Как бы идя навстречу ее невольному побуждению, которое обнаружило себя в восклицании, Галт остановил машину перед домом. На минуту их взгляды встретились и замерли, в ее глазах был вопрос, в его – требование, ее лицо было вызывающе искренним, его – замкнуто суровым; ей была понятна его цель, но не мотивы. Она подчинилась. Опираясь на трость, она вышла из машины и, выпрямившись, остановилась перед домом.
Она смотрела на серебряное перекрестие герба, который из мраморного дворца в Испании попал в Анды, а оттуда – в бревенчатую хижину в Колорадо, – герба непокоренных людей. Дверь хижины оказалась запертой; солнце не проникало в затененное пространство за стеклами окон; сосны простирали ветви над крышей, как руки, охраняющие, лелеющие и благословляющие жилище. Не было ни звука, лишь редкий, с долгими промежутками стук капели где-то в лесу и шелест сорвавшейся ветки; тишина сковала всю укрывшуюся здесь боль, не давая ей голоса. Дэгни стояла и слушала, нежно, покорно, не жалуясь. «Посмотрим, кто окажет большую честь: ты – Нэту Таггарту или я – Себастьяну Д'Анкония…». «Дэгни! Помоги мне остаться. Отказаться. Даже если он и прав!..»
Она обернулась взглянуть на Галта, зная, что он – тот человек, в борьбе против которого она оказалась не способна прийти на помощь. Галт сидел за рулем, он не вышел вслед за ней, не вызвался помочь ей, как будто хотел, чтобы она смирилась с прошлым, признавая за ней право побыть одной, воздавая эту почесть. Она заметила, что он продолжает сидеть в той же скульптурной позе, опершись рукой на руль, свесив кисть руки под тем же углом. Он следил за ней взглядом, но она ничего не смогла прочесть в его глазах: он пристально, не двигаясь, смотрел на нее.
Когда она снова села рядом, он сказал:
– Он первый человек, которого я увел у вас. Нахмурившись, она открыто и требовательно спросила:
– Что вам об этом известно?
– С его слов ничего. Только судя по тону его голоса, когда он заговаривал о вас.
Она опустила голову, уловив в его ответе, в едва заметном усилии сохранить ровную интонацию намек на душевную боль.
Он включил стартер, шум мотора взорвал то, что они поведали друг другу, не сказав ни слова, и они двинулись дальше.
Тропа расширилась, нацелясь на зону солнечного света впереди. Дэгни заметила среди ветвей сверканье проводов.
Машина въехала на расчищенную площадку. На скалистом подъеме у подножия холма стояло неприметное строеньице, простой каменный куб размером не больше кладовки; окон не было, не было вообще никаких отверстий, только дверь из полированной стали. На крыше гнездилось сложное переплетение антенн. Галт собирался проехать мимо, не останавливаясь, но Дэгни, невольно вздрогнув, внезапно спросила:
– А это что?
Она заметила, что он улыбнулся:
– Электростанция.
– Пожалуйста, остановите!
Он повиновался и остановил машину у подножия холма. Сделав несколько шагов по скалистому грунту, Дэгни замерла, будто больше не было необходимости идти дальше, куда-то подниматься. У нее возникло такое же ощущение, как тогда, когда ее глазам открылась долина – в тот момент, который связывал начало с целью.
Она стояла и смотрела на это сооружение, ее сознание без остатка заполнилось этим видом и неким невыразимым чувством – но она давно поняла, что чувство всегда лишь подытоживает сумму, собранную сознанием; и то, что она сейчас чувствовала, было мгновенно подведенным итогом многих мыслей, которые даже не требовали словесного выражения, итогом длинной прогрессии; голосом, рупором которого было чувство, и этот голос говорил ей: если бы она держалась за Квентина Дэниэльса, не имея никакой надежды использовать двигатель, лишь ради того, чтобы знать, что это творение человеческого ума не исчезло бесследно… если бы она, как отягощенный грузом ныряльщик, тонула в океане посредственности под гнетом людей с желатиновыми глазами, ватными голосами, сомнительными убеждениями, необязательными душами и праздными руками, – тонула, отчаянно, из последних сил держась, словно за кислородный шланг, за мысль об этом выдающемся достижении человеческого гения… если бы при виде останков двигателя, задыхаясь во внезапном приступе удушья – последнего протеста его изъеденных коррозией легких, доктор Стадлер стал умолять о чем-то, на что нужно смотреть не вниз, а верх, и это было бы воплем, стремлением и движущим стимулом ее жизни… если бы она стала действовать, подталкиваемая мечтой своей юности о чистой, непреклонной, блестящей компетентности… И вот она стоит перед своей мечтой, ставшей явью, перед несравненной мощью выдающегося ума, воплотившейся в переплетении проводов, мирно искрящихся под летним небом, пьющих неисчерпаемую энергию космоса и насыщающих ею тайные хранилища невзрачной каменной постройки.
Она думала об этом сооружении величиной не больше фургона, заменяющем все теплоцентрали страны, громадные конгломераты стали, топлива и труда. Она думала об энергии, которая лилась из этого сооружения, поднимавшей килограммы и тонны груза, снимавшей этот груз с плеч тех, кто этот груз производил или использовал. И к жизни людей добавлялись часы, дни и годы свободного времени, будь то лишняя минута, чтобы распрямиться, поднять голову от работы и взглянуть на сияющий мир вокруг, лишняя пачка сигарет, купленная на деньги, сэкономленные на плате за электричество, или час, на который сократилось рабочее время на предприятиях, потребляющих электроэнергию, или месячное путешествие по широко открытому миру по билету, оплаченному за счет одного трудового дня, на поезде, который двигается силой двигателя Галта. И все эти затраты, расход энергии, времени, усилий покрыты и оплачены творчеством гения, который знает, как соединить провода в точном соответствии с задуманным. Но Дэгни хорошо знала, что в самих двигателях, фабриках, поездах нет смысла, что смысл заключается в том, чтобы человек насладился благами этой жизни; ее благоговейный восторг при виде этого невероятного достижения был адресован человеку, который его добился, мощи его гениального прозрения, видевшего мир как вместилище радости, убежденного, что цель, предназначение и смысл жизни – в труде ради достижения собственного счастья.
Вход в строение закрывал прямой гладкий лист нержавеющей стали, отсвечивавший на солнце мягким голубоватым отблеском. Над дверью была выбита в камне надпись – единственное отступление от прямолинейной суровости сооружения. Она гласила:
«Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить ради другого человека и никогда не попрошу и не заставлю другого человека жить ради меня».
Дэгни повернулась к Галту. Он стоял рядом, он подошел к ней, она знала, что клятва – это его приветствие. Она смотрела на создателя двигателя и видела человека труда – в привычном окружении, занятого привычным делом; поза его была легкой и непринужденной, более естественной, чем у других, не было ощущения веса, тяжести, он великолепно владел своим телом и был безупречно скоординирован – высокая фигура в простой одежде: тонкая рубашка, легкие брюки, пояс вокруг узкой талии… и разбросанные легким ветерком непокрытые пряди отливающих мягким металлом волос. Дэгни смотрела на него так же, как только что смотрела на его творение.
Внезапно она поняла, что первые слова, которые они сказали друг другу, все еще звучат, заполняя молчание, что все сказанное позже произносилось на фоне этих слов, что Галт все время помнил и не позволял ей забыть эти слова. Внезапно она осознала, что они одни, и это ощущение лишь подчеркнуло этот факт, не давая повода к намекам, но сохраняя всю значимость невысказанного, обостряя ее. Они были одни в умолкшем лесу, рядом с сооружением, напоминающим языческий храм, и Дэгни понимала, каким должен быть по канону ритуал поклонения и что следует возложить на подобный алтарь. Она ощутила, как ее горло сжалось, голова слегка откинулась назад, и почувствовала лишь легкое дуновение ветерка в волосах, но ей казалось, что она опрокинулась на спину, опираясь о воздух, не видя ничего, кроме его ног и рта. Он стоял, наблюдая за ней, его лицо было неподвижно, если не считать легкого движения век, – он зажмурился, будто в глаза брызнул слишком сильный свет. Это как бы звучал ритм трех мгновений: первое прошло, а во второе (тут ее пронзило яростное ликование) она поняла, что его борьба, его усилия были еще более тяжки, чем ее собственные; и, наконец, последний такт – он поднял голову и обратил взгляд к надписи над входом в храм.
