Глава 3. ТРАНСФОРМАЦИЯ ПРОБЛЕМЫ ИНТЕРСУБЪЕКТИВНОСТИ В АНАЛИТИЧЕСКОЙ
И ПОСТМОДЕРНИСТСКОЙ ШКОЛАХ.
3.1. Элиминация эгоцентрической установки
в философии Л.Витгенштейна.
В ХХ веке в философии произошло переосмысление истоков познавательных процессов – теперь их стали искать не в «эго» человека, а в языковых структурах. В философии появилось направление – аналитическая философия, которое занималось прояснением устойчивости значений языковых выражений. Первоначальной задачей философов-аналитиков являлось обнаружение языковых структур, которые обуславливают точность и строгость используемых в научном языке терминов и не допускают разночтения или многозначности выражений. Наиболее устойчивыми структурами в языке оказались логические формы, поэтому первоначально аналитическая философия занималась именно логическим анализом. Конечной целью этих исследований было построение логически совершенного языка. Такие философы, как Г. Фреге, Б. Рассел,
Л. Витгенштейн работали над проблемой соотношения «истины» и «значения языкового выражения». Так, Рассел писал: «Мы можем теперь провести обзор источников нашего знания в том порядке, как они появлялись в ходе нашего анализа. Прежде всего мы должны отличать знание вещей от знания истин. Каждое из них имеет два вида, один - непосредственный, а другой – производный», - и далее, – «Наше производное знание истины состоит из всего того, что мы можем вывести из самоочевидности истин, используя самоочевидные принципы дедукции» [144, с. 109]. Таким образом, философы-аналитики пытались найти такой логический фундамент, опираясь на который выражение считалось бы истинным.
Но, как известно, такие задачи уже ставились Декартом и Лейбницем в рамках эгоцентрической парадигмы эпохи Нового времени. Но какое отношение имеет эгоцентрическая традиция к логическому позитивизму?
Обратимся к Апелю, который утверждает, что эгоцентрическая парадигма уже в эпоху Нового времени сформулировала фундаментальный философский вопрос: «можно ли исчерпывающим образом определить понятие человеческой рациональности при помощи понятия сциентистской рациональности в духе «logic of science», так что по ту сторону этих границ останется лишь иррациональность произвольных решений?» [4, с. 217]. Апель пишет, что если сознание представляется как вместилище смыслов, а процесс познания как простой процесс отображение реального положения дел, то солипсизм вновь неизбежно возникает. И, действительно, новоевропейская парадигма методического солипсизма нашла своё продолжение в аналитической философии, которая разрабатывала концепцию единого и логически совершенного языка науки. По мнению Апеля, с которым мы вполне согласны, выходом из солипсизма в этом случае могут служить лишь герменевтические концепции, которые априори предполагают интерсубъективный характер познания.
В этом параграфе мы рассмотрим философию Л. Витгенштейна, которая нам кажется наиболее интересной для данного исследования, так как в раннем своём творчестве он строил свою философскую теорию на базе картезианской эгоцентрической парадигмы, однако его теория зашла в тупик, и Витгенштейн сам же изменил парадигму, то есть совершил переход от эгоцентрической концепции к конвенционализму.
В своём раннем философском творчестве - в Логико-философском трактате Витгенштейн разработал теорию, опирающуюся на аристотелевское положение о том, что язык отражает картину мира. Главной посылкой Витгнештейна было существование общей логической формы для языка и для мира, которая, одновременно, и управляет сочетаемостью языковых знаков, и придаёт категориальную форму фактам мира, подвергающимся описанию. Витгенштейн пишет: «Мы создаём для себя картины фактов. Картина представляет определённую ситуацию в логическом пространстве, представляет существование и не-существование со-бытий. Картина – модель действительности» [19, с. 8]. Для того, чтобы совместить логику с наблюдаемыми фактами и выводить из наблюдаемых фактов научные познания, необходим идеальный научный язык, подобный математическому. Витгенштейн поставил цель создать идеальный язык, структура которого отражала бы структуру мира. В таком случае, границы языка субъекта означали бы границы его мира, то есть субъект может знать столько, сколько может выразить на языке, а всё, что не выговорено - остаётся за гранью познания, то есть является «невыразимым». Мы читаем в Логико-философском трактате: «Границы моего языка означают границы моего мира. Логика заполняет мир; границы мира суть и её границы. …Мы не можем мыслить то, что мыслить не в наших силах; значит, то, что мы не в силах мыслить, мы не в состоянии и сказать» [19, с. 56]. Мир, который мыслит субъект, согласно Витгенштейну, состоит не из совокупности предметов, а из совокупности фактов, которые обозначаются терминами. Остаётся только выявить самые простые термины, которые служили бы опорой для построения суждений. Витгенштейн хотел обозначить абсолютно простые, атомарные частицы языка, которые соответствовали бы неделимому атомарному объекту мира. Такими атомарными частицами могли быть имена. «Имя не расчленяется с помощью определения на дальнейшие составные части: оно – элементарный знак» [19, с. 13]. Согласно Витгенштейну, любое имя имеет значение, но смысл оно приобретает только в предложении. Предметы мира мыслились как значения имен, и им Витгенштейн отвёл роль образования формальной субстанции мира.
