здесь, споря на отвлеченные темы; так же бродил поседевший, заостренный
старик Танеев, к старости ставший лицом - совершенный Грозный, в
удивительном балахоне, с жезлоподобным колом в руке; и учил назидательно
дачников: дикостям; при нем - или я, или эмпириокрити-цист Давыдов,
несносный рассудочник, или художник Аполлинарий Васнецов с неприятным видом
скопца, с подъеданцами по моему адресу, или Аркадий Климентович Тимирязев,
физик, вылитый отец; но - без блеска; лицо его - барометр брюзгливости; а в
словах - невылазная скука. Где-нибудь в стороне, средь зелени, освещенный
солнышком почивал вывезенный на кресле учитель мой, Климент Аркадьевич
Тимирязев: его хватил паралич; иногда я подсаживался к нему, чтоб выслушать
несколько журчащих молодостью и остроумием фраз; он был очень приветлив.
Вот все, чем мелькнуло Демьяново, из которого я в первых числах июля с
волненьем понесся в Луцк; там - новая, странная, веселая жизнь меня охватила
.
Представьте себе тесный, одноэтажный, белый домик на опушке столетнего
дубового леса, с деревами, ветви которых напоминают оленей, леших, козлов;
снизу заросли густых, непроходимых кустарников, где водились дикие козлы,
барсуки; окрестность кишела вепрями; из окон домика в противоположную
сторону - скаты широких полей, с линией неисхоженных, дремучих лесов,
находившихся в ведении лесничего Кампиони; сам лесничий выходил из стен
своих комнатушек, увешанных шкурами им убитых зверей, винтовками,
пороховницами и рогами оленей, на крыльцо домика, - огромный, всклокоченный,
бородатый, на босу ногу, в коротких штанах, в белой рубашке, с открытою,
волосатою грудью; и, - приложив руки к усам, гаркал на километры, отдавая
объездчикам приказания; издали ему отзывались свистками и гарками, а к ногам
сбегалась стая борзых, легавых и гончих; подкатывала таратайка, набитая
сеном, с мешками и ружьями; и он, сев с помощником и двумя лесниками в нее,
закатывался верст за тридцать в свои лесные глуши, откуда дня через два
прикатывал - веселый, грохочущий, с подстреленным вепрем; после чего
начинались пиры, с водочкой, веприной и пленительными рассказами о жизни
козлов, барсуков, лесокрадов, с которыми он сражался; этот грубый дикарь был
нежен, как девушка, доверчив, как ребенок, гостеприимен до... я не знаю
чего; но он был ругатель, тоже - до не знаю чего; этот "марксист", в редкие
вечера склоненный над "Капиталом", не думаю, чтобы много разумел в Марксе;
но "Капитал" был темой его шутливых изводов меня и трех падчериц:
- "Ишь, зеленые, хилые декаденты паршивые, - и с добрым подмигом: - А
все-таки с декадентом мы выпьем водочки. Так ведь, Борис Николаевич?"
Домик ломился народом; когда я приехал, в нем ухитрялись жить: жена
его, три падчерицы, помощник, две прислуги, старая нянюшка, два пупса
(родной и приемыш), их нянька; каждый день приночевывал кто-нибудь из
заезжих; словом: Ася была помещена на чердаке; отгородив часть его шкурами,
из каких-то подушек, матрацев, яркой цветной чуши соорудили диванчики,
пуфики, стены; Ася сидела там в фантастической шкурке с прорезями для рук,
покуривая, развивая тихие речи; она горбилась; кудри падали на ошкуренное
плечо; чтоб до нее добраться, надо было карабкаться по крутой, приставной
лестнице; потом - пробираться в мраке, с риском разбить себе лоб: о бревно;
но вот - завеса из шкур; раздвигаешь, - оказываешься в совершеннейшей
сказке: около слухового окошечка; к нему тянутся ветви угрюмого, могучего
леса; из зеленых каскадов торчат стволистые рожи; нигде не видал я таких
могучих коряг!