Дэгни позволила ему некоторое время смотреть на нее, словно даря милосердие противнику, которому надо собраться с силами, потом спросила повелительно-гордым тоном, указывая на надпись:
– А это что?
– Это клятва, которую дали все в этой долине, кроме вас.
Она сказала, не спуская глаз с надписи:
– Я всегда придерживалась этой заповеди.
– Я знаю.
– Но я думаю, что вы сами неправильно трактуете ее.
– В таком случае вам еще предстоит понять, кто из нас заблуждается.
Она подошла к стальной двери с мгновенной уверенностью в себе, угадываемой в походке, – всего лишь легкий намек, не более чем осознание своей власти, которая основывалась на его боли. Подошла и попыталась, не спрашивая разрешения, повернуть ручку. Но дверь была заперта, замок словно и не заметил давления ее руки, будто впаянный в гранитную раму вместе с толстой листовой сталью.
– Не пытайтесь открыть эту дверь, мисс Таггарт.
Он приблизился к ней, чуть замедленно, будто отпечатывая в ее сознании каждый шаг.
– Никакая физическая сила, даже самая чудовищная, не откроет ее, – произнес он. – Только мысль откроет эту дверь. Если кто-то попытается взорвать ее мощнейшей взрывчаткой, оборудование превратится в груду лома намного раньше, чем поддастся дверь. Но когда вам будет доступна нужная мысль, тайна двигателя станет вашей, а с ней… – его голос впервые дрогнул, – и все остальные тайны, которые вы захотите узнать.
С минуту он стоял перед ней, будто открываясь ее пониманию, потом улыбнулся странной, тихой улыбкой, подумав о чем-то своем, и добавил:
– Я покажу вам, как это делается.
Он отступил назад. Потом, не двигаясь, глядя на слова, вырезанные в камне, медленно и размеренно произнес их, будто вновь принося клятву. В его голосе не было эмоций, не было ничего, кроме неторопливой чистоты произносимых звуков и полного осознания их смысла, но Дэгни понимала, что присутствует при самом торжественном моменте своей жизни: она лицезрела обнаженную душу человека, осознавала цену, которую эта душа платила, чтобы изречь эту клятву; она слышала эхо того дня, когда он произнес ее впервые, полностью осознавая, что это значило для его будущей жизни; она ясно представляла себе, каков этот человек, поднявшийся в тот темный весенний вечер, когда шесть тысяч других остались сидеть, понимала, почему они испугались его. Она осознавала, что в этом заключены начало и сущность всего случившегося в мире за последние двенадцать лет, понимала, что значение этого выше, чем скрытый в строении двигатель; чувствовала и понимала все это, вслушиваясь в голос человека, который вновь давал клятву, вновь посвящал себя делу своей жизни:
– Клянусь своей жизнью… и любовью к ней… что ни когда не буду жить ради другого человека… и никогда не попрошу и не заставлю другого человека… жить… ради меня.
Дэгни совсем не удивилась, – казалось, не было ничего не то что удивительного, просто значительного в том, что с последним звуком голоса Галта дверь медленно растворилась, отступив в темноту помещения. В тот же момент, когда внутри зажегся свет, Галт взялся за дверную ручку и снова плотно затворил дверь со щелчком мощного замка.
– Звуковой замок, – безмятежно пояснил он. – Это предложение содержит комбинацию звуков, необходимых для того, чтобы отпереть дверь. Не имею ничего против того, чтобы открыть вам этот секрет, потому что знаю, что вам не произнести эти слова, пока вы не вложите в них то значение, которое в них вложил я.
Дэгни наклонила голову:
– Не буду и пытаться.
Она медленно пошла за ним к машине, чувствуя, что силы ее на исходе. Она откинулась на сиденье и закрыла глаза, едва расслышав звук стартера. Накопившееся напряжение, потрясение бессонных часов вновь разом обрушилось на нее, пробив барьер натянутых, как струны, нервов. Она безмолвно застыла, не в силах ни думать, ни реагировать, ни бороться, утратив все ощущения, кроме одного.
Она не заговорила и не открыла глаза, пока машина не остановилась у его дома.
– Вам надо бы отдохнуть, – сказал он, – поспите, если хотите пойти сегодня на ужин к Маллигану.
Дэгни послушно кивнула. Пошатываясь, добрела до дома, отклонив его помощь. Она едва смогла вымолвить:
– Со мной все будет хорошо, – и укрылась у себя в комнате, потратив остаток сил на то, чтобы захлопнуть дверь.
Она рухнула вниз лицом на кровать. Дело было не только в истощении физических сил. Все случившееся за один этот день слилось в одно-единственное чувство, настолько сильное и полное, что его трудно было перенести. Силы оставили ее, сознание оставило ее, осталось лишь одно ощущение, и оно поглощало остатки сил, разума, способности думать, оценивать, контролировать себя; она была уже не способна желать, могла только чувствовать, все ее существо свелось к одному ощущению – инертному чувству без желаний и цели. Перед глазами стоял его образ, она видела, как он стоял перед входом в строение, но ничего не испытывала: ни стремления, ни надежды; не осознавала своего состояния, не могла бы определить его и оценить его последствия для себя. Она растворилась как личность, исчезла как человек, от нее осталась только функция – способность видеть его, и в этом только и было единственное значение, единственная цель без всякого дальнейшего развития.
Уткнувшись лицом в подушку, она смутно, как в тумане, вспомнила залитый светом аэродром в Канзасе. Ей припомнились рев набирающего обороты мотора, стремительно набегающая взлетная полоса, рывок ввысь, и в тот миг, когда колеса оторвались от земли, она заснула.
Долина все еще походила на поверхность озера, отражавшую сияние небес, но свет становился гуще, переходя от золота к меди, берега терялись в дымке, а горные пики отступали в темную голубизну. Они ехали на ужин к Маллигану.
В поведении Дэгни не осталось и следа усталости и гнева. Проснулась она, когда солнце уже садилось. Выйдя из комнаты, она увидела ожидавшего ее Галта, он сидел неподвижно, без дела, в свете лампы. Он поднял голову, она стояла в дверях – лицо спокойно, волосы гладко причесаны, поза уверенная и свободная, она выглядела так, будто стояла на пороге своего кабинета в здании Таггарта, если не считать легкого наклона тела, опиравшегося на трость. Минуту он сидел и смотрел на нее, и она, удивляясь, спросила себя: почему она уверена, что он видит ее именно такой – в дверях кабинета, словно он представлял ее такой уже давно и запретил себе видеть.
Она села рядом с ним в машину, не испытывая желания говорить, зная, что ни один из них не может скрыть смысл этого молчания. В дальних домах в долине зажигались огни, потом впереди засветились окна дома Маллигана. Она спросила:
– Кто там будет?
– Кое-кто из ваших последних друзей, – ответил он, – и из первых моих.
Мидас Маллиган встретил их у двери. Она заметила, что его мрачновато-квадратное лицо не столь уж бесстрастно, как ей казалось; сейчас оно выражало удовлетворение, но и это выражение не смогло смягчить его черт, оно просто столкнуло их, как кремни, отчего по лицу рассыпались искорки веселья и в уголках глаз появился новый блеск, и это веселье было проницательней и настойчивей, но и теплее, чем его улыбка.
Он распахнул дверь в дом, поведя рукой чуть медленнее, чем обычно, и этим еле заметно подчеркнул торжественность своего жеста. Войдя в гостиную, Дэгни увидела семерых мужчин, поднявшихся с мест при ее появлении.
– Господа, «Таггарт трансконтинентал», – объявил Мидас Маллиган.
Он сказал это улыбаясь, но серьезно, в его голосе было что-то, отчего название компании прозвучало так же, как во времена Нэта Таггарта, – звучным и почетным титулом.
Она медленно склонила голову, приветствуя собравшихся, зная, что перед ней люди, чьи понятия о чести и достоинстве подобны ее понятиям, что они так же чтят славное имя дороги, как она сама. Внезапно Дэгни остро, с тайной давней грустью осознала, как все эти годы мечтала добиться такого почтения.