Витгенштейн разработал условия истинности предложений; предложения, отражающие субстанцию мира, а также сконструированные логически безупречно, можно было считать истинными. Для того, чтобы сконструировать такие предложения, смысл комплексных предложений редуцировался к простым, так называемым базисным предложениям, которые должны были быть эпистемологически непогрешимыми. Выдержать такие стандарты могли только протокольные предложения, которые выражают непосредственные чувственные данные отдельного индивидуума. Однако в таком случае невозможно избежать солипсической блокировки протокольных предложений, так как каждый носитель языка должен самостоятельно извлекать из логической формы правила интерпретации. Витгенштейн замечает по этому поводу: «То, что солипсизм подразумевает, совершенно правильно, только это не может быть сказано, но оно обнаруживает себя. То, что мир является моим миром, обнаруживается в том, что границы особого языка (того языка, который мне только и понятен) означает границы моего мира» [19, с. 56]. Именно в этом моменте, то есть в процессе подтверждения эмпирического и логического сходства, которое должно происходить в разуме отдельного индивидуума, логический позитивизм «вязнет» в эгоцентрической традиции. Конечно, эгоцентризм логического атомизма раннего Витгенштейна отличается от радикального новоевропейского субъективного идеализма в духе Юма, так как отрицает не существование других субъектов, а необходимость коммуникации с другими субъектами, то есть трансцендентально-герменевтическую предпосылку любого процесса познания. Апель увидел в логическом эмпиризме Витгенштейна эгоцентрические черты, сходные с эгоцентризмом кантовского трансцендентализма. Апель обратил внимание на то, что и Кант, и неопозитивисты стремились найти такие лингвистические условия, которые придавали бы объективную значимость науки для любого сознания. Это значит, что между предметами априори существует некая взаимосвязь, которая может быть описана и объяснена с помощью семантического каркаса. Апель пишет: « в «Трактате» Кантов вопрос о логической форме предметного сознания перетолкован как вопрос о логической форме описания предмета» [4, с. 72]. Другими словами, у логических атомистов место кантовой трансцендентальной логики объективного опыта занимает языковая логика вместе с эмпирической проверяемостью предложений. Апель замечает, что если Кант выявлял трансцендентальную функцию субъекта познания, то аналитики языка – единственную логику научного языка, которая и может послужить гарантом интерсубъективной значимости любой эмпирической науки. Таким гарантом будет выступать синтаксис и семантика некоего «вещного» языка (языка «фактов»). Общим и у Канта, и у логических позитивистов является то, что основания истинности они черпают из содержания сознания отдельного индивидуума. И здесь мы вновь согласимся с Апелем, который отмечает, что та философия, отправным моментом которой является содержание сознания, неизбежно увязает в солипсизме, и то же самое происходит и в философии языка, если она мыслит язык как отражение реальности, свободное от рефлексии и коммуникации. Таким образом, Витгенштейн создал программу исследования языка, в рамках которой проблема понимания была бы неактуальна, так как благодаря одному единственному языку между индивидами не возникало бы проблем в отношении взаимопонимания: ведь любое переживание было бы опосредовано определённой и единственной логической формой языка. Апель удачно замечает, что логическая форма в контексте раннего Витгенштейна приводит к парадоксу: с одной стороны она, будучи обязательной для всех, является интерсубъективной, с другой - её истинность определяется только в приватном употреблении языка, что становится солипсическим. Так Апель пишет: «Парадоксальность универсальной, ориентированной на искусственный язык модели языка заключается, короче говоря, в том, что она даёт возможность мыслить (коммуникативное) употребление языка только как приватную, лишённую рефлексивности актуализацию всегда уже данной заранее системы и именно поэтому не позволяет понять доступную человеку возможность искусственной конструкции языка как предельный случай осознанной (рефлексивной) тематизации и намеренной языковой реконструкции» [4, с. 250]. «Увязание в солипсизме» в философии раннего Витгенштейна наиболее явно обнаружилось тогда, когда возник вопрос о том, как логический атомизм можно применить в исторических языках? Оказалось, что язык «единой науки» вступил в конфликт с герменевтическим языком наук о духе. Науки о духе прибегают к широкому использованию обыденного языка, но научные предложения этих дисциплин никак нельзя упростить до «научных базисных предложений». Эта проблема буквально «подорвала» теорию Витгенштейна об априорных возможностях конструирования научных предложений. В итоге, теория Витгенштейна, которая, по сути, заменяла трансцендентальные свойства сознания трансцендентальными свойствами языка – потерпела провал. Витгенштейн убедился, что невозможно остенсивно определить значения слов в частном языке, так как не все слова обозначают объекты, и не все предложения описывают факты; кроме того, в языке существует многозначность слов. Всё это делает невозможным создание идеального языка, описывающего картину мира. Оказалось, что интерсубъективная значимость любой науки не может быть гарантирована синтаксисом и семантикой языка о фактах. Те теории науки, которые подлежат верификации, необходимо сверять не с фактами, а с базисными предложениями, но и эти предложениями являются результатом договорённости научных экспертов, то есть субъектов науки. Можно вполне согласиться с Гадамером, который пишет, что на примере раннего Витгенштейна становится ясно «что всякий искусственный язык нуждается для своего введения в другом, уже находящимся в употреблении языке, что язык всегда определённым образом организован, а, значит, собственная функция языка состоит в осуществлении понимания, и что мнимые философские проблемы возникают на самом деле не в силу порочности языка, а из-за ложной догматизации мышления в метафизике, из-за гипостазирования метафизикой используемых ею слов» [22, с. 24]. Витгенштейн сам пришёл к выводу, что программа замены трансцендентальной функции субъекта на семантические правила вещного языка нуждается в переосмыслении.
Поздний Витгенштейн осмыслил эти недостатки «Трактата» и изменил свои задачи, направив своё внимание на исследование «живого языка». В «Философских исследованиях» он изложил концепцию «значения как употребления в пределах языковой игры». Согласно данной концепции, значение слова – это не объект, обозначаемый им, а конвенционально установленная возможность обозначать объекты. Знать значения слова значит уметь пользоваться словами как инструментами, то есть знать правила употребления этого слова в данном языке. Но и эти правила нестабильны, так как способов употребления слов очень много, и это употребление зависит от контекста. Витгенштейн говорит о зависимости значения слов от языковой игры, которая не подчиняется единому правилу. Апель пишет, что Витгенштейн смотрел на языковые игры как на «нечто такое, чем нельзя овладеть путём исчисления, с помощью правил, поддающихся математическому уточнению, что он считался с возникновением и преходящим характером языковых игр и соответствующих жизненных форм» [4, с. 101]. Функция языковых игр определяется «ситуационным контекстом» и «формой жизни» людей. Любое слово, употреблённое в предложении, демонстрирует собой способ его применения в структуре предложения, а каждая языковая игра является своеобразным способом коммуникации. Витгенштейн не дал описания обобщённой структуры языковых игр, он писал, что языковые игры просто «родственны друг другу многообразными способами» [20, с. 265]. Вместо правил языковых игр, согласно Витгенштейну, существуют лишь грамматические предложения, которые поясняют правила языковой игры по «образцам» реального мира. В процессе языковой игры самым важным является не то значение слова, которое демонстрируется при говорении, а то значение, которое подразумевается. В языковой практике закреплено два момента: первый – это что мы подразумеваем при говорении, второй – это то, как это подразумевание понято другим. Тулио де Мауро пишет: «…язык Витгенштейна представляет собой не закрытую систему, а скорее всего незавершённую систематизацию форм и значений. Последняя есть совокупность возможностей альтернативных по отношению к данному предложению, но эта совокупность не обязательно должна быть соприсутствующей во всём её объёме; она может просто наличествовать как точка отсчёта языкового поведения индивида». – И далее, – «При описании языка как незавершённой систематизации становятся понятными по крайней мере три вещи: как два индивида, не обладая в точности совпадающим багажом языковых значений, всё же могут понимать друг друга; как в любом случае осуществляется хотя бы минимум коммуникации, даже когда перед нами иностранец…» [67, с. 165]. Конечно, понимание между собеседниками складывается наиболее удачно, когда они принадлежат одной и той же культурной среде, одной и той же «форме жизни». Но и в этом случае оно не абсолютно, то есть предельного понимания им достичь не удастся.