Здесь-то иль на суку неохватного дуба происходили ответственные
разговоры, решившие участь последующего шестилетия; кроме симпатии, выросшей
за год разлуки, - симпатии, в которой ничего не было ни от страсти, ни от
пылкой влюбленности, обнаружилось сходство нашего положения; мне было около
тридцати лет; Асе - около двадцати; между тем жизнь разбила ее не менее, чем
меня; незаживающая рана ее - разрыв матери с горячо любимым отцом
(Тургеневым), не перенесшим этого и умершим от разрыва сердца; девочки,
Наташа и Ася, несмотря на нежную заботливость отчима, не пожелали жить с
матерью; и оказалися: при д'Альгеймах; Наташа - зимой приживала при них; Асю
дядя устроил к старому бельгийскому граверу; у нее не было дома; она
ненавидела Луцк; будущее ей казалося пропастью, разверстой у ног; несколько
месяцев, и - куда деваться? Чем жить? На что надеяться? Мое положение было
сходственным; в России уж не было пяди, на которую я мог бы ступить твердой
ногой; комната в квартире матери, с вывисающим из зеркала отраженьем лица,
разбитого жизнью, - невеселое зрелище: жизнь нашей квартиры - была нелегка.
И выяснилось: мы с Асей как брат и сестра, соединенные участью жить
бездомно и сиро; у обоих за плечами - трагедия; а впереди - неизвестность;
шепот наш о том, что надо предпринять решительный шаг, чтобы выкинуться из
нашего обстания, приводил к уговору: соединить наши руки и опрометью бежать
из опостылевших мест160.
И по мере того, как вынашивались планы побега, охватывала: бодрость,
радость и чувство удали; мы не решали даже вопроса о том, кем будем мы:
товарищами, мужем и женой? Это покажет будущее: жизнь в "там", по ту сторону
вырыва из всех обстановок! Только Ася, насупив брови, мне заявила: она дала
клятву не соглашаться на церковный брак (условности она ненавидела); она
смеялась: какой скандалище разразится в "порядочном" обществе, когда мы с
ней "бежим" за границу; мать, отчим были посвящены в наши планы; они были
без предрассудков; но что скажут - Рачинские, философы, Морозова и прочие
почтенные личности?
Решение было вынесено на огромном суку, на котором я комфортабельно
растянулся (животом и локтями в сук); а Ася сидела выше, как в удобном
кресле, полузамытая хлеставшей ей в лицо зеленью; после чего мы спустились к
ужину, за которым грохотал лесничий, только что вернувшийся из дебрей своих.
Помнится, как в три часа ночи, при полной луне, мне подали зажженный
фонарик, с которым я еженощно пересекал лесную тропу (километра полтора) :
ввиду невозможности меня приткнуть в белом домике, мне была снята комната в
чешской деревне, за лесом, в двух километрах от лесничества; бывало, идешь
как подземным ходом; над тяжелыми купами светит луна; а такая гуща, что -
мрак кромешный; электрический луч освещает перед тобой чащу; тропинка
извилиста; в луч входят все новые стволистые чудища, угрожая коряжистыми
руками и узлистыми ногами-корнями; пересек чащу - луной осребренное поле;
огни цветущей деревни - вдали; пересек поле, открыл ключом дверь; и попал не
в деревенскую комнату, а точно в игрушечку; чисто: земляной пол, майоликовая
посуда; чехи-крестьяне - красиво жили; кровать, настоянная на запахе трав;
упадешь в нее; и в нее; и как в бездну (нигде не спастись так); утром бежишь
через лес: к кофе; и черные чудища ночи, ставши оливковой гущей, весело тебе
машут ясными зайчиками и искрами солнца.
В ночь решения молниеносно в голове пронесся ряд инициатив, которые
все - осуществились-таки; к сентябрю Ася с матерью едет в Москву; помещение
подготовляю им я; я обращаюсь к "Мусагету", отдавая ему право печатать все
мои давно разошедшиеся книги, четыре "Симфонии", три сборника стихов161, том
"Путевых впечатлений", который напишу за границей; отдаю все в будущем
написанное; но - умоляю выдать тотчас три тысячи рублей на революцию жизни;
что вытечет из всего, я не думал; но вмысливалось инстинктивно: нет, -
дудки! Сизифово колесо, "Мусагет", я не буду катить; согласен закабалиться
лишь в смысле книжной продукции; но редактировать вместе с Метнером?..