Ее взгляд неторопливо обошел всех, от лица к лицу, приветствуя каждого в отдельности – Эллиса Вайета, Кена Денеггера, Хью Экстона, доктора Хендрикса, Квентина Дэниэльса. Маллиган назвал имена еще двоих – Ричарда Хэйли и судьи Наррагансетта.
Ричард Хэйли легкой улыбкой, казалось, давал ей знать, что они давно знакомы, так оно и было – в те ее одинокие вечера рядом с проигрывателем. Суровое лицо седовласого судьи Наррагансетта напомнило ей, что его называли мраморной статуей, мраморной статуей с повязкой на глазах; такие статуи исчезли из залов суда тогда же, когда из рук граждан страны исчезли золотые монеты.
– Вас давно ждут здесь, мисс Таггарт, – сказал Мидас Маллиган. – Мы не думали, что это произойдет таким образом, но в любом случае – добро пожаловать домой.
– Нет! – хотела ответить она, но услышала свой тихий голос:
– Благодарю вас.
– Дэгни, сколько тебе нужно лет, чтобы научиться быть самой собой? – Это говорил, схватив ее за локоть, Эллис Вайет; он подвел Дэгни к стулу, посмеиваясь над ее беспомощным видом, над душевной борьбой, отразившейся на ее лице, которое улыбалось скованной улыбкой и сопротивлялось ей. – Не притворяйся, что ты нас не понимаешь. Прекрасно понимаешь.
– Мы никогда не делаем заявлений, мисс Таггарт, – сказал Хью Экстон. – Это преступление против нравственности свойственно нашим врагам. Мы не декларируем, мы демонстрируем. Мы не утверждаем, мы доказываем. Нам нужна не покорность, а разумная убежденность. Вы видели все составляющие нашей тайны. Вывод за вами, мы можем помочь вам его сформулировать, но сделаете его вы сами – вы видели, вы знаете, вы решаете.
– Кажется, вывод мне известен, – просто ответила она, – более того, мне кажется, я всегда его знала, но не могла сформулировать, а сейчас я боюсь – не услышать его боюсь, а боюсь того, что его время настало.
Экстон улыбнулся:
– На что это все похоже, по вашему мнению, мисс Таггарт? – Он обвел рукой комнату.
– Это? – Она рассмеялась, глядя на лица мужчин в лучах заходящего солнца, вливавшегося в комнату через большие окна. – Это похоже… Знаете, я уже не надеялась увидеть вас, иногда я спрашивала себя, что бы я отдала за возможность хоть раз взглянуть, обмолвиться словом… А сейчас… сейчас это похоже на детскую мечту, когда дума ешь, что когда-нибудь на небесах увидишь великих людей прошлого, которых не довелось видеть на этом свете, и из минувших веков выбираешь тех, кого хотелось бы увидеть.
– Вот один из ключей к природе нашей тайны, – сказал Экстон. – Спросите себя, надо ли, чтобы мечта о небесах и величии, применительно к нам, ждала своего осуществления после нашей кончины, – или же она может стать реальностью здесь, сейчас, на этом свете.
– Я знаю ответ, – прошептала она.
–А если бы вы встретили тех великих людей на том свете, что бы вы им сказали?
– Просто… просто… «привет», наверное.
– Нет, это не все, – сказал Денеггер. – Вам захотелось бы кое-что услышать от них. Я тоже не знал этого, пока не увидел его, – он показал на Галта, – и он не сказал мне об этом. Тогда я понял, мисс Таггарт, чего мне всегда не хватало: вам хотелось бы, чтобы они посмотрели на вас и сказали: «Молодчина!»
Она опустила голову и молча кивнула, так, чтобы никто не заметил, что у нее на глазах вдруг выступили слезы.
– Что ж, пусть будет так, – не унимался Денеггер. – Молодчина, Дэгни! Просто молодчина, даже слишком… Ну а теперь настало время отдохнуть от той ноши, которую никому из нас не следовало бы взваливать себе на плечи.
– Замолчи, – вмешался Мидас Маллиган, тревожно и заботливо поглядывая на ее лицо.
Но она, улыбаясь, подняла голову.
– Спасибо, – сказала она Денеггеру.
– Раз уж вы заговорили об отдыхе, дайте же ей отдохнуть, – продолжал Маллиган. – У нее был слишком тяжелый день.
– Ничего. – Она улыбалась. – Продолжайте, говори те, о чем вы подумали.
– Позже, – настоял на своем Маллиган.
На стол подавали Маллиган и Экстон, которым помогал Квентин Дэниэльс. Еду разносили на небольших серебряных подносах, ставя их на подлокотники кресел. Все заняли места, в окнах догорали небеса, в бокалах сверкал искрами электрический свет. В комнате царил дух роскоши, но это была роскошь изысканной простоты. Дэгни отметила дорогую мебель, подобранную исходя из соображений комфорта, приобретенную в те времена, когда роскошь еще являлась искусством. Здесь не было ничего лишнего, но она заметила небольшое полотно великого мастера эпохи Возрождения, оно стоило целое состояние. Еще ее внимание привлек прекрасный восточный ковер такой работы и расцветки, что место ему было под стеклом в музее. Так Маллиган понимает богатство, подумала она: богатство не в накоплении, а в умении выбрать лучшее.
Квентин Дэниэльс уселся на полу, пристроив поднос на коленях, он чувствовал себя как дома; время от времени он поглядывал на Дэгни, ухмыляясь, как озорной мальчишка, который знает, но не раскрыл ей важную тайну и теперь поддразнивает ее этим. Он попал в долину всего минут на десять раньше меня, подумала Дэгни, а уже свой здесь, тогда как я еще чужая.
Галт сидел в стороне, вне светового круга, на подлокотнике кресла доктора Экстона. Он не произнес ни слова, доставил Дэгни и отошел в сторону; теперь он словно смотрел пьесу, в которой для него не было роли. Но взгляд Дэгни снова и снова обращался к Галту, ее притягивала уверенность, что пьесу выбрал он сам и сам поставил, и действие ее давно началось, и это всем известно так же, как ей.
Она заметила в комнате еще одного человека, который наблюдал за Галтом, – Хью Экстона. Он все поглядывал на него, будто невольно, стараясь не обнаруживать своей привязанности, усиленной долгой разлукой. Но один раз, когда Галт наклонился вперед и прядь волос упала ему на лицо, Экстон потянулся и отвел ее на место, на неуловимое мгновение задержав руку у лба своего ученика. Это был единственный эмоциональный всплеск, который он позволил себе, истинно отцовский жест.
Вскоре Дэгни втянулась в разговор с окружавшими ее людьми, почувствовала себя свободно и раскованно. Нет, думала она, то, что я испытываю, не напряжение, скорее смутное удивление по поводу напряжения, которое должна была ощущать, но совсем не ощущаю; странность была в том, что все оказалось так просто и естественно.
Она едва замечала, что спрашивала, обращаясь то к одному соседу, то к другому, но их ответы четко запечатлевались в ее памяти, фраза за фразой продвигая ее к цели.
– Пятый концерт? – говорил Ричард Хэйли в ответ на ее вопрос. – Я написал его десять лет назад. Мы называем его «Песнь свободных». Спасибо, что узнали его по нескольким нотам… Да, я знаю… Да, вы знали мои сочинения и поэтому, услышав этот концерт, смогли понять, что в нем я высказал все, что стремился сообщить и выразить. Он посвящен ему. – Он указал на Галта. – О нет, мисс Таггарт, я не бросил писать музыку. Почему вы так подумали? За последние десять лет я написал больше, чем когда-либо в жизни. Буду рад исполнить для вас, что захотите, когда вы навестите меня… Нет, мисс Таггарт, там ничего не будет опубликовано. За этими горами не прозвучит ни единой ноты.
– Нет, мисс Таггарт, я не оставил медицину, – сказал доктор Хендрикс в ответ на ее вопрос. – Последние шесть лет я занимаюсь исследованиями. Я открыл метод защиты стенок кровеносных сосудов мозга от непредсказуемых повреждений, которые приводят к инсульту. Это снимет угрозу внезапного паралича… О нет, ни слова об этом методе не станет известно там.