Согласно Витгенштейну, языковая игра присутствует и в естественно-научных теориях, ведь они используют слова, употребляемые в обыденном языке и прибегают к метафорам. Но наиболее явно языковые игры просматриваются в философии. Витгенштейн выносит приговор метафизике, объявляя её бессмысленной, так как своим возникновением она обязана именно языковым путаницам и смешиванием различных языковых игр. Витгенштейн делает вывод, что в историческом опыте прослеживается факт смирения человека перед тем, что считается признанным в обществе. «Правильным или неправильным является то, что люди говорят; и согласие людей относится к языку. Это - согласие не мнений, а формы жизни» [20, с. 346]. Даже такое понятие как достоверность закреплено в языке: обществом принято, что некоторые вещи являются достоверными; например, мы верим в достоверность математических аксиом, потому, что все верят, и эта вера имеет сходство с верой религиозных людей в Бога, для которых Бог – это достоверность. Витгенштейн пришёл к выводу, что любой вид человеческой деятельности сопровождается языковыми играми - смысл этой деятельности обнаруживает себя через языковую игру. Но главным условием понимания является не простое описание языковой игры, а непосредственное в ней участие, так как значение слов варьируется от их непосредственного употребления.
Таким образом, Витгенштейн, противопоставляя модели «логического атомизма» модель «языковых игр», совершает переход от методического солипсизма к принципу конвенциональности. Если ранний Витгенштейн ввел методический солипсизм в аналитическую философию языка в качестве его трансцендентальной предпосылки (с намёком на кантовский трансцендентализм), то в конечном итоге он сам же его и преодолел, причём не выходя из рамок аналитической философии: поздний Витгенштейн сделал важный вывод, что невозможно следовать правилу, созданному лишь для самого себя: «только один и только однажды» правилу следовать не может, то есть «приватный язык не возможен»: необходимо соотнесение с публичной инстанцией контроля. Любой «частный» язык может возникнуть только на почве имеющегося общеупотребительного языка. Только «втянувшись» в «языковые игры» своего сообщества, в его «формы жизни», человек начинает осознавать свои ментальные состояния. Только на почве коммуникаций и многочисленных лингвистических конвенций возникает пресловутое «ego cogito» и возможность самому обозначать вещи. Суть преодоления методического солипсизма заключается в том, чтобы определить сознание как функцию живого, исторически существующего человека, который поддерживает коммуникацию с другими людьми.
По сути, конвенционализм Витгенштейна противоречит феноменологической концепции Гуссерля. Если Гуссерль в поисках пути выхода философии из кризиса призывал вернуться назад к самим вещам (как феноменам сознания), чтобы найти аподиктические основания истинности трансцендентальных способностей «эго», то Витгенштейн предлагает вернуться назад к обыденному употреблению слов, то есть к коммуникативным истокам употребления философских терминов: распутывание усложнённых философских языковых игр должно было помочь решить гносеологические проблемы. В таком случае, феноменология не может претендовать на право первой философии, так как не учитывает первостепенную значимость обыденного языка по отношению к абстрактным философским поискам. Феноменологическая редукция оставляет неучтённым то, что весь субъективный опыт феноменолога содержит коммуникативный опыт предшествующих поколений, и что феноменолог также использует языковую игру при описании своих феноменов. Например, даже такие термины как «интенциональность», «феноменологическая редукция» введены в языковую игру и влияют на понимание процесса познания. Кроме того, переживания сознания, описываемые предложениями, не могут быть верифицированы внешним созерцателем. Таким образом, с позиций философии языка, предметности, конституируемые нашим сознанием, вторичны по отношению к интерсубъективному фактору: конституирование предметов и осознание их смысла оказывается возможным только благодаря языку.
Итак, если ранний Витгенштейн стремился найти трансцендентальную структуру языка, и, казалось бы, обнаружил её в «логической форме» языка, одновременно являющейся и логической формой описываемого мира, то поздний Витгенштейн уже не заявлял об обнаружении трансцендентальных структур, он просто заменял трансцендентальную структуру разнообразием языковых игр. У Апеля имеется оригинальный подход к этому вопросу, он находит трансцендентальные структуры не только у «раннего» Витгенштейна, но и у «позднего»: языковая игра получает у позднего Витгенштейна трансцендентальное значение. Согласно Апелю, несмотря на то, что у позднего Витгенштейна трансцендентальное значение сводится к разнообразию языковых игр, как конечных фактов, поддающихся описанию, такое описание невозможно сделать дистанцированно от самих языковых игр, однако его можно сделать при непосредственном участии в последних. Из этого факта Апель делает вывод, что здесь предполагается принципиально коммуникативный характер языковых игр вообще, или идея универсальной (в кантовском смысле) коммуникации. Апель пишет, что «определяющим контекстом для следования правилу, который постулируется Витгенштейном, могут служить не фактически существующие, совершенно различные и несовместимые языковые игры, «сплетённые» со столь же различными и несовместимыми формами жизни, но единственная «трансцендентальная» языковая игра, которую все они уже предполагают как условие возможности и значимости взаимопонимания» [4, с. 176]. Апель утверждает (в кантовском стиле), что фактическая языковая игра всегда предвосхищаема трансцендентальной языковой игрой, следовательно, проблема трансцендентальной семантики, разработанная ранним Витгенштейном, превратилась у позднего Витгенштейна в трансцендентальную прагматику интерсубъективной коммуникации.
Согласно Апелю, современная дискуссия обновила кантовский вопрос об условиях возможности и значимости научного познания вопросом о возможности интерсубъективного взаимопонимания относительно смысла и истинности предложений. В рамках аналитической философии это значит, что кантовская критика познания оказалась преобразованной в критику смысла как анализа знаков, то есть объективное единство представлений в «сознание вообще» заменено единством взаимопонимания в неограниченном интерсубъективном консенсусе, достижимое путём последовательной интерпретации знаков. Также важным выводом Витгенштейна является то, что не только понимание, но и поведение, так как оно сопряжено с пониманием, включено в языковую практику, говоря иначе, в публичную практику. Дискуссии на эту тему продолжаются как среди «аналитиков», так и среди «герменевтиков».
