Да, Анненков в то время действительно был знаменит и прославлен. Особенно в кругу нэпманов. При мне одна молодая, чрезмерно нарядная нэпманша, случайно появившаяся в Доме литераторов, громко рассказывала своей приятельнице, что ее муж в виде именинного подарка предложил ей на выбор кольцо с бриллиантом, соболий палантин или ее портрет работы Анненкова.
— Ну, конечно, я не такая простофиля — я выбрала портрет Анненкова. Разве бриллиант или соболя могут идти в сравнение с таким произведением искусства? — говорила она. — Только боюсь, сумеет ли муж уговорить Юрия Павловича. За ценой муж, конечно, не постоит. Но Юрий Павлович завален заказами. Ведь он даже Ленина и Троцкого писал. Ах, это такой талант, такой талант!..
Анненков в те дни действительно был «завален заказами». Во время сеансов, на которых я позировала ему, телефон, стоявший возле мольберта, почти беспрерывно звонил. Анненков, продолжая рисовать правой рукой, левой хватал телефонную трубку и кричал в нее:
— Нет, нет! Сейчас не могу. Занят по горло. Ни за какие деньги. Не могу. Сожалею, — и вешал трубку. — И чего пристают? — с недоуменным видом спрашивал он, поблескивая моноклем. — Какая-то просто бешеная мода у них пошла на мебель карельской березы и на мои портреты.
Работоспособность его была изумительна, как и его продуктивность. Но несмотря на то, что он трудился целыми днями, он ухитрялся всюду бывать и не пропускал ни одного литературного собрания или вечера. Знаком он был решительно со всеми поэтами и писателями и со многими из них дружил.
Маленький, подвижный, ловкий, всегда оживленный, с моноклем, как бы ввинченным в правый глаз, во френче полувоенного образца, он проносился по Дому искусств и по Дому литераторов, успевая всех повидать, со всеми поговорить и посмеяться.
Гумилев, глядя на него, только руками разводил:
— Ртуть, а не человек. Какую ему Бог дьявольскую энергию дал. Просто зависть берет. Ураганную деятельность развивает. И на все время находит. Даже на стихи.
Стихи Анненков действительно писал. Очень хорошо сложенные, авангардные стихи, оригинальные и ритмически, и по содержанию. У меня долго хранилась подаренная им маленькая книжечка его стихов с его собственными иллюстрациями — в кубофутуристическом стиле. Но сам он себя поэтом отнюдь не считал, относясь к своим «поэтическим упражнениям» как к «забавному озорству».
В эмиграции Анненков продолжал проявлять — почти до самой смерти — все ту же «ураганную деятельность». И уже не только как художник, но и как театрально-кинематографический декоратор, и как писатель и художественный критик.
Перед войной, под псевдонимом Темирязев, появилась его большая сюрреалистическая «Повесть о пустяках», пользовавшаяся большим и вполне заслуженным успехом. А в 1966-м он выпустил два толстых тома «Дневник моих встреч» с подзаголовком «Цикл трагедий». И действительно, судьбы поэтов, писателей и актеров, этих «детей страшных лет России», о которых так живо, красочно и талантливо рассказывает Анненков, почти все трагичны. Единственное исключение — судьба Алексея Толстого, «рабоче-крестьянского графа», баловня самого Сталина.
Я, как уже говорила, познакомилась с Юрием Анненковым в 1920 году и с тех пор — до самого конца его жизни — сохраняла с ним добрые, ничем не омраченные отношения, хотя виделись мы с ним нечасто и никаких особо примечательных встреч — кроме одной — у меня с ним не было.
Произошла эта замечательная встреча летом 1946 года.
За два дня перед этим Георгий Иванов уехал в Биарриц, где мы продолжали жить, а я осталась в Париже еще на неделю, чтобы закончить дела с выходом моего романа. Но, кроме дел, были и другие причины. Одна из них — «большой поэтический прием», «литературный раут» в честь Эренбурга и Симонова, любезно согласившихся посетить Руманова, в далеком прошлом бывшего представителем редакции «Русского слова» И.Д. Сытина в Петербурге, а в эмиграции — сотрудником великого князя Александра Михайловича, вместе с ним ездившего в Америку распространять его «Religion of Love»1 среди тамошних миллионеров, а ныне Руманов — деятельный участник и сотрудник газеты «Советский патриот».