– Право, мисс Таггарт? – спросил ее судья Наррагансетт. – Какое право? Не я прекратил заниматься правом. Само право перестало существовать. Но я до сих пор работаю в избранной мною области – служении справедливости… Нет, справедливость не исчезла. Как это можно? Люди могут потерять ее из виду, и тогда справедливость становится для них губительной. Но бытие не может ли шиться справедливости, ибо второе – атрибут первого, поскольку справедливость есть акт признания существующего… Да, я не оставлял своей профессии. Я работаю над трактатом, посвященным философии права. Я докажу, что самое страшное зло, подстерегающее человечество, самое разрушительное и ужасающее из всего, что изобретено людьми, это необъективные законы… Нет, мисс Таггарт, там мой трактат не будет опубликован.
– Чем я занимаюсь, мисс Таггарт? – отвечал Мидас Маллиган. – Моя тема – переливание крови. Этим я все еще занимаюсь. Моя задача – снабжать жизненными соками растения, способные к росту. Но спросите доктора Хендрикса, спасет ли новая кровь тело, которое отказывается функционировать, гниющий остов, который рассчитывает существовать без усилий. Мой банк крови – золото. Золото – вот животворный сок, энергетическое топливо, способное творить чудеса, но топливо бесполезно, если нет двигателя… Нет, я не сдался. Мне просто опротивело управлять бойней, где выкачивают кровь из здоровых животных и перекачивают ее в овощи.
– Сдался? – удивился Хью Экстон. – Проверьте ваши исходные положения, мисс Таггарт. Никто из нас не сдался. Отступаем не мы, а мир… Что плохого в том, что философ построил и обслуживает придорожное кафе? Или управляет табачной фабрикой, как я сейчас? Всякое дело есть философский акт. Когда люди начнут относиться к производительному труду и тому, что является его источником, как к мерилу нравственных ценностей, они достигнут того совершенства, которое заложено в них от рождения и которое они утратили… Источник труда? Дух человеческий, мисс Таггарт, дух человека разумного. Я пишу на эту тему книгу, где даю определение нравственной философии, которую я усвоил от своего ученика… Да, она может спасти мир… О нет, там она опубликована не будет.
– Но почему? – воскликнула она. – Почему? Что вы все здесь делаете?
– Бастуем, – сказал Джон Галт.
Все повернулись в нему, будто ждали, когда он заговорит и произнесет это слово. Дэгни почувствовала, как время внутри нее начало отбивать ритм, в комнате наступила полная тишина. Она смотрела на Галта через световой круг. Он сидел, свободно опираясь о кресло, наклонившись вперед, упершись локтем в колено, кисть руки свисала вниз. На его лице играла легкая улыбка, она-то и сообщала его словам конечный, неотвратимый смысл.
– Почему это так поражает вас? Есть только одна категория людей, которые никогда в истории человечества не бастовали. Все остальные группы и классы бросают свое дело, когда хотят, и предъявляют миру свои требования, объявляя их неизбежными, – все, кроме людей, несущих на своих плечах всю тяжесть мира; они поддерживают в мире жизнь, а награда им – одни мучения. Но они никогда не изменяли человеческому роду. Так что же? Пришел их черед. Пусть мир узнает, кто они, и что делают, и что они значат, и что произойдет, если они отойдут от дел. Это забастовка людей духа, мисс Таггарт. Дух человечества, его воля и разум объявили забастовку.
Она не шевелилась, лишь пальцы ее руки медленно пробирались по щеке к виску.
– На протяжении всей истории, – продолжал он, – разум считался злом; его унижали, объявляя еретиком, материалистом, эксплуататором; преследовали – ссылали, лишали прав, экспроприировали; мордовали – высмеивали, пытали, казнили. Тот, кто брал на себя ответственность смотреть на мир глазами мыслящего существа и делать логически неизбежные выводы, испивал полную чашу страданий. Между тем, лишь благодаря тому, что такие люди, куда бы ни бросила их судьба – в темницу, жалкую лачугу, келью философа, лавку торговца, – не прекращали мыслить, только благодаря этому и сообразно мере этого человечество способно было выжить. Веками человечество постоянно поклонялось невежеству, жестокости, разложению, и лишь по милосердию этих страдальцев, которые видели, что пшенице для роста нужна вода, что камни, выложенные полукругом, образуют прочную арку, что дважды два четыре, что пыткой не добиться любви и что разрушение не способствует жизни, – только по милости этих людей остальные научились испытывать моменты, когда в них зажигалась искра осознания себя людьми, и только сумма таких моментов дала им возможность продлить свое существование. Именно человек разума научил людей выпекать хлеб, залечивать раны, ковать оружие и строить тюрьмы, в которые они бросали его. Человек исключительной энергии и великой щедрости, он знал, что прозябание не есть удел человечества, бессилие не есть его природа, что изобретательность ума – его самая благородная, восхитительная черта, что в этом его сила. И во имя этой любви к жизни, которую испытывал лишь он один, он продолжал работать, чего бы это ему ни стоило, – работать на своих гонителей, тюремщиков, мучителей, спасая их ценой своей жизни. В этом была его слава и его грех – ему внушили необходимость стыдиться своей славы и брать на себя роль жертвенного животного, приносимого на алтарь невежества во искупление вины, как наказание за грех разума. Трагическая насмешка, ирония истории человечества состоит в том, что на всех воздвигаемых людьми алтарях терзали людей и обожествляли животных. Человечество всегда поклонялось не человеческим, а звериным, животным качествам – идолам силы и инстинкта, царям и мистикам, которым нужны именно безвольные, безответные души. Чтобы править миром, мистики внушают людям, что темные эмоции выше разума, что знание приходит слепыми, немотивированными рывками и ему надо следовать так же слепо, не подвергая его сомнению. Цари же правят посредством клыков и когтей, их метод – отнять, их цель – чужое, их сила опирается исключительно на дубинку и пушки.
Те, которые пеклись о душе, заботились о чувствах человека; те, которые пеклись о плоти, заботились о его желудке. Но и те и другие, ополчась, сообща выступали против разума. Однако никто, даже самый последний из людей, никогда не сможет окончательно отказаться от разума. Никто никогда до конца не верил в иррациональное – но верил в несправедливое. Когда отрицают разум, всегда преследуют цель, в которой человеческий разум по самой своей природе не позволит сознаться. Когда проповедуют противоречивое, рассчитывают, что кто-то другой взвалит на себя ношу невозможного и выполнит требуемую работу даже ценой собственных страданий. Разрушение – вот цена любого противоречия. Несправедливость становится возможной благодаря согласию ее жертв. Власть хама стала возможной, потому что это позволили люди разума. Поношение разума – эта цель движет всеми иррациональными доктринами. Поношение таланта – эту цель преследуют все учения, превозносящие самопожертвование. Хулители всегда знали это. Этого не знали мы. Пришло время прозреть. Тот, кому нас теперь призывают поклоняться, тот, кого в свое время рядили в одежды Бога или короля, на деле не более чем жалкая, никчемная, хнычущая от своей никчемности бездарь. Таков нынешний идеал, идол, цель, и всякий может рассчитывать на награду в той мере, в какой он приближается к этому образу. Ныне век простого человека, говорят нам, и всякий может претендовать на этот титул в той степени, в какой ему удалось ничего не достичь. Его возведут в ранг благородства соответственно усилиям, которых он не совершил, его будут почитать за добродетели, которых он не выказал, ему заплатят за товары, которых он не производил. Что же до нас, мы должны искупать грех таланта, нам назначено трудиться на пользу бездари так, как она распорядится, наградой нам будет ее удовлетворение. Мы вносим наибольший вклад, поэтому наш голос наименее весом. Мы мыслим лучше других, поэтому нам не позволено высказывать свое мнение. Поскольку мы способны действовать правильно, нам не позволено поступать по своей воле. Мы работаем по приказам и распоряжениям, под контролем тех, кто сам не способен трудиться. Они распоряжаются нашей энергией, ибо у них нет своей, продуктами нашего труда, ибо сами они не способны производить. Вы скажете: это невозможно, из этого ничего не получится. Им это известно, но неизвестно вам, и все их расчеты строятся на вашем незнании. Они рассчитывают, что вы будете и дальше трудиться на пределе возможного и кормить их до конца своих дней; а когда вы свалитесь, появится новая жертва и станет кормить их, с трудом поддерживая собственную жизнь. И жизнь каждой новой жертвы будет короче; если после вашей смерти им останется железная дорога, то последний ваш потомок по духу оставит им разве что краюху хлеба. Но нынешних паразитов это не беспокоит. Их планы, как и планы царственных бандитов прошлого, не идут дальше срока их собственной жизни – лишь бы добычи хватило на их век. Раньше всегда хватало, потому что в каждом поколении всегда хватало жертв. Но на сей раз не хватит. Жертвы объявили забастовку. Атлант расправил плечи.
