к власти, или иллюзия, забывающая о своей иллюзорности. Вслед за Заратустрой философ-художник стремится преодолеть чувство тяжести, осуществлял свою мысль в полете и танце.
Как его хвалят
Несмотря на устойчивое непризнание Деррида в административно-академических структурах, никогда не было недостатка в поклонниках "всеобъемлющего жеста" этого глашатая новой эры в философии. Левинас утверждал, что философская значимость высказываний Деррида порождает и чисто литературный эффект — дрожь, трепет, "поэзию Деррида". Сара Кофман призывала сжечь все то, чему мы ранее поклонялись, чтобы войти в новый храм: "неслыханное и невиданное" письмо Деррида запрещает нам все привычные подходы. С тех пор прошло уже много времени. Однако эта реакция изумления, лишающего дара речи, встречается и сейчас. Яркий пример такого поэтического дифирамба дает нам сторонник и последователь Деррида Ж.-Л. Нанси10[10]3.
2 По другому, правда, поводу в "О грамматологии" говорится: сказал бы "истина", если бы не обязан был не доверять этому слову (De la grammatologie, p. 163-164).
3Nancy J. -L. Sens elliptique. In: Derrida. Revue philosophique de la France et de l'etranger. PUF, № 2, 1990, p. 325-347.
[55]
Проследим теперь логику этого панегирика. Сначала Нанси извиняется перед читателем: он должен, но не может писать о Деррида: писать о его работах (корпусе текстов) — это все равно что писать на его собственном теле, осуществляя насилие (по-французски тело и текст (corpus) омонимичны, а предлог sur равно может значить и "о", и "на"). Далее этот образ насилия по ассоциации наводит на мысль об исправительных колониях и о татуировке (нацарапывание рисунка на коже лишает ее упругости, а тело — плотной замкнутой поверхности). Нанизывание образов и звуковых ассоциаций (се corps perdu — a corps perdu — accord perdu) вводит тему тела, испещренного метками и надписями; оно уже не охраняет душу, да и само превращается в след. Отсюда — тезис о невозможности опыта, его себе нетождественности: смысл опыта всегда в нехватке, в различАнии, он всегда отсрочен. Жизнь смысла, жизнь текста — не в закрытой книге, а в книге, раскрытой читателем, который держит ее в руках (подразумевается, что этот читатель прежде всего сам Деррида, который одновременно и пишет, и читает книгу своим читателям). Дальнейшее развитие темы уже можно предвидеть: "сиюминутность" и "настоящность" смысла (его — le maintenant) — это руки, держащие раскрытую книгу (mains tenant). Но не пытайтесь выразить эту смысловую отсроченность, это различАние в понятиях: это — запрос, призыв, просьба, соблазн, мольба, повеление, ликование, это страсть. Это поэтическое заклинание: pensee de l'origine: de la fin: de la fin de l'origine; cette fin s'entamant dans 1'origine: 1'ecriture ("мысль о (перво)начале: о конце: о конце, уже пронизанном (перво)началом: о письме").
Ностальгическая страсть философа — стремление к центру, основе, наличию. Но она оборачивается страстью к письму: коснуться центра — значило бы коснуться следа, прочерченного и стушеванного одновременно. Омонимичность "смысла" (sens) и "ощущения" (sens) позволяет развертывать этот образ дальше: физическое прикосновение и постижение смысла становятся синонимами. Письмо, взыскующее смысла, пишется на коже, на оксюморной поверхности — одновременно и гладкой (как пергамент или звук голоса), и покрытой царапинами и татуировками. Такое "эпидермическое" письмо подражает телесным жестам, конвульсиям, танцам, безумию. Деррида записывает это немыслимое наличие "потерянного тела". Но смысл все равно остается недоступным, поскольку опыт письма сдвигает, искажает, изменяет все смыслы. В цепочке созвучий (la — au-dela — au-dela de Derrida lui meme — "там — по ту сторону — по ту сторону самого Деррида"), в корпусе текста философия, заклиная бытие, приводит в движение тело, состоящее из "плоти, сил, страстей, техник, влечений": это тело динамично, энергетично, экономично, политично, эротично, эстетично; оно и есть, и не есть все это. А искомое
Достарыңызбен бөлісу: |