К Эренбургу, как и ко всем его писаниям, я вполне равнодушна, но Симонова мне непременно хотелось повидать из-за его строчки «Жди меня... Только очень жди» и — главное — из-за его стихотворения, покорившего все русские сердца, и мое в том числе, — «Ты помнишь, Алеша...»
Я еду в набитом до невероятности вагоне метро. В противоположном конце его чья-то рука приветственно
----------------------------------------------
1 «Религия любви» (англ.)
машет. Приглядываюсь — это Анненков, вытянув шею, кивает мне. Я тоже машу рукой и киваю ему. Подойти друг к другу из-за давки невозможно. Мы высаживаемся на станции «Порт де Версай» и весело здороваемся.
— На раут? — осведомляется Анненков.
— Конечно, на раут.
— И, как полагается, мы опаздываем, — констатирует он.
— Но торопиться все же не будем. Пойдем чинно, плавно и грациозно, как в менуэте.
Анненков, как всегда, весел и оживлен. Даже, пожалуй, еще веселее и оживленнее, чем всегда. Он всю дорогу смешит меня. Мы почти дошли. Он вдруг, будто споткнувшись, приостанавливается:
— А меня сегодня Наталия Беляева бросила, — говорит он, глядя в сторону.
— Бросила? — переспрашиваю я. — На каникулы уехала? И вы теперь такой же соломенный вдовец, как я — соломенная вдова?
Но он отрицательно трясет головой:
— Совсем бросила. Ушла навсегда. И дочку взяла с собой.
Я ошеломлена. Наталия Беляева — молодая кинематографическая актриса, недавно вышедшая за него замуж. Он всеми силами тщетно старался сделать из нее соперницу Марлен Дитрих. И она бросила его? Не может быть! Он шутит.
А он продолжает скороговоркой:
— Теперь вы знаете. Мне необходимо было сказать кому-нибудь. Необходимо. Только, пожалуйста, не утешайте. Не жалейте меня. Обещаете?
— Обещаю.
Да и как и чем я могла бы его утешить? Мне его страшно, до слез жаль. Ведь я знаю, что он боготворил свою молодую жену и безмерно гордился своим запоздалым отцовством — от прежних браков детей у него не было, а ему уже под шестьдесят.
Он коротко вздыхает:
— Вот я вам сказал. И мне сразу легче стало. А теперь — марш вперед, труба зовет...
Мы входим в подъезд, поднимаемся на лифте. Дверь квартиры Руманова полуоткрыта. В прихожую вбегает маленький круглый Руманов. За ним, широко ступая своими длинными ногами, — тощий высокий Антонин Ладинский.
— Ни дать ни взять — Санчо Панса и Дон Кихот, — шепчет мне на ухо Анненков.
— Их все еще нет! — взволнованно говорит Руманов, поздоровавшись с нами, характерным жестом оттягивая воротник рубашки, будто он его душит. — Обещали в семь, а теперь уже больше девяти. Я просто голову теряю. Не случилось ли с ними что?
Анненков хлопает его по плечу.
— Не теряйте головы — она еще может вам в хозяйстве пригодиться. Ничего с ними не случилось. Просто засиделись за обедом. Приедут, раз обещали.
У гостиной Румановых сегодня необычный вид. В левом углу парадно накрытый стол. На нем бутылка красного вина и большой пышный торт со взбитыми сливками — угощение для «высоких гостей». И на конце стола — начищенный самовар и чайные чашки.
Остальные гости, так называемые «молодые поэты», — хотя они уже давно перестали быть молодыми, — Гингер, Присманова, Пиотровский, Раевский, Ладинский и прочие — рассажены вдоль стены. С соответствующим, более скромным угощением в виде чая и сухого печенья — времена еще рестрикционные. Нас с Анненковым усаживают на заранее предназначенные стулья, довольно далеко друг от друга.
Я оказываюсь рядом с Раевским, о чем мне не пришлось жалеть. Раевский, воспользовавшись тем, что Руманов и его жена Лидия Ефимовна на минуту покинули гостиную, подскочил к столу и отхватил два больших куска торта. Один — для себя, другой — для меня.
Я испуганно протестовала, но он поставил тарелку с тортом мне на колени.
— Ешьте скорее, а то поймают вас с поличным. Торт превосходный.
Все следят за тем, как мы с Раевским расправляемся с тортом. Но последовать такому дерзкому примеру никто не решается. А вернувшиеся в гостиную хозяева, глядя на разгром торта, возмущаются и негодуют. Благовоспитанно-молча, про себя. Время идет. «Высокие гости» все еще не появляются. Руманов и Ладинский снова и снова, заслышав шум поднимающегося лифта, выбегают в прихожую и возвращаются разочарованными.