Мы не согласны страдать и объявили забастовку против морального кодекса, обрекающего нас на страдания. Мы выступаем против тех, кто полагает, что один человек должен жить ради другого. Мы протестуем против морали каннибалов, против людоедства тела и духа. Мы будем общаться с людьми только на наших условиях, а по нашему моральному кодексу человек сам себе цель, а не средство для осуществления целей других людей. Мы не стремимся навязать им нашу веру. Они вольны верить, во что им заблагорассудится. Но отныне им придется и жить, и верить без нашей помощи. Они должны раз и навсегда усвоить смысл и значение своей веры. Эта вера веками держалась на молчаливом согласии жертв, которые мирились с наказанием за нарушение порочного кодекса. Но этот кодекс для того и предназначен, чтобы его нарушали. Он процветает не благодаря тем, кто его соблюдает, а благодаря тем, кто его нарушает, это мораль, которая питается не добродетелью своих святых, а покладистостью грешников. Мы решили не грешить. Мы больше не нарушаем этот моральный кодекс. Мы покончили с ним единственным безотказным способом – его соблюдением. Мы неукоснительно следуем ему. Мы законопослушны. Во всех общественных делах мы до буквы соблюдаем предписания кодекса и ограждаем людей от тех зол, которые они осуждают. Разум – зло? Мы отняли у общества плоды работы разума, ни одна из наших идей не станет известна и не будет использована в обществе. Талант эгоистичен и не оставляет шанса тем, кто менее способен? Мы вышли из игры и оставили все шансы на победу неспособным. Погоня за богатством – жадность, корень всех зол? Мы больше не стремимся к богатству. Безнравственно зарабатывать больше, чем необходимо, чтобы прокормиться? Мы беремся только за самую простую работу и усилием наших мышц производим не более, чем потребляем, с учетом самых необходимых потребностей, чтобы не навредить миру ни единым лишним центом, ни единой продуктивной идеей. Безнравственно добиваться успеха, поскольку сильные добиваются успеха за счет слабых? Мы больше не досаждаем слабым своими амбициями и предоставили им возможность благоденствовать без нас. Аморально быть нанимателем? Мы никого не нанимаем. Аморально владеть собственностью? Мы ничем не владеем.
Аморально наслаждаться жизнью в этом мире? Мы не ищем никаких радостей в их мире, и – добиться этого было труднее всего – наше нынешнее отношение к их миру выражается тем чувством, которое там проповедуется как идеал: безразличие, пустота, ноль, знак смерти… Мы даем людям все, что они веками провозглашают своей вожделенной целью, высшей добродетелью. Посмотрим, как им это понравится.
– Эту забастовку начали вы? – спросила она.
– Да, я.
Он встал, держа руки в карманах; на лицо упал свет лампы. Она увидела, что он улыбается спокойной, уверенной, естественной улыбкой – жесткой и твердой.
– Я много слышал о стачках, – сказал он, – и о зависимости людей незаурядных от простых. Мы слышали крики о том, что промышленник – паразит, что он живет за счет рабочих, которые обогащают его, обеспечивают ему роскошную жизнь, и о том, что сталось бы с ним, если бы рабочие бросили на него работать. Отлично. Я намерен показать миру, кто от кого зависит, кто кого содержит, кто источник богатства, кто кому дает средства на жизнь и что с кем произойдет, когда кто-то выйдет из игры.
В окна смотрела темнота, отбрасывающая назад огоньки зажженных сигарет. Галт тоже взял со стола сигарету, и, когда вспыхнула спичка, Дэгни на миг увидела между его пальцами блеск золота – знак доллара.
– Я бросил все, присоединился к нему и забастовал, – сказал Хью Экстон, – потому что не мог заниматься своим делом рядом с людьми, которые заявляют, что назначение человека интеллектуального труда состоит в отрицании интеллекта. Никто не пригласит водопроводчика, который будет доказывать свое профессиональное превосходство, утверждая, что никакого водопровода нет вообще. Но, увы, таким критерием осмотрительности не пользуются применительно к философам. От своего ученика, однако, я узнал, что сам сделал это возможным. Именно мыслители, держа в своих рядах тех, кто отрицает существование мысли, считая это всего лишь иным философским направлением, позволяют разрушать разум. Они соглашаются с основной предпосылкой противника, тем самым соглашаясь признать отсутствие разума его разновидностью. Основная предпосылка – постулат, который абсолютно исключает собственную антитезу и абсолютно нетерпим к ней. По той же причине, по которой банкир не может принимать и пускать в оборот фальшивые деньги, наделяя их честью и престижем своего банка, как он не может удовлетворить требование фальшивомонетчика быть терпимым к нему ради его права на различное с ним мнение, так и я не могу считать философом доктора Саймона Притчета и соперничать с ним в борьбе за умы людей. Доктору Притчету нечего внести на счет философии, кроме объявленного им намерения разрушить ее. Он рассчитывает заработать на силе разума, отрицая разум. Он пытается наложить печать разума на планы своих хозяев-бандитов и использовать престиж философии в целях порабощения мысли. Но этот престиж – счет, который существует и действителен лишь до тех пор, пока я готов подписывать чеки на него. Пусть доктор Притчет обходится без меня. Пусть он и те, кто вверяет ему юные умы своих детей, получат то, к чему стремятся, – мир интеллектуалов без интеллекта, мыслителей без мысли. Я умываю руки. Я уступаю им. И когда они обретут свой лишенный абсолютов мир как абсолютную реальность, меня там не будет, и не я буду оплачивать цену их противоречий.
– Доктор Экстон ушел, руководствуясь принципами нормальной банковской деятельности, – сказал Мидас Маллиган. – Я ушел, руководствуясь принципом любви. Любовь – конечная форма признания вечных ценностей. Я ушел после дела Хансакера, того дела, когда суд постановил, что я должен уважать в качестве основного права на фонды моих вкладчиков требования тех, кто был готов предъявить доказательства, что у них нет права требовать этого. Мне было велено отдать заработанные людьми деньги никчемному лентяю, единственным правом которого на эти деньги была его неспособность их заработать. Я родился на ферме. Я узнал цену деньгам. В своей жизни я имел дело со множеством людей. Я видел, как они росли. Я заработал свое состояние, потому что умел найти нужных людей. Тех, кто никогда не просит веры, надежды и милостыни, но предлагает факты, доказательства и прибыль. Знаете ли вы, что я инвестировал деньги в дело Хэнка Реардэна, когда он только вставал на ноги, едва проторив путь из Миннесоты в Пенсильванию, чтобы приобрести там сталеплавильные заводы? Так вот, когда я увидел постановление суда на своем столе, меня озарило. Я увидел одну картину, и так отчетливо, что все мои взгляды изменились. Я ясно увидел лицо и глаза молодого Реардэна, каким я его впервые встретил. Я увидел его лежащим у подножья алтаря, его кровь текла на землю, а на алтаре стоял Ли Хансакер, глаза его гноились, и он ныл, что у него никогда в жизни не было шанса… Удивительно, как все становится просто, когда ясно разглядишь. После этого мне было нетрудно закрыть банк и уйти. Впервые в жизни я четко осознал: вот то, что я всегда любил и для чего жил.
Дэгни посмотрела на судью Наррагансетта:
– И вы ушли из-за того же дела?