Можно сделать вывод, что современная философия языка намечает новые пути решения философских задач – признавать коммуникативную основу любого знания и учитывать языковые игры, возникающие в философских контекстах. Именно это и позволит вывести философию и науку из кризиса. Витгенштейн предлагает философии отказаться от фундаментализма и поиска незыблемых оснований мира, но обратить внимание на интерсубъективный фактор социума, лежащий в основе многообразия языковых игр, который и позволит решить гносеологические проблемы в философии.
Таким образом, идеи «Трактата» Витгенштейна находились ещё в русле «картезианской парадигмы», однако в «Философских исследованиях» он приближается к идеям герменевтики Хайдеггера и Гадамера. Умение человека участвовать в «языковых играх» своего сообщества, которое происходит в основном неосознанно, как само собой разумеющейся факт, можно, на наш взгляд, выразить термином «пред-понимание» (термин герменевтики), а «форма жизни», о которой говорит Витгенштейн (не давая чётких определений), сплачивающая людей, способствующая их взаимопониманию и предлагающая некоторый набор «истинных предложений», вполне сопоставима, как нам представляется, с ролью «традиции», о которой говорил Гадамер. Однако в концепциях Хайдеггера и Гадамера сам язык выступает онтологически «нагруженным» феноменом, «домом бытия», своего рода посредником между человеком и самим Бытием как внечеловеческой инстанцией, а вот у Витгенштейна онтологической глубины мы не обнаруживаем, и это роднит его с постмодернистами. В постмодернистских концепциях произойдет отказ от традиционалистских оснований познания и понимания. Об этом и пойдёт речь в следующей главе.
3.2 Полемика между герменевтиками-традиционалистами и постмодернистами.
После философско-лингвистических исследований Л. Витгенштейна, в современной философии вполне респектабельным стало представление об интерсубъективных истоках любого познавательного процесса, однако возник новый вопрос: является ли человеческий язык просто человеческим изобретением или он имеет, онтологические (внечеловеческие) основания? Решение этого вопроса по сей день носит полемический характер. Философы «традиционалисты» признают онтологические основания интерсубъективных отношений, поэтому язык понимается ими как голос самого бытия, как некий медиум между человеком и миром. Это значит, что благодаря языку, в пределах определённой исторической эпохи, осуществляется и осмысливается временность человеческого бытия. Именно такую интерсубъективность мы наблюдаем у философов–«традиционалистов»: Хайдеггера и Гадамера. В таком случае, познавательный процесс, во многом, зависит от традиции, в которой существует определённый народ; по этой причине, мы не можем выделить вневременные и внетрадиционные принципы познавательного процесса. Другими словами, истина, как таковая, лишь приоткрывается людям в определённом культурном слое, в определённое время.
Современные философы «антитрадиционалисты» придают языку другой смысл. Язык понимается ими как некое утилитарное свойство человеческого сознания, как необходимый инструмент коммуникации, следовательно, определяющими факторами интерсубъективных отношений являются не исторические традиции, а насущная полезность и игра лингвистических терминов.
В данном параграфе мы рассмотрим концепции философов «антитрадиционалистского» толка: постмодерниста Ж. Деррида, прагматика Р. Рорти, и критика идеологии Ю. Хабермаса.
Деррида, как представитель постмодернистской концепции, стоит на позициях «антитрадиционализма»: его интерпретация «языковых игр» приводит к радикальным выводам о том, что языковые возможности адекватно отображать и воспроизводить действительность весьма сомнительны. Согласно этой концепции, любой текст – будь то философский, научный или литературный - внутренне противоречив, так как в нем находятся остаточные смыслы, доставшиеся в наследие от речевых, дискурсивных практик прошлого. Эти остаточные смыслы, ускользающие и от автора, и от читателя, закреплены в языке в форме неосознаваемых мыслительных стереотипов, но они трансформируются под воздействием языковых клише современной эпохи и приводят к возникновению в тексте логических тупиков. В итоге, автор думает, что предлагает одну схему смыслов, читатель налагает другую, свою собственную схему, а сам по себе текст содержит в себе еще целый ряд нераскрытых смыслов. В связи с этим, Деррида называет обычный процесс чтения текста реконструкцией. Это значит, что читатель по-своему конструирует и интерпретирует авторский текст. Для того, чтобы выявить эти остаточные, нераскрытые смыслы, Деррида предложил методику деконструкции текста, состоящую из следующих операций: анализа исследуемого текста и встраивания в него другого текста. В результате этой процедуры, согласно Деррида, выявляется, что претензии представленного текста на истинность сомнительны, и они могут быть пересмотрены. Деррида предлагает оставаться на уровне свободной игры и активной интерпретации, которые призваны подорвать все претензии научных и, тем более, философских текстов на роль «суверенного дискурса разума». Языковая игра выступает против однозначности смысла и ориентирует на смысловую множественность, которая не сочетается с утверждением единой истины.
Прежде всего, Деррида оспаривает непререкаемость основного принципа европейского сознания – принципа центрации, который, по его мнению, пронизывает буквально все сферы умственной деятельности европейского человека. Деррида утверждает, что в философии и психологии принцип центрации приводит к рациоцентризму, признающему примат дискурсивно-логического сознания над всеми прочими формами культуры. Так, в культурологии, рациоцентризм приводит к европоцентризму, позволяющему себе судить остальные культурные типы; в истории – к футуроцентризму, утверждающему, что настоящее и будущее всегда лучше и прогрессивнее прошлого (роль которого сводится к подготовке последующих, более просвещенных эпох); вариантом философской «центрации» является убеждение в «наличии» некоей неподвижной, исходной сущности, нуждающейся в воплощении в том или ином материале; в лингвистике – это идея первичности означаемого, закрепляемого при помощи означающего; в литературе – это концепция неповторимой авторской «личности-души», отражением которой выступает его произведение. Критика всех центризмов стягивается у Деррида в понятие логоцентризм. Деррида оспаривает абсолютность логоцентрической традиции и предлагает использовать принцип децентрации для анализа любых традиций и эпистем.
Деррида утверждает, что центрированная структура представляет собой обоснованную игру элементов внутри системы, обладающей центром. Функция центра заключается в том, чтобы обозначить пределы игры ее элементов, поэтому центр этой системы, с одной стороны, управляет ею и находится в центре ее целокупности, а с другой стороны, поскольку он в нее не включен, находится где-то в другом месте. Если проблемному полю не хватает центра, то оно дозволяет бесконечные подставки, то есть замещения центра, которые происходят посредством какого-то восполняющего знака. Поэтому осмысление любой эпистемы, как философской так и научной, всегда противоречиво, так как оно представляет собой серию подмен одного центра другим. Таким образом, децентрация, возникающая в результате выхода смысловой игры за пределы структуры, характерна для любой культуры или эпистемы.