— Нет, не они. Теперь уже и ждать нечего. Не приедут.
Все же Ладинский решает — уже в самый последний раз — снова спуститься вниз, на улицу. Ведь они могли забыть номер дома.
Ожидание длится. Он не возвращается. И вдруг он появляется, размахивая своими длинными руками, как крыльями ветряной мельницы, — сразу и Дон Кихот, и ветряная мельница.
— Прибыли! — провозглашает он.
Руманов, сорвавшись с места, бросается в прихожую. И на пороге уже появляются Эренбург и Симонов в сопровождении сияющего Руманова. Я давно не видела Эренбурга. Как он изменился! Просто до неузнаваемости. Прежде он производил довольно невыгодное впечатление и почему-то казался мне глуховатым и подслеповатым, хотя я и знала, что он видит и слышит нормально. Теперь у него вид «недорезанного буржуя», барственная осанка и орлиный взгляд. Одет он тоже не в пример прежнему, добротно, солидно и не без элегантности. Симонова я никогда — даже на фотографиях — не видела. Он статен и красив.
Ладинский, взяв на себя роль церемониймейстера, уже приступил к церемонии представления. Но он так взволнован, что из этого ничего не вышло. Назвав Пиотровского вместо Корвин-Пиотровский чуть ли не Пиотр-Корвинский, он совершенно растерялся и смущенно указал на еще не представлявшихся — в том числе и на меня — «и остальные». Так нам всем «остальным» и пришлось ограничиться кивком головы Симонова и Эренбурга вместо их рукопожатия.
Все занимают свои места. Симонов и Эренбург обмениваются с хозяином несколькими любезными фразами, объясняющими причину их опоздания. «Остальные» — и я в том числе — молча и почтительно слушают. Нет, ни вина, ни торта они не хотят. Нет, спасибо.
— Тогда, если позволите, приступим к чтению стихов, — предлагает успевший справиться с волнением Ладинский. И сразу, по заранее выработанной программе, «приступают к чтению стихов». По очереди. Все, как на подбор, читают ультраурапатриотические стихи, восхваляющие победу над врагом, родину и самого «отца народов». Ладинский в придачу еще воспевает и судьбу счастливых поселян-колхозников.
Эренбургу и Симонову, наверное, кажется, что они присутствуют не на парижском, а на московском «дне поэзии». Они благосклонно слушают, раздают благосклонные улыбки и привычные похвалы — как в Москве.
Очередь доходит до меня. Я не готовилась к чтению такого рода стихов, их и нет у меня. Минутный соблазн: а не прочесть ли мне «Балладу о Гумилеве»? — отпадает сам собой. Ведь этим я погубила бы весь «блестящий прием» и невероятно огорчила бы милого Руманова и его не менее милую жену. И я читаю стихотворение, все же падающее камнем в зеркальную гладь патриотических чувств:
Было счастье подвенечное,
Было платье бесконечное,
Шлейф, как Млечный Путь.
Эренбург удивленно поднимает брови. Ни одобрения, ни осуждения. На сияющее лицо Руманова ложится тень. Он испуганно смотрит на меня. Испуганно и просяще. Но я уже кончила. И следующий поэт — Раевский — легко восстанавливает гармонию, нарушенную мною.
Чтение «молодых поэтов» закончено. Ладинский от лица всех нас, безмолвствующих, просит Симонова оказать нам честь — услышать его стихи в его собственном исполнении.
Симонов любезно соглашается оказать нам эту честь. Он начинает со своих американских впечатлений. Очень негативных, конечно. Америка ему не понравилась. Читает он прекрасно, полнозвучным музыкальным голосом. С настоящим, а не напускным вдохновением. Осудив Америку, он заканчивает своим «Ты помнишь, Алеша...», вызывающим бурю восторга и взрыв непредусмотренных программой аплодисментов.
Руманов сияет, как стоящий тут же на столе ярко начищенный самовар. И есть от чего — прием удался на славу.
Анненков — он уже успел поздороваться с Эренбургом и познакомиться с Симоновым — подходит ко мне.
— Попросите Эренбурга подвезти нас. Вам, как женщине, удобнее. Вам он не откажет. Они остановились в отеле «Пор-Руаяль». А то как мы с вами домой доберемся? Уже половина второго. Метро давно уже нет.