Тропинка вела, извиваясь меж чудовищных гущ и коряг; вдруг - прорыв:
ослепительный фосфор луны; и - ширь дали: простор неизвестности!
Так в глухом волынском лесу моя воля принимает решение: оборвать нити,
связавшие с прошлым; и этот второй мой разрыв с модернизмом, подобный
разрыву с университетской средой, - опять-таки крутой поворот: линии жизни.
ОТЪЕЗД
В Москве ожидал меня ворох трудностей: отысканье квартиры Тургеневым,
переговоры с Метнером о возможности получить мне заем; Метнер дал мне с
неохотой согласье на это; не денежные затрудненья мрачили его, а уезд с А.
Тургеневой, им воспринятый как диверсия против всех его планов; не нравилось
ему и то, что я еду в Италию, а не в Германию; интересы к Италии - это-де
культурный упадок; как только в Москве разнеслась весть о нашем уезде, она
была принята как, конечно же, брак; и тут выяснилось, что охотников
устраивать мою жизнь было много; мой отъезд воспринимался вообще как весьма
непохвальный поступок; чего ему нужно? Есть у него "Мусагет", свое дело;
сиди и работай в нем!
Разумеется, все "молвы" и взгляды, которыми мерили Асю, уже появившуюся
в Москве, не способствовали улучшению моих отношений с Москвой; я, давяся
негодованием, не без хитрости до времени его затаил, пункту-альнейше
исполняя "обязанности"; ибо я себя окончательно ощутил птицей, захлопнутой в
клетку; я был связан с Москвой в материальном разрезе; рассерди я тех, от
кого зависело меня выпустить, - все будущее мое ломалось; у меня не было ни
гроша; мать имела скромный достаток, обеспечивающий ее жизнь и позволявший
ей изредка, в виде исключения, оказывать мне скромную помощь; у Аси не было
ни гроша; у матери ее - тоже: при огромном семействе и скромном жалованьи
лесничего В. К. Кампиони единственно чем мог поддержать нас - это открыть
дверь своей гостеприимной хаты.
Много есть форм оказывать человеку поддержку; и "Мусагет" мне ее
оказал, предоставив в мое распоряжение три тысячи; но этим он меня покупал
целиком как писателя: на ряд лет; но и три тысячи, - выдай он мне
единовременно их, я мог бы их утилизировать целесообразно; нет, меня ущемили
и тут обещанием высылать ежемесячно рублей двести - триста, что впоследствии
было вечным источником траты денег: из-за ожидания их; каково ждать перевода
в Тунисе, в Каире и бросить на ожиданье не менее семисот рублей, лишиться
поездки к нильским порогам, к Галилейскому озеру? Кожебаткин, от которого
зависела высылка, опаздывал с ней иногда на месяц; а мы - томились, не имея
возможности никуда двинуться.
Форма, в которой "Мусагет" оказал мне помощь, была жестока; оттого я
воспринял ее враждебно.
В сплошном томлении провели мы с Асей три месяца - сентябрь, октябрь,
почти весь ноябрь; "Мусагет" не отпускал., мотивируя необходимостью
заседать, праздно преть и т. д.; единственно, что было отрадой мне, - это
использовать праздное для меня сидение на подготовку моих ритмистов к умению
работать и двигать науку о ритме самостоятельно.
Кстати, окончилось угрюмое, полное вражды молчание между мною и Блоком;
еще в Боголюбах, прочтя "Куликово поле", я был потрясен силой этих стихов
162; и с души сорвалось письмо к Блоку, на которое он ответил душистым
посланием;163 Вячеслав Иванов за это время много поработал, чтобы нас
примирить; "Мусагет" сделал предложение Блоку издать его "Ночные часы";164 и
с заседания пленума послал телеграмму: "Мусагет", "Альциона" [Издательство
Кожебаткина, приютившееся в "Мусагете"], "Логос" приветствуют, любят, ждут
Блока"; это было в конце октября; Блок с женой еще сидели в Шахматове; Блок
пишет матери: "Мама... я уезжаю в Москву, а Люба - в Петербург завтра...