В рамках концепции децентрации Деррида умоляется значимость традиции, как структурированной системы, которая обеспечивает некоторую цельность и непрерывность познавательным и коммуникативным процессам. Деррида переносит схему децентрации и на языковую систему, вследствие чего выявляется, что в отсутствие центра все становится дискурсом, то есть системой, в которой центральное или трансцендентальное означаемое находится абсолютно вне системы различений. Отсутствие трансцендентального означаемого расширяет поле и игру означивания до бесконечности. Эта децентрация есть результат нашей эпохи, поэтому история Западной философии становится историей метафор. Деррида говорит, что некоторые разрушительные философские дискурсы радикально проявили децентрацию, - это ницшеанская критика метафизики истины и бытия, на место которых было подставлено понятие игры знака; фрейдовская критика самотождественности сознания субъекта; хайдеггеровская деконструкция метафизики, определяющая бытие как присутствие. С точки зрения Деррида, все эти разрушительные дискурсы выражают отношения между историей метафизики и деструкцией этой истории. Оказалось, что поколебать метафизику можно с помощью этих же метафизических понятий. Одними и теми же метафизическими понятиями пользовались и Ницше, и Фрейд, и Хайдеггер. Поскольку же эти понятия, пишет Деррида, включены в некоторую языковую систему, каждое конкретное заимствование влияет на всю метафизику в целом.
В своей работе «О грамматологии» Деррида рассматривает эпоху западной культуры как «текст», а исследование этой эпохи называет «чтением». «Чтение эпохи» Деррида осуществляет методом деконструкции, в результате которого происходит разрушение её основной смысловой канвы. Деррида даёт обоснование неизбежности деконструкции любого дискурса – это разница между знаком и обозначаемым им явлением: то, что обозначается, никогда не присутствует, не «наличествует» в знаке, и временной интервал, разделяющий знак и обозначаемое им явление, превращает знак в след этого явления. Временная отсроченность следа от обозначаемого явления называется у Дерриды различАнием. Обратимся к тексту самого Дерриды: «Новое различие между являющимся и явленностью (между «миром» и «переживанием») есть условие всех других различий, всех других следов: оно уже является следом» [39, с. 192]. И далее: «След есть фактически абсолютное первоначало смысла вообще. А это вновь… означает, что абсолютного первоначала смысла вообще не существует. След – это различАние, которое раскрывает акт явления и означивания. Сорасчленяя живое и неживое в целом, след, будучи (перво)началом всякого повторения, (перво)началом идеальности, одновременно идеален и реален, умопостигаем и чувствен, выступает и как непрозрачная энергия, так что ни одно метафизическое понятие не может его описать» [39, с. 192]. Согласно этой концепции, любое метафизическое понятие является следом, поэтому в метафизике любой поиск первоначала обречен на провал, так как искомый смысл отступает и дается лишь как след, который тоже, в свою очередь, исчезает в бесконечности. В этом отношении, согласно Деррида, показательна философия Хайдеггера. Деррида представляет хайдеггеровскую философию как дискурс, разрушающий предыдущую метафизику. С одной стороны, Хайдеггер стремился вырваться из рамок современной ему метафизики, но не смог достичь этой цели, так как всё равно прибегал к использованию метафизических терминов. Однако этим терминам он придавал уже другой, свой собственный смысл, смещая тем самым основные смысловые нагрузки терминов и приводя их основные смыслы к разрушению. Деррида утверждает, что хайдеггеровское Бытие, как трансцендентальное означаемое, скрыто предполагается всеми категориями и значениями: оно, с одной стороны, не даётся явно, но с другой – открывается предпониманию; с одной стороны оно не сводится к каким-либо историческим определенностям, с другой - определяет их возможность, раскрывая тем самым историю логоса. Трансцендентальное означаемое существует в логосе, ибо до логоса и вне логоса оно ничто. Деррида пишет, что Хайдеггер взывает к голосу бытия и убеждается, что «первоисточный глас» безмолвен, бессловесен, неслышим слуху, то есть он никак не означивается, поэтому Хайдеггер неоднократно напоминает, что смысл бытия не сводится к слову «бытие». Однако вне языка, замечает Деррида, этот смысл есть ничто, поэтому, по его мнению, Хайдеггер, ставя под сомнение любую определенность бытия, сокрушает все опорные онто-теологии. Деррида пишет: «Этот разрыв между первосмыслом бытия и словом, между словом и голосом, между голосом бытия и звуком, между «призывом бытия» и членораздельным звуком – разрыв, который одновременно и подтверждает основоположную метафору, и обличает осуществляемый ею метафорический сдвиг, хорошо передает двусмысленность Хайдеггеровской позиции по отношению к метафизики наличия и логоцентризму» [39, с. 138].
Деррида делает вывод, что в философии Хайдеггера, на самом деле, смыслом бытия выступает не трансцендентальное означаемое, а некий след. На наш взгляд, это можно понять следующим образом (тексты Деррида совсем не отличаются прозрачностью): бытие, в том виде в каком его пытался мыслить Хайдеггер, не существует, оно, своего рода, «дутое», сфантазированное Хайдеггером философское привнесение, след следа, возникшего в предыдущих философских концептах; но оно «взрывает» предыдущие онтологические теории и, тем самым, разрушает предыдущий философский дискурс. На наш взгляд, вряд ли можно относиться всерьёз к подобным постмодернистским взглядам. Мы думаем, что, в принципе, можно подвергнуть любой текст насильственной, разрушительной деконструкции с использованием свободной интерпретации. Это возможно именно потому, что языковые игры действительно имеют место в языке. Однако мы не видим необходимости в процедуре деконструкции. Нам представляется, что главной целью философа является достижение истины, а любой философский текст – это её поиск. Этот поиск длителен во времени, его длительность определяется временностью существования той или иной эпохи, той или иной традиции, в которую «заброшен» философ. Истина не даётся в готовом виде, она «приоткрывается» через язык. И язык, которым пользуется учёный, тоже не всегда готов выразить то, что приоткрывается, поэтому каждый философ сталкивается с проблемой «узости» языковых границ, и каждый философ стремится расширить эти границы. Но это, в свою очередь, является причиной сложности понимания философских текстов и открывает поле для их интерпретаций. То же самое можно сказать и о философских текстах Хайдеггера: ему было «тесно» в границах его родного языка, ибо он пытался выразить то, что до сих пор ни кем не было выражено. Однако именно предыдущая метафизика подготовила почву для хайдеггеровских привнесений. Критика предыдущей метафизики не является ни её элиминацией, ни её разрушением, - это новое продумывание её оснований, совершённое Хайдеггером с герменевтическим напряжением, характерным для современной эпохи «забвения бога».