Мы с Анненковым живем в двух шагах друг от друга. Я, немного поколебавшись, подхожу к Эренбургу и, стараясь сохранить независимый вид, напоминаю ему, что мы с ним когда-то еще в Берлине... Да, я действительно еще в Берлине в 1922 году познакомилась с Эренбургом. Но в Париже мы даже не раскланивались из-за разницы политической установки. Он притворяется, что сразу меня узнал. И рад встрече.
— Как же, как же, Ирина Одоевцева. Я о вашей «Балладе об извозчике» еще в Ленинграде писал, что осел Жама мог позавидовать вашей лошади.
Он знакомит меня с Симоновым. Ну, конечно, они с удовольствием довезут нас до своего отеля. Дальше, к сожалению... Анненков очень доволен.
— Вот видите, как все ловко устроилось. Как только начнутся прощания и взаимные благодарности, так и двинемся в путь.
Мы вчетвером, сопровождаемые Румановым и Ладинским, спускаемся вниз и усаживаемся в черный «ситроен».
Руманов снова растроганно и горячо благодарит и долго трясет руки Симонова и Эренбурга. И за компанию и мне с Анненковым, неизвестно за что горячо благодаря. Ладинский машет вслед удаляющемуся автомобилю.
Никакой натянутости в разговоре. Анненков расспрашивает о судьбе Анны Ахматовой. Эренбург рассказывает, как Ахматова впервые через столько лет выступала на своем большом вечере. Все, как один человек, встали при ее появлении на эстраде.
— В своем знаменитом черном платке в красных розах? — спрашиваю я.
— Нет. Без «ложноклассической шали». Очень просто одетая. Седая. Располневшая. Величественная. Похожая на Екатерину Великую в старости.
— А Левушка, ее сын? — не совсем кстати осведомляется Анненков.
Но Эренбург и Симонов вполне охотно рассказывают и о Льве Гумилеве. Он — молодой ученый, специалист по истории Центральной Азии. Очень способный. На отличном счету.
— До чего жаль покидать Париж! — Эренбург осторожно переводит разговор на более безопасную тему. — Сколько воспоминаний. Ведь я еще до войны 1914 года... Тогда Париж был совсем другой. Помните, как мы с вами, Юрий Павлович, и с Модильяни, на Монмартре...
И вот Эренбург и Анненков в два голоса, перебивая и дополняя друг друга, начинают восстанавливать тот, навсегда исчезнувший баснословный Париж.
— Кто не жил до первой мировой войны, тот не знает настоящей douceur de vivre1, — вздыхает Эренбург. — Как мы великолепно голодали и бедствовали тогда!
Но автомобиль уже останавливается. А мне так хотелось бы послушать их еще.
-----------------------------------------
1 сладость жизни (фр.).
— К сожалению, дальше вам придется идти пешком. Но уже ведь близко.
Да, совсем близко. Мы благодарим. Мы просим передать Москве наши приветы. Мы прощаемся. Анненков берет меня под руку, и мы дружно шагаем.
— Советский автомобиль нас, конечно, довезти до наших белогвардейских гнезд не мог. Но как хорошо, что они нас забрали с собой, — говорит Анненков. — А Симонов очарователен.
Я киваю.
— Очарователен. Мне он очень понравился. Но Эренбурга как будто подменили. Другой человек и только.
Анненков согласен со мной.
— Тот, прежний Эренбург — просто карикатура на теперешнего. Этот — сенатор, вельможа. Сам себе памятник. Но вы-то, вы-то хороши! Нашли место, где вашим контрреволюционным шлейфом, как Млечным Путем, блеснуть. Взорвали-таки бомбу.
Мы смеемся, восстанавливая подробности «раута», как Раевский — вот молодец! — отхватил четверть торта. Бедная Лидия Ефимовна, наверное, и сейчас еще горюет о разгроме своего торта.
Мы уже подходим к отелю, в котором я живу. Я, продолжая смеяться, протягиваю руку Анненкову:
— Спокойной ночи, Юрий Павлович!
Но моя рука повисает в воздухе. Он не берет ее.
Я удивленно смотрю на него. И только теперь замечаю, что он очень бледен, совсем белый. Его круглое застывшее лицо похоже на гипсовую маску. Да, это не живое лицо. Это гипсовая маска. Монокль, неестественно поблескивающий, придает ей что-то жалкое и страшное.
Я испуганно отступаю на шаг.