– Да, – ответил судья Наррагансетт. – Я ушел, когда суд высшей инстанции отменил мое решение. В свое время я выбрал профессию, чтобы стать стражем справедливости. Но меня принуждали руководствоваться законами, которые делали меня орудием гнуснейшего бесправия. От меня требовали санкционировать именем закона подавление силой оружия безоружных людей, которые обратились ко мне с просьбой защитить их права. Подсудимые подчиняются приговору суда исходя единственно из предпосылки, что суд объективен, что есть объективные правила поведения, которые одинаковы и для судьи, и для подсудимого. Однако я видел, что один человек признает это и руководствуется этим, а другой нет, что один живет по правилам, а другой навязывает произвольное решение исходя из собственного желания и интересов, причем закон должен принимать сторону произвола. От права требуют оправдания бесправия. И я ушел, ушел, потому что не мог слышать, как честные люди обращались ко мне «ваша честь».
Дэгни медленно перевела глаза на Ричарда Хэйли, словно умоляя его рассказать, что было с ним, и боясь этого рассказа. Он улыбнулся.
– Я готов был простить людям свои испытания, – начал Ричард Хэйли, – но не мог смириться с тем, как они воспринимали мой успех. Я не роптал все годы, пока меня отвергали. Если мои творения были новы, людям требовалось время, чтобы освоиться и привыкнуть к ним; если я испытывал гордость от сознания, что первым достиг таких высот, я не имел права жаловаться на медлительность людей. Это я втолковывал себе все те годы, хотя иной раз по ночам мне было уже невмоготу ждать и верить; тогда я кричал: «Почему?!» – и не находил ответа. Потом, в тот вечер, когда меня решили-таки чествовать, я стоял на театральной сцене и думал: вот тот момент, которого я добивался. Я думал, что буду счастлив, но ничего не испытывал. Помнил только те бесконечные, бессчетные ночи и свой возглас «Почему?!», так и оставшийся без ответа. Поздравления и аплодисменты теперь значили так же мало, как прежде насмешки. Если бы мне сказали: «Простите, мы запоздали, спасибо, что не перестали ждать», – я не потребовал бы большего; они могли бы взять у меня все, чем я владел. Но то, что я видел на лицах, то, что говорили, наперебой восхваляя меня, ничем не отличалось от речей, которыми обычно потчуют художников, а я никогда не верил, что это может говориться всерьез. Казалось, люди говорили, что ничем мне не обязаны, напротив, своими убеждениями и целями я обязан их глухоте, что бороться, страдать, терпеть – это мой долг перед ними и ради них, несмотря на всю несправедливость, пренебрежение, издевательства и глумление, – все это я должен был смиренно переносить, чтобы научить других наслаждаться моим трудом, это и мое предназначение и их законное право. Тогда-то я и постиг природу духовного нахлебника, понял то, чего раньше не мог и вообразить. Я увидел, что они залезают в мою душу так же, как в карман Маллигана, присваивают богатство моего духа так же, как его состояние. Мне открылись наглость и озлобленность посредственности, хвастливо демонстрирующей свою пустоту, как пропасть, которую надо заполнить телами более достойных людей. Я понял: они стремятся насытиться моей музыкой так же, как деньгами Маллигана, жить за счет тех часов, когда я сочинял ее, за счет того, что послужило источником моего вдохновения; они хотят все заглотить и сохранить уважение к себе, вырвав из меня признание, что я создавал свою музыку для них, что своим успехом я обязан в конечном итоге не собственному таланту, а их значимости… В тот вечер я поклялся, что впредь они не услышат ни единой моей ноты. Я ушел из театра последним, улицы были пустынны, в свете фонаря меня поджидал незнакомый человек. Меня не понадобилось долго убеждать. Концерт, который я посвятил этому человеку, назван «Песнь свободных». Дэгни посмотрела на остальных.
– Расскажите мне, что привело вас сюда, – сказала она, придав некоторую крепость голосу, словно подвергалась наказанию, но терпела его до конца.
Я ушел от дел несколько лет назад, когда медицину передали в руки государства, – сказал доктор Хендрикс. – Знаете ли вы, что нужно для операции на мозге? Нужны долгие годы изнуряющей, самоотверженной, страстной преданности делу, чтобы освоить это искусство! И я не за хотел поставить его под контроль и оставить в распоряжении тех, чьим единственным основанием руководить мною является способность болтать без зазрения совести о высоких материях и тем самым достигать ответственных постов, что дает им возможность навязывать свои мнения именем закона. Я не мог допустить, чтобы они диктовали цели моих многолетних исследований, условия работы, выбор пациентов и размер моего вознаграждения. Я заметил, что во всех дискуссиях, которые предшествовали порабощению медицины, обсуждалось все, кроме интересов самих врачей. Рассматривалось только благополучие пациентов, те, кто должен его обеспечить, не принимались во внимание. Права медиков, желание, возможность выбора были объявлены вредным эгоизмом; говорили, что их дело служить, а не выбирать. Тем, кто требовал внимания к больным, сделав невыносимой жизнь здоровых, не приходило в голову, что человек, готовый работать из-под палки, – это быдло, которому опасно поручать даже бездушный груз, не то что здоровье человека. Меня всегда поражало благодушие, с которым люди навязывают свое право превратить меня в раба, контролировать мой труд, насиловать волю, угнетать сознание, душить мою мысль. На что только они рассчитывают, ложась на операционный стол, вверяя себя моим рукам? Их моральный кодекс научил их верить в добродетельность своих невинных жертв. Так пусть знают – больше этого не будет. Пусть лечатся у врачей, которых порождает их система. Пусть испытают на себе, ложась в больничную палату или на операционный стол, что далеко не безопасно доверять свою жизнь человеку, которого они всю жизнь притесняли. Опасно, если ему не по душе такая жизнь, но еще опаснее, если он ничего не имеет против этого.
Я ушел, – сказал Эллис Вайет, – потому что не хотел служить пищей людоедам, да еще и самому готовить ее для них..
Я обнаружил, – сказал Кен Денеггер, – что люди, с которыми я сражался, жалкое племя слабаков. У них нет цели, разума, принципов; они мне не нужны, не им диктовать мне правила, они мне не указ. Я ушел, чтобы они осознали это.
Я ушел, – сказал Квентин Дэниэльс, – потому что люди бывают прокляты в разной степени, но самое страшное, вечное проклятие ждет ученого, который ставит свой талант на службу хаму.
Наступило молчание. Дэгни повернулась к Галту:
– А вы? Вы были первым. Что побудило вас? Он усмехнулся:
– Неприятие идеи первородного греха в любом виде. – Что это значит?
– Мои способности никогда не внушали мне чувства вины. Как и мой разум. Быть человеком для меня никогда не было зазорно. У меня никогда не было чувства беспричинной вины, я знал себе цену и действовал соответственно.
Сколько себя помню, я всегда был готов уничтожить того, кто потребовал бы, чтобы я жил ради удовлетворения его нужд, и я всегда считал этот принцип в высшей степени нравственным. В тот вечер на собрании в «Твентис сенчури», услышав, как о страшном зле говорят тоном высшей праведности, я понял, в чем корень трагедии мира, и увидел ключ к ее решению. Я понял, что надо делать. И приступил к делу.
– А двигатель? – спросила она. – Почему вы забросили его? Почему оставили его наследникам Старнса?
– Он был собственностью их отца. Старнс платил мне за него. Я занимался им, служа у него. Но я понимал, что для них он бесполезен и что о нем больше никто никогда не услышит. Это была первая экспериментальная модель. Ни кто, кроме меня или специалиста, равного мне, не смог бы завершить работу или понять, что это такое. Я знал, что на этом заводе уже не появится специалист моего уровня.
– Вы понимали, что значил ваш двигатель?
– Да.
– И понимали, что предаете его забвению?
– Да. – Он смотрел в темноту за окнами и улыбался, но улыбка была невеселой. – Уходя, я последний раз взглянул на мой двигатель. Я думал о людях, утверждающих, что богатство заключается в природных ресурсах, и о людях, утверждающих, что богатство – в присвоении фабрик, и о людях, утверждающих, что машины обусловливают наше мышление. И что же? Вот двигатель, но что он может обусловить в их жизни без человеческого разума? Просто груда металла и проводов, обреченная ржаветь. Вы думали о той пользе, которую принес бы человечеству двигатель, если бы был запущен в производство. Полагаю, что в тот день, когда люди осознают, что значит, когда машина такого рода попадает в металлолом, они извлекут из этого понимания больше пользы, чем от применения двигателя.
– И, бросая двигатель, вы рассчитывали, что такой день наступит?
– Нет.
– Надеялись ли вы воссоздать его в другом месте?