Деррида обосновывает свою концепцию «языковых игр» различием между речевым знаком и письменным знаком. В отличие от речевого знака, который означивает вещи, письменный знак – это знак еще и следа, так как письмо представляет собой расчленение потока речи на слова, буквы и звуки. Письмо, согласно Деррида, расщепляет в языке все то, что хочет быть континуальным, а вместе с тем сочленяет все то, что кажется разорванным; поэтому Деррида квалифицирует письмо как «трещину» в языке, которая разрушает единство означающего и означаемого. Письмо, таким образом, отмечает момент мертвого времени в наличии живого настоящего, так как мы не можем оживить прошлое и достичь абсолютной, живой очевидности первоналичия. Отсюда следует вывод, что истинность любого текста весьма сомнительна. Более того, Деррида утверждает, что в современную эпоху письмо вообще меняет своё изначальное предназначение. Если раньше письмо являлось фиксацией сугубо речи, то теперь, на общем фоне инфляции языка, прежний идеал письма отступает на задний план, границы языка начинают размываться, и все становится письмом. Письмо обозначает уже не форму языка, не удвоение означающего, а переполняет язык и выходит за его рамки, разрушая понятие знака. Словом «письмо» теперь обозначают не только пиктографическое или идеографическое записи, но и все то, что делает запись возможной (даже если голос не присутствует): это может быть хореография, кинематография, живопись, музыка, скульптура; сегодня говорят о спортивном, политическом, военном письме.
Деррида делает вывод, что слово «письмо» теперь относится не только к системе записи, но и к другим видам деятельности. Следовательно, всякий знак стал знаком знака, следом следа, означающим означающего. Сегодня развитие информационных практик расширяет свои возможности, оно перестает быть письменным переводом, переносом означаемого. Вместе с этим развиваются различные возможности сохранения устного языка в отсутствие говорящего, например звукозапись. «Это изменение, - пишет Деррида, - вместе с теми переменами, которые произошли в этнологии и истории письменности, показывает, что фонетическое письмо, место великой метафизической, научной, технической, экономической авантюры Запада, имеет свои границы в пространстве и во времени и что эти его границы обнаруживаются как раз в тот момент, когда он силится навязать свои законы тем областям культуры, которые до сей поры им не подчинялись» [39, с. 124]. Разбухание библиотек свидетельствует о смерти книги, а смерть книги возвещает о смерти речи и изменениях в истории письма.
Таким образом, Деррида приходит к выводу, что логоцентрическая метафизика, определяющая смысл бытия как наличия, возникла именно в системе языка, связанной с фонетико-алфавитным письмом. Однако эта традиция уже сто лет находится в агонии, так как рациональность, которая управляет письмом, уже не исходит из логоса, а производит деконструкцию тех значений, источником которых был логос.
На наш взгляд, постмодернистские концепции сами по себе являются разрушительными дискурсами и несут на себе отпечаток революционного мировоззрения, которое склонно подвергать критике настоящее и прошлое. На этом фоне, герменевтический взгляд на наследие прошлого кажется нам наиболее конструктивным и разумным. Герменевтические трактовки традиции всегда отличаются некоторой созидательностью и творческим подходом. В них истина оживает и прокладывает путь для дальнейшего диалога между различными культурами. В герменевтике истина не представляется чем-то фиксированным – это движение мысли, длящееся во времени, это «временение» самого языка. Мы думаем, что метод деконструкции, разрушающий смыслы философских текстов (достояние определённых эпох и культурных традиций), обесценивает значимость научного наследия и приводит к хаосу. Поэтому более интересной и перспективной, на наш взгляд, является точка зрения Хайдеггера, согласно которой, истина уникальным образом приоткрывается человеку через язык в определённой культурной традиции, существующей (об этом следует помнить) во времени. Следовательно, любое научное наследие является эксклюзивным творением определённой культурной традиции, и оно должно герменевтично осмысливаться, а не подвергаться разрушительным дискурсивным практикам. Именно в рамках герменевтического подхода осмысление другой исторической культуры понимается как диалог современной культуры с прошлой культурой. На наш взгляд, только такой мудрый, творческий подход может приблизить нас к истине.
Другим ярким представителем постмодернизма является современный американский философ Рорти Ричард. С одной стороны, он критически относится к эго-центрической установке картезианской парадигмы и считает, что метафизический поиск оснований познания безуспешен. Рорти пишет: «С тех пор как Декарт сделал методологический солипсизм признаком строго и профессионального философского мышления, философы хотели найти «основания» познания (cognition), морали, эстетического вкуса и всего, что имеет значение для внутренней жизни индивида. Только со времен Гегеля философы начали возиться с представлением, что индивид отдельно от общества есть просто животное» [91, с. 142]. Так же Рорти критически относится к трансцендентализму Канта. Согласно Рорти, Кант, продолжая поиски оснований достоверного знания, поместил «внешнее» пространство внутрь пространства деятельности «трансцендентального эго» и провозгласил картезианскую достоверность по отношению к «внутреннему» миру, который ранее считался «внешним». Рорти утверждает, что с этих пор философия, по сути, заменила интеллектуалам религию: философы уверовали в философию как строгую науку, которая может выполнять роль эпистемологии. В основе этой эпистемологии лежит уверенность в том, что объекты противопоставлены уму, и что правила мышления одинаковы для любых дискурсов. Рорти замечает, что цель эпистемологии заключается в конструировании такого рационального каркаса, вне которого любая теория будет считаться либо ненаучной, либо временной. В истории метафизики существуют различные версии относительно такого устойчивого каркаса. «Иногда полагают, - пишет Рорти, - что эти общие основания могут располагаться вне нас – например, в царстве Бытия в противоположность царству Становления, в Формах, которые направляют исследование и одновременно служат целью. Иногда считается, что они лежат внутри нас, как это имеет место в представлениях XVII века, согласно которым через понимание наших собственных умов мы бы смогли бы понять правильный метод обнаружения истины. В аналитической философии их часто располагают в языке, который, по предположению, обеспечивает универсальную схему для любого возможного содержания. Предположение, что нет таких оснований, означает, что подвергается опасности рациональность» [91, с. 234]. Далее Рорти замечает, что эпистемология, стремясь обезопасить рационализм, разделяет дискурсы на нормальный и анормальный. Нормальный научный дискурс рассматривается как успешный поиск объективной истины - это хорошо аргументированный текст, принятый всеми конвенциями и испытанный критиками. Анормальный дискурс возникает тогда, когда в разговор включается человек, не сведущий в конвенциях или не согласный с ними. В таком случае, по мнению Рорти, напрашивается вопрос: и всё же каковы основания нормального дискурса? Рорти замечает, что такой вопрос задавали и пытались решить и Гуссерль, и Хайдеггер, и Витгенштейн. Гуссерль искал основания нормального дискурса в строгой и научной философии, однако попытки Гуссерля сделать философию строгой и научной не увенчались успехом. Рорти пишет, что «чем больше философия становилась «научной» и «строгой», тем меньше она имела дело с остальной культурой и тем более абсурдными казались её традиционные претензии» [91, с. 4].