— Одоевцева! — голос его срывается. — Ради Бога! Не бросайте меня. Не уходите. Я не могу, не могу остаться один. Ради Бога!..
Он хватает меня за плечо, как утопающий хватается за спасательный круг.
— Не бросайте меня! Не уходите! — И как стон или вздох: — Пожалейте меня!..
Я потрясена. Это слишком неожиданно. Неправдоподобно. Ведь он только что так весело смеялся. Мое сердце сжимается от жалости и страха за него. Лицо его больше не похоже на гипсовую маску. Оно ожило. Оно дергается, перекашивается, корчится от боли. Это белое лицо со сверкающим нелепым моноклем.
— Не уходите, — просит он жалобно. — Не бросайте меня. Я боюсь, если останусь один. Я не смогу... Не вынесу...
— Нет, нет. Я не уйду. Я останусь с вами. Сколько хотите.
— Не уйдете? Правда? Обещаете? Честное слово?
— Честное слово! Ведь Жорж в Биаррице. Он меня не ждет. Я совсем свободна. Я могу остаться с вами хоть до утра, — убежденно говорю я. — Я не устала. Я не хочу спать. Правда.
— Правда? — недоверчиво переспрашивает он. И вдруг крепко берет меня под руку. — Тогда пойдем. Походим еще.
Голос его звучит спокойно. От такого резкого перехода — от отчаяния к спокойствию — я чувствую себя совершенно потерянной. Мы снова шагаем. Лицо его все так же бледно, но он уже справился с собой и даже старается насмешливо улыбнуться.
— Воображаю, как Симонов и Эренбург потешались над Ладинским с его славословиями счастливым колхозникам, — говорит он. — «Явились жницы, как на бал». Умора!.. Умри, Денис! Лучше не напишешь!
Улицы совсем пусты. Луна ярко светит, и все вокруг кажется нереальным. Все — и наши громкие голоса, и наши гулкие шаги, нарушающие эту тишину, и наши следующие за нами длинные черные тени. «И совсем не в мире мы, а где-то. На задворках мира, средь теней», — проносится в моей памяти. Все действительно нереально. Все, кроме его отчаяния.
Мы шагаем и шагаем. Мы уже несколько раз обошли весь квартал. Я страшно устала. Я рассеянно слушаю его, а он, ни на минуту не умолкая, говорит, явно чтобы занять меня, — о Петербурге, о Доме искусств, о Доме литераторов, о Блоке, Кузмине, Гумилеве и обо мне тогдашней — с бантом, как стрекоза в волосах, похожей на стрекозу.
Я протестую.
— Никто не находил, что я была похожа на стрекозу. На кошку, на рысь, на леопарда, но не на стрекозу. Нет. Но он не согласен.
— А я нахожу, что на стрекозу. А «бант, как стрекоза» — это ведь Гумилев, а не я сказал. Да еще в стихотворении о вас.
Неужели он помнит этот нигде никогда не напечатанный стишок? Но я не успеваю спросить его об этом. Он неожиданно останавливается и, закинув голову, смотрит в небо. И вдруг медленно, с отчаянием произносит:
— Если бы вы только знали, как я ее любил! И как я несчастен!
Я замираю на месте. А он, будто спохватившись, снова пускается в путь. Я снова шагаю с ним нога в ногу, слушая его. Мне хочется спать. Но ведь я обещала до утра. А до утра так страшно далеко. Перед запертым кафе «Флор» на тротуаре стоят столики и стулья, почему-то неубранные на ночь.
— Давайте сядем здесь, — предлагает он, — сядем здесь и вообразим, что вокруг сидят все постоянные посетители кафе «Флор» с Сартром во главе.
— Только не они сами, а их тени, — говорю я, легко входя в игру.
Он кивает.
— Их тени. Это еще забавнее. Пусть они спят, а мы вызовем сюда их тени. И будем с ними беседовать. Мы усаживаемся.
— Как же мы будем вызывать их тени? — спрашиваю я его.
Но он не отвечает. Он закидывает голову и молча смотрит на качающуюся в облаках луну. Я сижу напротив него, не зная, что сказать и надо ли вообще говорить. Он, по-видимому, уже забыл о вызове теней. Я напрасно согласилась сесть здесь. Идти было все-таки легче, чем так томительно, так мучительно молча сидеть. Он как будто забыл не только о тенях, но и моем присутствии. Он один со своим отчаянием.