Завтра вечером я буду на лекции Бори о Достоевском";165 и еще: "Боря
женится... Боря уезжает отдохнуть за границу";166 мы встретились в
переполненном зале дома Морозовой, куда он попал прямо с поезда;167 я был
потрясен известием об уходе Толстого;168 перед самым началом лекции, увидав
Блока, я пробился к нему и крепко поцеловал; и тотчас бросился читать; на
лекции было много почтенных деятелей - Струве, Котляревский, Брюсов, Эрн,
Гершензон, Трубецкой, Кизеветтер, Бердяев, Булгаков, Степпун и т. д.; а
следующие дни пребывания Блока в Москве были для меня предотъездными
хлопотами, между которыми спешно, почти случайно, но горячо мы встречались с
поэтом, обсуждая план собрания стихотворений его в "Мусагете"; он сам
предложил нам его;169 и я всячески доказывал Метнеру культурную важность
такого издания; был он и в кружке ритмистов моих; сидел в уголке и
прислушивался к специальнейшим разговорам о ритме; сам он никогда не
пускался в анализ стиха, полагая, что для поэта это - опасно; позднее он
постоянно указывал: "Вот был Андрей Белый поэтом, пустился в изучение ритма;
и перестал сам писать".
Приезд Блока - случайное пятно в моей жизни; но он загрунтовывал
одиннадцатилетие отношений, в которых не было уже ни одной тени.
Перед самым отъездом в Москве разнеслась весть, что мы с Асей уезжаем
без церковного брака; маме это доставило лишь минутное огорчение; скоро она
поняла нас в этом жесте; и примирилась; но по отъезде знакомые круги
разделились на два враждебные лагеря, оспаривавшие друг друга; одни
утверждали: беспринципный декадент похитил юную девушку; другие доказывали с
пеной у рта: дрянная девчонка погубила "нашего" Бориса Николаевича.
Вот день отъезда;170 мы поехали на вокзал из Штатного переулка, где
жили Тургеневы, с нашими матерями, ближайшими друзьями и родственниками
Тургеневых; но на перрон неожиданно явились многие "мусагетцы" и даже
"почтенные" личности из независимых: маленький, клокочущий, дружески
возбужденный М. О. Гершензон, в барашковой шапочке, и Н. А. Бердяев с пуком
красных роз, поднесенных Асе, проводили нас, как новобрачных; в последнюю
минуту влетевший в вагон Кожебаткин, в цилиндре, сунул мне громаднейший
список работ, которые я должен был выполнить за границей. Поезд пошел. А мы
со смехом читали, какими делами я должен был заниматься в Италии
(планировать, редактировать тексты, писать предисловия и т. д.); дойдя до
пункта пятидесятого, я с хохотом бросил список; ведь выходило: вместо
Италии, музеев я должен был с первого же дня согнуться над пыльными листами
рукописей, составлявших не менее трети всего багажа; список этот утрачен был
мной еще до Венеции; и вместе с ним утрачен был в душе навсегда "Мусагет".
А впереди ожидали: гондолы, Венеция, жаркий и грозный Неаполь, Сицилия,
великолепный Тунисский залив, Средиземное море, пирамиды Египта и Сфинкс,
поглядевший в глаза тайной жизни и предложивший ее разрешить.
Свобода странствий, или - съеденное молью кресло редакторского кабинета
(за время жизни моей в Африке моль съела эти кресла).