– Нет.
– И все-таки готовы были бросить его как металлолом?
– Ради того, что двигатель значил для меня, – медлен но произнес он, – я хотел, чтобы он не попал в производство и сгинул навсегда. – Он смотрел прямо в глаза Дэгни, и она ясно различала в его голосе жесткую, непреклонную, беспощадную, ровную ноту. – Так же, как вам придется пожелать, чтобы «Таггарт трансконтинентал» развалилась и сгинула.
Подняв голову, она выдержала его взгляд и тихо сказала – открыто, гордо и просительно:
– Не заставляйте меня отвечать сейчас.
– Хорошо. Мы расскажем вам все, что пожелаете. Мы не будем торопить с решением. – Потом он добавил, и ее поразила мягкость его тона: – Я сказал, что самым трудным для нас было не испытывать ничего, кроме равнодушия, к миру, который мог быть нашим. Я знаю, все мы прошли через это.
В комнате наступила полная, ничем не нарушаемая тишина. Свет – от изобретенного им двигателя – падал на лица собравшихся, безмятежные и уверенные. Дэгни еще не доводилось бывать на собрании столь спокойных и уверенных в своей правоте людей.
– Что вы делали после того, как оставили «Твентис сенчури»? – спросила она.
Отправился искать факелы в ночи. Моей задачей стал поиск тех, кто нес свет в сгущающейся тьме дикости, поиск людей таланта, разума. Я следил за их делами, их борьбой и агонией. Я забирал их, когда видел, что с них довольно.
– Что вы им говорили, чтобы заставить все бросить?
Я говорил им, что они правы. – В ответ на ее вопросительный взгляд он добавил: – Я возвращал им гордость, которую они не осознавали. Я давал им слова, чтобы все назвать и понять. От меня они получали бесценное приобретение, о котором так долго и страстно мечтали, даже не зная, что нуждаются в нем: моральное право. Не вы ли называли меня разрушителем и охотником за людьми? Я выступил агитатором и зачинщиком этой забастовки, вожаком восстания жертв, защитником угнетенных, эксплуатируемых, обездоленных, и, когда я употребляю эти слова, они впервые обретают свой прямой, буквальный смысл.
– Кто первым последовал за вами?
Он намеренно выдержал паузу, чтобы подчеркнуть свои слова, и ответил:
– Два моих лучших друга. Одного вы знаете. И наверное, вы лучше других знаете, какую цену он заплатил за это. Следующим был наш учитель доктор Экстон. Он при соединился к нам после одной вечерней беседы. Вильяму Хастингсу, моему начальнику в исследовательской лаборатории «Твентис сенчури», было нелегко побороть себя. Это заняло целый год. Но он пришел к нам. За ним Ричард Хэйли, затем Мидас Маллиган.
– Которому понадобилось пятнадцать минут, – вставил Маллиган.
Дэгни повернулась к нему:
– Вам они обязаны долиной?
– Да, – ответил Маллиган. – Сначала это было просто место моего отшельничества. Я приобрел ее давно; скупал эти горы милю за милей, участок за участком у фермеров и скотоводов, которые не понимали, чем владеют. Долина не обозначена на картах. Я построил здесь дом, когда решил выйти из игры. Я уничтожил все подходы к долине, кроме одной дороги, но и та замаскирована, чтобы ее нельзя было отыскать. Я обеспечил долину всем необходимым, чтобы ни от чего не зависеть, чтобы прожить здесь остаток своих дней, ни разу не увидев какого-нибудь паразита. Узнав, что Джон заполучил судью Наррагансетта, я пригласил его сюда. Потом мы пригласили Ричарда Хэйли. Остальные вначале оставались вовне.
– Мы не устанавливали никаких правил, кроме одного, – сказал Галт. – Принимая наш обет, человек связывал себя только одним обязательством – не работать по своей профессии, чтобы мир не пользовался плодами его разума. Каждый держал свой обет, как считал нужным. Тот, у кого были деньги, отходил от дел и жил на сбережения. Тот, кому приходилось работать, выбирал самую простую работу, какую только мог найти. Некоторые из нас были знамениты; других, как вашего юного кондуктора, которого отыскал Хэйли, мы остановили в самом начале пути, который привел бы их к страданиям. Но мы не отказались от своего таланта и от работы, которую любили. Каждый возвращался к своему призванию, насколько мог себе позволить, но тайно и ничем не делясь с миром. Мы были разбросаны по всей стране, как отверженные, какими и являлись. Только теперь мы позволили себе сознательно выбрать занятие. Вначале единственным утешением для нас были редкие встречи, когда мы могли сойтись вместе. Оказалось, что нам нравится собираться вместе, это напоминало нам о том, что еще существуют настоящие люди. Так и случилось, что мы отвели один месяц в году для встречи в этой долине, чтобы отдохнуть, пожить в разумном мире, вернуться к своему потаенному настоящему делу, обменяться своими достижениями здесь, где достижение оплачивается, а не экспроприируется. Каждый построил себе здесь дом на свои средства, чтобы жить в нем один месяц из двенадцати. Так стало легче переносить остальные одиннадцать.
– Как видите, мисс Таггарт, – сказал Хью Экстон. – человек существо общественное, но совсем не в том смысле, в каком проповедуют паразиты.
– Разорение Колорадо привело к росту населения долины, – сказал Мидас Маллиган. – Эллис Вайет, а затем и другие поселились здесь, потому что вынуждены были скрываться. Они превратили в золото и машины то, что смогли спасти от своего состояния, как сделал и я, и переправили сюда. Нас стало достаточно, чтобы возделывать долину и создавать рабочие места для тех, кто вынужден был зарабатывать там на пропитание. Ныне мы достигли этапа, когда большинство из нас могут жить здесь круглый год. Долина почти полностью обеспечивает себя; что касается товаров, которые мы здесь еще не производим, я по купаю их через специального агента, нашего посредника, который заботится о том, чтобы мои деньги не достались бандитам. Мы не государство и не какое-то особое общество, мы просто добровольная ассоциация, основанная на интересах каждого ее члена. Я владелец долины и продаю землю другим, если им надо. Судья Наррагансетт действует как арбитр в случае разногласий. До сих пор обращаться к нему не было необходимости. Говорят, людям трудно дается согласие. Но вы удивитесь, как это просто, когда обе стороны держатся одного категорического императива, когда никто не живет ради другого и единственной основой общения является разум. Приближается время, когда мы призовем всех наших жить здесь, – мир рушится так быстро, что скоро начнется голод. Но здесь, в долине, мы сможем обеспечить себя всем необходимым.
– Мир движется к краху быстрее, чем мы думали, – сказал Хью Экстон. – Люди перестают бороться. Застывшие поезда, бандитизм, дезертиры и бродяги – эти люди никогда о нас не слыхали, они не участвуют в нашей забастовке и действуют сами по себе, но это естественная реакция того разумного, что в них еще осталось, протест того же рода, что и наш.
– Мы не ставили себе цель во времени, – сказал Галт. – Мы не знали, увидим ли освобождение мира, или должны завещать нашу борьбу и нашу тайну следующим поколениям. Знали лишь, что хотим жить только так, а не иначе. Но теперь мы думаем, что увидим освобождение, и скоро: придет день нашей победы и нашего воз вращения.
– Когда? – прошептала она.
– Когда рухнет доктрина бандитов. – Он увидел, что она смотрит на него с полувопросом-полунадеждой, и добавил: – Когда доктрина самоуничижения наконец обнажит свою сущность, когда не останется жертв, все еще готовых помешать торжеству справедливости, все еще готовых принять возмездие на себя, когда проповедники самопожертвования обнаружат, что их последователям нечем пожертвовать, а те, у кого есть чем жертвовать, не желают этого делать, когда люди поймут, что ни их сердца, ни их мускулы не в состоянии спасти их, а разума, который они осудили, у них уже нет, чтобы прийти к ним на выручку в ответ на вопли о помощи, когда они рухнут, что неизбежно постигнет людей без рассудка и разума, когда они утратят весь свой престиж, власть, право, мораль, надежду, пищу и у них не останется шансов вернуть их, – когда они рухнут и путь будет свободен, мы вернемся, чтобы заново отстроить мир.