Его запрокинутое белое застывшее лицо снова похоже на гипсовую маску. Мне тяжело смотреть на него. Я не выдерживаю.
— Юрий Павлович! Пойдемте! Мне надоело здесь сидеть.
Он вздрагивает и удивленно смотрит на меня, будто не сразу узнает. И вдруг весь приходит в движение, вскакивает, отодвигает стол, помогает мне встать.
— Да, да, — говорит он быстро, — уйдем отсюда. Здесь отвратительно. Мы с вами здесь целую вечность просидели. Я, кажется, даже успел заснуть. Уж вы извините.
И вот мы снова идем, и он снова, не умолкая ни на минуту, весело болтает. Эти невероятные переходы от веселья к отчаянию. Как он может? Будто взлет и падение качелей.
— А сейчас я вам покажу чудесную площадь. Площадь Фюрстенберга. Ее почти никто даже из местных жителей не знает. А вы-то уж и подавно, — уверенно говорит он.
Нет, я знаю эту площадь. Мы с Георгием Ивановым довольно часто на ней бывали. На ней живет один из наших друзей. Но я об этом не сообщаю Анненкову. И когда мы доходим до этой, действительно чудесной, маленькой площади, я притворно-восторженно охаю и ахаю.
— Какая прелесть! И как я вам благодарна, что вы мне ее показали. Без вас я никогда бы не увидела ее! Он улыбается.
— Я рад, что хоть чем-нибудь мог отблагодарить вас.
Уже светает. Ночь прошла. Но я не решаюсь оставить его. Я жду, чтобы он сам отпустил меня спать, а он, по-видимому, еще и не думает об этом.
— Восход солнца, — мечтательно говорит он. — Нигде солнце, кроме Петербурга, не восходит так волшебно, как в Париже.
Я удивлена.
— Неужели? А в Риме, в Лондоне, в Венеции?..
Он смеется. Опять смеется.
— Ну, конечно. Когда я в Риме, Лондоне или в Венеции, я говорю — только в Риме, или в Лондоне, или в Венеции и в Петербурге. Петербург — неизменная величина. Впрочем, в Петербурге меня больше всего пленяли белые ночи. Я просто с ума от них сходил.
И он с увлечением начинает описывать белые ночи, как будто я их никогда не видела. Мы проходим — в который раз — мимо моего отеля. Ведь мы все кружим по кварталу, в котором оба живем. Он вдруг обрывает фразу на полуслове, останавливается и совсем просто прощается со мной.
— До свидания. Или, вернее, прощайте. Ведь вы скоро уезжаете в Биарриц? Кланяйтесь Жоржу. И счастливого пути.
Это так неожиданно, что я теряюсь.
— До свидания. Прощайте, — как эхо, повторяю я.
Я даже забываю подать ему руку. Входная дверь отеля уже раскрылась. Я уже вхожу в холл, и только тогда он говорит мне вслед изменившимся, захлебывающимся голосом:
— Я вам страшно благодарен. Если бы не вы... Я, кажется, не перенес бы, не смог. Спасибо. Я всегда буду помнить... Всегда... Всегда...
Но помнил ли он? Не думаю. Во всяком случае, он при всех наших многочисленных встречах, последовавших за этой трагической ночью, никогда даже намеком не вспоминал о ней.
* * *
1928 год. Мы с Георгием Ивановым живем в Париже, В меблированной квартире (13, rue Franclin1), напротив особняка Клемансо. Окна наши выходят в хозяйский сад, в нем гуляют круглые большие голуби, распустив по-павлиньи хвосты. Они, особенно когда освещены солнцем, кажутся фарфоровыми. А деревья шумят здесь — или это мне только кажется — совсем особенно, как в Летнем саду, а не как в Люксембургском или Булонском лесу — скорее шелестят, тихо и легко шепчутся по-русски.
Мережковский, когда он впервые с Зинаидой Николаевной побывал у нас и осмотрел наш дом, воскликнул:
— Нет, все-таки я бы ни за что не поселился здесь! Ни-за-что! В 13 номере. Ведь теперь все удары и невзгоды посыпятся на вас.
Георгий Иванов саркастически улыбается:
— А сами вы, Дмитрий Сергеевич, позвольте узнать, в каком номере изволите проживать?
Мережковский удивленно уставился на него — ведь Георгий Иванов уже несколько лет еженедельно бывает на 11-бис, Колонель Боннэ. Зачем же он спрашивает? Все же, привыкший к точности, он отвечает:
Достарыңызбен бөлісу: |