выводы
Эта часть моих воспоминаний закончена; здесь ставлю точку; надеюсь,
читателю ясно заглавие этой части; шесть лет, с середины девятьсот пятого
года до конца девятьсот десятого, - есть прохожденье сквозь омут человека,
засосанного им; прохождение через годы реакции, через горчайшие испытания
личной жизни, через разуверенье в людях, через картины ужаса и бреда, в
которых отразилась мне роль крепнущей буржуазии, влекущей судьбы народа к
бессмыслию мировой бойни, через картины растления неустойчивых слоев
интеллигенции в огарочни-честве, в душной наркотике эротизма; и поскольку до
девятьсот пятого года я жил в усилиях себя расширить до возможного участия в
разных секторах русской культуры, постольку описанное пятилетие есть
описание выбарахты-вания из разного рода западней, к которым меня приводила
моя общественная работа; и мне стало ясно: общественность и искусство в
тогдашней общественности - только жалкое донкихотство; особенность момента:
общественность в собственном смысле уходила в подполье; а то, что под флагом
общественности предлагалось мне, носило сомнительный припах; при ближайшем
анализе этот припах стал отвратителен мне.
Отсюда налет отъединенности, замкнутости в произведениях моих того
времени; лирический субъект "Пепла" - люмпен-пролетарий, солипсист,
убегающий от людей прятаться в кустах и оврагах, откуда он выволакиваем в
тюрьму или в сумасшедший дом; лирический субъект "Урны" - убегающий от
кадетской общественности ("барин" из протеста), поселяется в старых, пустых
усадьбах и, глядя из окон, мрачно изливается в хмурую, деревенскую зимнюю
синь; герой романа "Серебряный голубь" силится преодолеть интеллигента в
себе в бегстве к народу; но народ для него - нечто среднее,
недифференцированное, и поэтому нарывается он на темные элементы,
выдавливающие из себя мутный ужас эротической секты, которая губит его.
Темой вырыва, бегства из средней, мещанской пошлятины и тщетой этих
вырывов окрашено мое творчество на этом отрезке пути; материал к этой
мрачности - моя личная жизнь, спасающая себя в немоте и под конец даже
носящая маску (приличной общественности: из конспирации).
Тема бегства тотчас исчезает из моего творчества, как скоро я ее
провожу в жизнь; а наросшее вновь на мне за эти года мое детское косноязычие
сваливается в разговоре с тогдашней спутницей жизни; Ася стала мне живой
восприемницей всех недоумений моих; разговор наш о правде жизни, связанный с
решением так или иначе действовать, не мог состояться в условиях московской
и даже российской жизни; надо было объекты мук моих удалить, чтобы с
птичьего полета увидеть себя и других в годах, которым сознание говорило:
нет!
Разговор этот длился несколько лет; когда он окреп для каждого из нас в
решение, то смысл нашего пути стал исчерпываться; я был по-новому притянут к
России; путь первой спутницы жизни моей определился на Западе; и мы
разошлись с одинаковым признаньем значения и ценности нашей встречи, каждого
из нас выручившей.
Прохождение сквозь омуты русской жизни подобно утопанию или заключению
себя в "тюрьму", из которой и не предвиделось выхода; это чувство тюрьмы -
девятьсот восьмой год; девятьсот девятый - проходит в смутных предчувствиях,
переходящих в надежду: побег возможен; а девятьсот десятый - проходит в
деятельных попытках конкретно осуществить его; "тюремщики" меня выпускают с
условием обратного возвращения; я временно возвращаюсь, но уж иной, с
окрепшими мускулами, с желанием давать тумака и с предприимчивостью, готовой
на все.
На третий день бегства из Москвы рухнули для меня картины московского
"рабства"; и больше не возвращались; это было в высоковерхих штирийских
горах, с оснеженными венцами, мимо которых, виясь меж ущелий, проносил нас
экспресс; на какой-то станцийке я, выскочив из вагона, закинул голову
кверху, впиваясь глазами в гребнистый зигзаг; в душе вспыхнуло:
- "Горы, горы, я вас не знал; но я вас - узнаю!" И вот стемнело; горы
упали; вдруг в уши - прибой итальянской речи вместе с теплом и кислыми
апельсинами; мы встали к окну; вот туман стал серебряным; вот разорвался он;
и - все голубое; внизу, наверху; вверху - небо, освещенное месяцем; внизу -
море; поезд несся по дамбе, имея справа и слева бесконечные водяные
пространства, а впереди точно из неба на море выстроилась и опустилась
симфония золотых, белых, пунцовых и синих огней, озаряющих легкие и туманные
очерки палаццо и башен, -
- Венеция171.