Терминал Таггарта, подумала Дэгни. Она чувствовала, как слова пробиваются сквозь ее онемевший мозг; они суммировали тяжесть той ноши, которую у нее не было времени взвесить. Да, это терминал «Таггарт трансконтинентал», думала она, здесь, в этой комнате, а не в гигантском сплетении путей в Нью-Йорке. Здесь ее цель, конец пути, та точка за линией горизонта, где сходятся все прямые нити рельсов, сходятся и исчезают, и влекут ее вперед, как влекли в свое время Натаниэля Таггарта. Это та цель, которую видел вдали Натаниэль Таггарт, та точка, к которой был устремлен над постоянным кружением вокзальной толпы взгляд его поднятой головы. Ради этого она посвятила себя служению «Таггарт трансконтинентал» как телесной оболочке, в которую еще предстояло вдохнуть душу. Она нашла эту цель, нашла все, к чему стремилась; цель была здесь, в этой комнате, обретенная, она была с ней… Но ценой ей была сеть железных дорог, оставленных позади; исчезнут рельсы, рухнут мосты, погаснут сигнальные огни… И все же… Все, к чему я стремилась, думала она, не глядя на человека с вызолоченными солнцем волосами и беспощадным взглядом.
– Не надо отвечать сейчас.
Она подняла голову; он наблюдал за ней, словно восходя по ступеням ее мысли.
– Мы никогда не требуем согласия, – сказал он. – Мы никогда не говорим человеку больше, чем он готов услышать. Вы первая, кому наша тайна стала известна до времени. Но вы здесь, и вам следовало узнать. Теперь вы представляете характер решения, которое вам предстоит принять. Если оно кажется трудным, то только потому, что вы все еще полагаете, что необязательно выбирать одно или другое. Но это так, и вы это поймете.
– Вы дадите мне время?
– Не мы распоряжаемся вашим временем. Не спешите. Только вы определяете, что делать и когда. Мы знаем цену этому решению. Мы заплатили за это знание. То, что вы оказались здесь, сделает ваш выбор проще… или труднее.
– Труднее, – тихо сказала она.
– Я знаю.
Он произнес это так же тихо, как она; казалось, звук шел без выдоха; время замерло и на миг остановило для нее свой бег, как после удара, потому что она ощутила: не те минуты, когда он нес ее на руках по горному склону, а именно это слияние голосов заключало в себе их самый тесный физический контакт.
Когда они отправились домой, в небе над долиной стояла полная луна. Она висела над головой, как плоский круглый фонарь, не испускающий лучей, но окруженный прозрачным светлым ореолом. И фонарь, и его ореол висели над головой в бесконечной дали; свет не доходил до земли, наоборот, казалось, сама земля под ногами светилась странным белым сиянием. В неестественной тишине на застывшие вокруг предметы будто спустилась необъятная прозрачная пелена; их контуры не сливались в единый пейзаж, а медленно, порознь, один за другим проплывали мимо, словно отражения на облаках. Дэгни внезапно обнаружила, что улыбается. Она смотрела на дома внизу, в долине. Их освещенные окна приобрели голубоватый оттенок; очертания стен расплылись; длинные ленты тумана мягко, волнами клубились вокруг. Казалось, долина опускается подводу.
– Как называется это место? – спросила она.
– Я называю его Маллигановым Урочищем, – сказал он. – Другие называют его Долиной Галта…
– Я бы назвала ее… – Она не договорила.
Он взглянул на нее; она поняла, что он увидел в ее лице, – его губы медленно шевелились, давая выход перехваченному дыханию, как будто он усилием воли заставлял себя дышать. Она отвела взгляд, ее руки внезапно налились тяжестью в локтях, и она оперлась ими о сиденье.
Дорога поднималась в гору, где сосны смыкались над головой. Стемнело. Поверх откоса скалы, к которой они приближались, Дэгни увидела лунный свет, отражавшийся в окнах его дома. Откинув голову на спинку сиденья, она застыла без движения, забыв о машине, ощущая лишь движение вперед. Над ее головой в ветвях сосен каплями воды блестели звезды.
Когда машина остановилась, Дэгни приказала себе не задумываться, почему, выходя, не взглянула на Галта. Она даже не заметила, что с минуту постояла, глядя на темные окна. Она не слышала, как он подошел, но с внезапной остротой ощутила прикосновение его рук. Казалось, только это могло вывести ее из забытья. Он поднял ее на руки и стал медленно подниматься по тропе, ведущей к дому.
Он шел, не глядя на Дэгни, крепко держа ее в руках. Он будто сдерживал ход времени. Его руки словно сжимали в объятиях тот миг, когда он впервые прижал ее к своей груди. Для нее его шаги сливались в единое движение к цели, и вместе с тем она ощущала каждый шаг, не осмеливаясь подумать о том, что будет и следующий. Их головы оказались совсем рядом, его волосы касались ее щеки, но она знала, что ни один из них не приблизит свое лицо к другому ни на миллиметр. Она испытывала внезапное, ошеломляющее тихое опьянение, полностью завладевшее ею; их волосы сплелись, как лучи космических тел, нашедшие друг друга в бесконечной пустоте; она видела, что он идет с закрытыми глазами, будто даже зрение было бы сейчас помехой.
Он вошел в дом и пересек гостиную, не взглянув налево; она тоже не смотрела налево, но знала, что оба они видели дверь, ведущую в его спальню. Он пересек темноту, направляясь к полосе лунного света, падающего на кровать в комнате для гостей, и опустил на нее свою ношу; его руки на секунду задержались на плечах и талии Дэгни и оставили ее; она поняла, что это мгновение миновало.
Он отступил назад, нажал на выключатель, и в комнату сторонним свидетелем вторгся режуще яркий свет. Галт стоял неподвижно, словно требуя, чтобы она смотрела на него. На его лице читалось строгое ожидание.
– Вы забыли, что собирались отыскать и убить меня? – спросил он.
Вопрос казался бы нереальным, если бы Галт не стоял перед ней неподвижно и открыто. Она содрогнулась и выпрямилась, подавив крик ужаса, который бы все отрицал, но, выдержав его взгляд, ровным голосом ответила:
– Да, правда, собиралась.
– За чем же дело стало?
Ее ответ прозвучал тихо, но в нем слышалось напряженное признание ошибки и презрительный упрек:
– Разве вам не ясно за чем? Он покачал головой:
– Нет. Вспомните, вы хотели этого. И были тогда правы. Будучи частью внешнего мира, вы и должны были стремиться уничтожить меня. И из двух открытых перед вами сейчас путей один ведет к тому дню, когда вы будете вынуждены разделаться со мной.
Она не ответила, не подняла головы. Он увидел, как встрепенулись пряди ее волос, когда она отчаянно затрясла головой в знак протеста, и продолжил:
Вы единственная опасность для меня, единственный человек, который может выдать меня врагам. И вы это сделаете, если останетесь с ними. Поступайте так, если хотите, но делайте это с полным пониманием дела. Не отвечайте мне сейчас. Но помните, – жесткость его голоса теперь была направлена и против него самого, – что я знаю значение обоих ответов.
– Так же хорошо, как я? – прошептала она.
– Так же хорошо.
Он повернулся, чтобы уйти, но тут ее взгляд упал на надписи на стене, которые она заметила раньше и о которых забыла.
Они были вырезаны в полированном дереве и еще хранили силу, с которой нажимали на карандаш сделавшие их руки. Буквы яростно бежали по поверхности: «Ты с этим справишься. Эллис Вайет»; «К утру все будет в порядке. Кен Денеггер»; «Дело стоит того. Роджер Марш». Были и другие.
– Что это? – спросила она.
Он улыбнулся:
– Это комната, в которой они провели свою первую ночь в долине. Первая ночь труднее всего. Полный разрыв с прошлым дается нелегко. Я помещаю их здесь, что бы они могли позвать меня, если надо. Я разговариваю с ними, если им не заснуть, как и бывает с большинством. К утру все проходит… Они все прошли через эту комнату. Теперь ее называют кто камерой пыток, кто прихожей, потому что все попали в долину через мой дом. – Он повернулся, но перед уходом, стоя в дверях, добавил: – Я не предназначал эту комнату для вас, мисс Таггарт. Спокойной ночи.
Достарыңызбен бөлісу: |