Согласно Рорти, именно поэтому последующие поиски привели к отказу от картезианской парадигмы - Витгенштейн и Хайдеггер отказались и от картезианского поиска достоверности, и от кантианской концепции философии как дисциплины «оснований». Рорти утверждает, что
«… Витгенштейн, Хайдеггер и Дьюи подвели нас к периоду «революционной» философии (в куновском смысле «революционной» науки), предложив новые карты территории (а именно целую панораму человеческой деятельности), которые просто не включают тех черт, которые доминировали в прошлом» [91, с. 5]. Другими словами, они отказались от эпистемологии и метафизики как дисциплины. Рорти замечает, что эпистемология пытается найти абсолютные, внеисторические основания познания. В этом смысле, концепции Хайдеггера и Витгенштейна являются историцистскими, они напоминают, что «…исследование оснований знания, или морали, или языка, или общества может быть просто апологетикой, попыткой увековечения некоторой конкретной во времени языковой игры, социальной практики, самоимиджа» [91. с. 7]. Герменевтика и идея временности существования подрывают незыблемость эпистемологического каркаса. В таком случае, последующие исследователи, возможно, избавятся от метафизического догматизма, заключающегося в том, что «существует постоянный нейтральный каркас, «структуру» которого может выразить философия» [91, с. 233]. Согласно Рорти, герменевтика сделала объектом своего исследования именно анормальный дискурс. «Представление о культуре как о разговоре, а не структуре, воздвигнутой на основаниях, вполне подходит герменевтическому представлению о познании…» [91, с. 236], – пишет Рорти. Он противопоставляет герменевтику эпистемологии и признаёт противоборство этих направлений в современной философии. Он утверждает, что герменевтика не предполагает никакой дисциплинарной матрицы, объединяющей участников разговора, а это разрушает общий эпистемологический каркас. В этом случае, неясным остаётся «механизм» достижения взаимопонимания между людьми. Эпистемология наоборот разыскивает общее основание, которое объединяет говорящих. Таким основанием является рациональный каркас – специальное множество терминов, в рамки которого должны уложиться всевозможные результаты разговоров. Рорти приходит к выводу, что нельзя отдавать предпочтение ни эпистемологии, ни герменевтики, они взаимодополняемы. «Если мы проведём линию раздела между эпистемологией и герменевтикой, - пишет Рорти, - … тогда станет ясно, что две эти дисциплины не конкурируют друг с другом, скорее, оказывают друг другу помощь. Нет ничего более ценного для герменевтического исследователя экзотической культуры, чем открытие эпистемологии, написанной в рамках этой культуры» [91, с. 256]. Что касается процесса познания, то, согласно Рорти, он не представляет собой точной репрезентации; просто каждая эпоха приносит свою собственную репрезентацию, используя, при этом языковые структуры (средствами этой репрезентации являются язык и психологическая деятельность). Этот процесс Рорти называет редискрипция, то есть переописание заново истории и научных теорий, которое совершается каждой последующей эпохой. Прагматическая концепция Рорти явно противопоставляется традиционалистским концепциям, не случайно она вызвала полемическую реакцию у «традиционалиста» Гадамера.
Гадамер утверждает первенство традиции над языковыми и рациональными сферами человеческого существования. Он обосновывает это тем, что традиция созревает долго во времени, и этот процесс не поддаётся искусственному человеческому управлению. Мы, соглашаясь с Гадамером (а также и Хайдеггером), понимаем традицию, как «надчеловеческую структуру», которая оформляется без участия каких-то волевых и осознанных человеческих актов, другими словами, мы признаём фактор стихийности, который лежит в основе возникновения традиций и детерминирует присутствие человека в мире, независимо от того, осознаёт он это или нет. Однако, на наш взгляд, современная культура бунтует против длительного созревания традиционной устойчивости. В современную эпоху, на место длительно вызревающей традиционной мудрости, ставится исчисляющая рациональность, опирающаяся на строгую эпистемологию, которая игнорирует фактор временности человеческого существования.
Гадамер выражал сожаление по поводу происходящей в современном мире замене понимающего мышления на исчисляющее. Этот процесс Гадамер квалифицирует как неосознанность традиционной предопределённости. Он заимствует у Хайдеггера тезис о том, что само бытие есть время, из чего следует, что никаких вневременных рациональных оснований существовать не может, - любая рациональность привязана к языковой, то есть к знаковой системе, но знаковая система не мертва, а динамична, она изменяется, «временится» и играет смыслами. Каждая новая языковая игра осуществляется на основе предыдущих языковых игр, а те, в свою очередь, отодвигаются вглубь прошлого, замещаясь новыми. Всё происходит во времени, бытие – это само время: цивилизации рождаются, цветут и стареют во времени. Тот, кто не признаёт примат времени и ищет незыблемых оснований истинности, согласно Гадамеру, впадает в субъективизм. Но время нам не подвластно, и именно оно стоит над любой эпистемологией и рациональностью.