Москва, 23 марта 1933 года.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ВВЕДЕНИЕ
Эта книга - вторая часть третьего тома воспоминаний; она охватывает
восьмилетие (1910 - 1918), связанное с жизнью на Западе и с кругом объектов,
по-новому освещающих все впечатления бытия; с осени 1911 года я уже, ощущая
Россию как нечто мне чуждое, ликвидирую связи с Москвой и оказываюсь за
границей без осознания, что дальше делать; я пребываю в Брюсселе, где Ася
оканчивает свои гравюрные классы у старика Данса, которого дочери замужем:
одна - за коллекционером Сайтом, представителем крупной бельгийской
буржуазии; другая - за Жюлем Дэстрэ, социалистическим депутатом, близким
другом известного Ван-дер-Вельде; Дансом и Жюлем Дэстрэ определяется и круг
наших тогдашних брюссельских знакомств.
В Москве нам нет места; мои отношения с матерью натянуты из-за Аси;
точкой нашей оседлости пока является село Боголюбы, Волынской губернии;
возвращаясь из-за границы, мы живем у лесничего Кампиони, отчима Аси; к нему
я постепенно и перевез часть моей библиотеки из Москвы, точно для того,
чтобы она погибла во время войны в домике, разрушенном ядрами. С редактором
"Муса-гета", Метнером, я - уже на ножах; с членами Рел.-фил. общества -
тоже, не лучше обстоит дело и со "Свободной эстетикой", клубом бывших
"Весов". С 12-го года и до конца 16-го я живу в Германии и Швейцарии; в
последней обзавожусь обставленною квартиркою в маленьком домике около
Базеля; из Швейцарии я уезжаю в Россию с мыслью вернуться обратно.
Так длится до октябрьского переворота, после которого лишь я по-новому
неожиданно для себя врастаю в Москву.
Жизнь на Западе связана с интересом к истории; изучение быта народов
Европы поднимает темы кризиса жизни, культуры, сознания, мысли - еще до
Шпенглера1. Осознание кризисов растет постепенно; цивилизация видится мне
упадком культуры; в противовес ей я выдвигаю культуру арабов, увиденную
романтически; я волю разрушения буржуазной культуры, отворачиваясь от нее; я
увлекаюсь остатками патриархального, арабского быта, не видя, что корни
последнего гнилы; под влиянием Аси я как бы закрываю глаза свои арабскою
фескою, сев спиною к Европе на пестренький кайруанский ковер, отделяющий
меня от суровой действительности; позднейшая жизнь в Германии и Швейцарии
меня исцеляет от слепоты; и я начинаю видеть неизбежность социального
кризиса.
Отказ от войны и пассивного сопротивления ей в 1916 году невольно
сдвигает меня к позиции Циммервальда2.
Восьмилетие 1910 - 1918 стало мне поворотным, отрезав от современного
Запада так, как Запад некогда отрезал от русского быта; восьмилетие это в
значительной мере окрашено вкусами Аси: ее ненавистью к мещанству и
нежеланием видеть действительность, которую она окрашивает в пестрые мороки
субъективнейших парадоксов; поздней открывается мне: таким мороком некогда
промаячили нам: и Венеция, и Сицилия, и Тунисия, и Египет, и Палестина; Ася
переживала ярко средневековье и талантливо открывала глаза мне на готику,
отворачиваясь от всяческого барокко; ей был чужд ренессанс, до которого я с
усилием доработался уже без нее.
Итальянские впечатления даны в первом томе "Путевых заметок" [Изд.
"Геликон", Берлин, 1922] (второй том не вышел3) красочными мазками; и
только; под ними таилось разочарование в некогда воображенной Италии:
итальянец увиделся мне непёву-чим, тяжелым; сам "сладкий" его язык прозвучал
гортанным криком "Поко манджаре!" (немного покушать); грузная, старообразная
женщина, вешающая на веревках синие и лимонные тряпки, оскорбляла мои
представления об итальянке; не весело выглядел и деревенский бедняк;
Достарыңызбен бөлісу: |