Тем не менее, Рорти утверждает, что традиция не является определяющим фактором в становлении языка. Для Рорти именно «контекст» или практика определённой эпохи задают исторические смыслы, при этом интерсубъективность зависит не от традиций, а от изменчивых языков. На наш взгляд, Рорти не случайно выступает против традиционализма, ведь он является крайним либералом, который воспринимает традиционные формы языка и культуры ни как «живое наследие», но как своего рода «смирительную рубаху» для «либерального ироника». Рорти в своей книге «Случайность, ирония, солидарность» утверждает, что в будущем может победить тип интеллектуала – «либеральный ироник». Это интеллектуал, который не испытывает глубокой привязанности к своим национальным, культурным, языковым «корням» (как «традиционалист» гадамеровского типа), но исходит из «случайности» своего существования, он «ироничен» по отношению к себе и другим. Он пытается относиться к жизни легко, как к «игре», понимает относительность любых лингвистических, моральных, культурных норм. Образу такого «антитрадиционалистского интеллектуала» мы готовы противопоставить образ «интеллектуала-традиционалиста», размышляющего об укоренённости человеческого мышления в родном языке, родном ландшафте, традициях и обычаях своего народа. Так, Хайдеггер не раз сравнивал философский труд с крестьянским и видел надвигающуюся катастрофу в оторванности от корней в современном «исчисляющем» мышлении. «Мы растения, которые – хотим ли мы осознать это или нет – должны корениться в земле, чтобы, поднявшись, цвести в эфире и приносить плоды» [117, с. 111]. Этими знаменитыми словами немецкого поэта XIX столетия И.П. Гебеля Хайдеггер заканчивает свой известный доклад под названием «Отрешённость», который, на наш взгляд, удачно выражает хайдеггеровский «традиционализм».
Герменевтической школе Гадамера также противостоит франкфуртская школа, характерными чертами которой являются признание революционных идеалов и критика традиционализма как консервативной, насильственной идеологии. Наиболее значительным оппонентом Гадамера является Юрген Хабермас. В своём произведении «Моральное сознание и коммуникативное действие» Хабермас развивает тему так называемой «новой рациональности» современного общества, которая сбрасывает оковы устаревающих традиций, служивших орудием силовых, властвующих структур. Согласно Хабермасу, в культуре современного общества, в том числе и научной культуре, произошла эмансипация от старых морально-культурных ценностей, которые отвечали интересам главенствующего правящего класса, и теперь «место господства» занимает не класс – а рациональность, выраженная через науку и технику. Теперь не идеология правит обществом, а стремление к комфорту, деньгам, и это, отнюдь, не удел определённого господствующего класса, а удел всего человеческого сообщества в целом. В сложившейся ситуации герменевтика звучит как отголосок прошлого, как своего рода ностальгия по уходящим в небытие временам. Гайденко по этому поводу замечает: «Если Гадамер отстаивает права традиции, то Хабермас – права разрушающей её рефлексии. Поэтому он встаёт на защиту Просвещения, которое критикует Гадамер» [25, с. 439]. Но Хабермас критикует не только «консерватизм» Гадамера, но и представление Гадамера о языке, как медиуме герменевтического опыта. Согласно Хабермасу, язык – это медиум господства социальной власти, медиум правящей идеологии. Но так как в современном мире правят наука и техника, то и язык, соответственно, меняет своё значение. Язык, согласно Хабермасу, – это речевой акт, условием возможности которого является практический когнитивный интерес, основывающийся на стремлении побороть объективные силы природы. Именно практический интерес разрушает претензии стареющей идеологии на господство насилия, он стремится освободиться от любого контроля традиции. Тем не менее, Хабермас не отказывается от герменевтики как таковой, для него новая рациональность – герменевтична, она разрушает насилие, контроль и строится на взаимопонимании благодаря практической когнитивной рациональности. Эта практическая когнитивная рациональность – интерсубъективна, так как точка зрения отдельного индивидуума не значима и не может стать господствующей в обществе. Любой субъект, исправляя свои заблуждения, не может обойтись без других субъектов; любые научные концепции и аргументы нуждаются в интерсубъективном согласовании, поэтому новая рациональность выражается в «процедурности», т.е. в процедуре преодоления заблуждений и движении далее. Хабермас пишет, что «…все рациональные реконструкции, как и прочие типы знания, имеют лишь гипотетический статус. Они всегда могут, в частности, основываться на неверном подборе примеров; они могут заменять и исключать правильные интуиции или, что бывает ещё чаще, давать слишком сильное обобщение отдельным случаям. Поэтому они нуждаются в дальнейшем подтверждении» [112, с. 53]. По мнению Хабермаса, если концепты после интерсубъективной сверки принимаются всеми, то они могут претендовать на универсальность. Отсюда следует вывод, что истинность концепта обуславливается его общепризнанностью. Концепция Хабермаса вызвала возражение у самого Гадамера, который вполне справедливо критиковал отождествление авторитета традиции с насилием и господством. С точки зрения Гадамера, это происходит при противопоставлении традиции и рефлексии и приводит к анархии. Скорее всего, Хабермас, отрицая прошлые традиции, находится во власти предрассудков современной эпохи, основной чертой которой является эмансипация, сциентизм и утилитаризм. В упрёке, который Хабермас бросает в адрес традиций, называя их орудием насилия, слышится голос современной революционной эпохи, однако не следует забывать, что и эта эпоха является лишь временным звеном в истории человечества. Мы вполне согласны с Гайденко, которая пишет: «На основании того, что путём внешнего вмешательства может удерживаться что-то в традиции, ещё нельзя делать вывод, что её сущность составляет господство и насилие одного класса по отношению к другому» [25, с. 440]. С другой стороны, на наш взгляд, насилие современной эпохи выражается через технократию, и остановить этот процесс пока не представляется возможным. Поэтому мы считаем, что герменевтика Хабермаса выглядит ограниченной, так как отвечает интересам только современной эпохи, и, в связи с этим, интерсубъективность в интерпретации Хабермаса выглядет сциентичной и утилитарной.
Мы думаем, что Хабермас (в отличие от «либерального» Рорти) атакует «традицию» с революционно-демократических позиций. В этих дискуссиях идеологические установки («предрассудки» в терминах герменевтики), по видимому, играют свою существенную роль как у «либералов», так и у «революционных демократов», и они имплицитно присутствуют в современном философском дискурсе.. До тех пор, пока подобные идеологические установки осознаются, то есть до тех пор, пока они не стали некоторой «догмой», этот диалог может быть плодотворным. Думаем, будет хуже, если «либерализм», к примеру, станет «общечеловеческой» установкой, а «либеральный ироник» - единственно возможным типом интеллектуала.
Таким образом, в современной философии последних лет проблема интерсубъективности меняет свой характер: картезианский эго-центризм, порождающий гносеологическую и онтологическую проблемы интресубъективности, уже не актуален, и интерсубъективная парадигма стала основополагающей. Тем не менее, проблема интерсубъектиности остаётся в силе и выражается через полемику между «традиционалистами» и «антитрадиционалистами».
Достарыңызбен бөлісу: |