Глава третья
Памятные встречи
«Мужество и терпение! Прекрасный девиз».
А. Радищев
1
В Тобольске внимательно присматривались к Радищеву. Столичная сибирская знать заметила благорасположение губернатора к петербургскому гостю и сама прониклась к нему симпатией. Александр Николаевич не отказывался от приглашений и бывал во многих дворянских и купеческих семьях. Он знакомился с людьми, с их нравами, с древним городом Сибири.
Ему говорили, что ещё недавно купцы являлись в присутствие в тулупах и халатах вместо кафтанов, часовые стояли в балахонах, а за столом все пили из одной кружки и ели из одной чашки по старому сибирскому обычаю. Как эти ещё недавние самобытные порядки тобольцев не походили на теперешнюю иноземную показную роскошь в домашнем житье горожан. Александр Николаевич с удовольствием отметил гостеприимство сибиряков.
В последние годы, особенно при Алябьеве, модными стали званые обеды. Избранные гости собирались в салонах знатных особ города и проводили вечера в танцах и беседах. На балах и обедах присутствовали жеманные щеголихи, медлительные и надутые кавалеры, туго затянутые в мундиры или длиннополые сюртуки. Важности внешней здесь было не меньше, чем в салонах Санкт-Петербурга или Москвы.
Тобольцы не желали отставать от века. В их досуге большое место занимали церемонные менуэты, полонезы, мазурка. Потные полковые музыканты, без которых не обходились ни балы, ни званые обеды, измученные и утомлённые, не знали отдыха по неделям и месяцам.
Один из очередных воскресных обедов состоялся у директора главного народного училища, советника гражданской палаты Дохтурова, племянника княгини Дашковой. Дохтуров — мужчина средних лет, низкорослый, в мундирчике темносинего цвета, установленного для служащих приказа общественного призрения, слыл строгим начальником в своём учреждении и совсем добреньким в семье, где владычествовала его жена — Варвара Тихоновна.
В небольшом особняке Дохтуровых было тесно, как в клетке. Старинная резная мебель, фамильные портреты, статуэтки, вазы и альбомы на столах и этажерках заполняли комнаты хозяйки, происходившей из графской семьи Толстых. На обед приглашала сама Дохтурова. Обычно в их доме присутствовали только избранные хозяйкой люди.
Радищев с Сумароковым прибыли к Дохтуровым последними. В передней к ним подбежала лет десяти девочка-калмычка, прислуживающая гостям. Она была прелестна в своём национальном костюме. Госпожа Дохтурова любила во всём оригинальность. Радищев обратил на девочку внимание. Он залюбовался красотой смуглянки, её быстрыми движениями. Ему хотелось узнать, как попал сюда этот живой цветок вольных степей Азии.
Панкратий Платонович предугадал его желание.
— Не удивляйтесь, Александр Николаевич, — сказал он и снизил голос до полушёпота, — это купленная рабыня.
Радищев вспыхнул от гнева.
— Нет ничего позорнее человекоторговли!
— Это здесь в моде. Инородцами торгуют в розницу и семьями. На днях коллежский советник Зейферт продал девушку-башкирку судье совестного суда, надворному советнику Мейбами за 250 рублей… Немец хвастался мне, что выручил на продаже 150 рублей…
Александр Николаевич схватил Сумарокова за руки и сжал их, словно хотел этим невольным движением оборвать его рассказ, а тот, волнуясь, продолжал:
— Да и хозяйка дома промаху не даст. Родной сестре графине Толстой продала две семьи за 100 рублей и жаловалась, что продешевила, что вдова штабс-лекаря Гибавская заплатила бы дороже…
— Вы говорите страшное!
Сумароков хитровато прищурил глаза.
— Екатерининский просвещённый век!
Разговаривая, они задержались в передней. Их уже искала нетерпеливая хозяйка Варвара Тихоновна, полная, пышногрудая женщина, появившаяся в узких застеклённых дверях и от этого показавшаяся Радищеву совсем толстой. Выражение её моложавого лица было ангельски-приветливым.
— Панкратий Платонович, господин Радищев, что же вы не проходите? — умилённо пропела она.
— Любуюсь покупкой — сиронизировал Радищев.
До неё не дошёл смысл его слов.
— Какие пустяки! Девчонка куплена мною за 15 денежек…
— Не дорого! — с болью в голосе проговорил Радищев.
Варвара Тихоновна взглянула на свою невольницу.
— Что уставилась? Пошла вон!.. — и снова расплылась в улыбке перед гостями.
— Я вижу, девчонка приглянулась вам, желаете, уступлю?
Спазмы душили Радищева. Он был на грани того, чтобы предерзко нагрубить Дохтуровой и тут же покинуть её дом.
— Благодарю, сударыня, живой товар не покупаю…
Варвара Тихоновна округлила глаза. Сумароков поспешил сгладить резкость Радищева.
— Лишние люди, Варвара Тихоновна, для путешественника — обуза…
Дохтурова заставила себя улыбнуться гостю. Слова Радищева обидели хозяйку. Она была злопамятна и за нанесённую обиду всегда старалась отомстить.
— Скорее же, господа, пройдёмте в залу…
Она посторонилась и освободила двери. Настроение было испорчено. Радищев сразу почувствовал себя чужим в этом доме. Дохтурова, приличия ради, стараясь скрыть обиду, продолжала показывать себя гостеприимней хозяйкой.
В небольшом зале сидели гости и чинно беседовали между собой. Среди них было несколько знакомых Радищеву чиновников, встречавшихся ему в других домах тобольской знати, две купеческие четы и учителя, чувствующие себя здесь, в гостиной, более стеснённо и робко, чем в училище.
Обед был пышным, блюда хорошо приготовлены. Гости расточали комплименты хозяйке, возле которой на цыпочках крутился Дохтуров. После обеда Варвара Тихоновна пожелала, чтобы все прослушали разученную ею новую музыкальную пьесу. Гости прошли из столовой в зал. Дохтурова села за клавикорды и стала играть сдержанно, но не без чувства. Она исполняла пьесу с экспрессией, и гости с удовольствием слушали её игру.
Радищев тоже слушал пьесу, невольно думая о музыке и её исполнительнице. И пока хозяйка играла, он, облокотившись на карниз изразцового камина, удивлялся, как могут уживаться в сердце Дохтуровой жестокость к человеку и любовь к музыке. Перед его глазами, как живой укор великой несправедливости, стояла калмыцкая девочка.
Когда смолкли клавикорды, Варвара Тихоновна распорядилась начать танцы. Муж её торопливо выбежал, и вскоре в зал вместе с ним вошли полковые музыканты.
Радищев удалился в одну из комнат. За ним последовали Сумароков, Бахтин, учитель семинарии Лафинов и ещё два чиновника — друзья Панкратия Платоновича, любившие поспорить о книгах и искусстве.
— Великолепная игра! — восхищался один из чиновников. — Так может играть только женщина с чувствительным и добрым сердцем…
Радищев возразил:
— Иногда музыка рождается и жестокосердечным исполнителем…
— Надеюсь, сказано не о Варваре Тихоновне?
— Н-да-а! — протянул Александр Николаевич и устало сел на диван. Он задумался. По лицу его скользнула грусть.
— Нужны годы, чтобы сделать человека умным и добрым, господа. Годы-ы!
Ему хотелось перекинуться сейчас свежим словом, выслушать сокровенные мысли других, провести часок в дружеской беседе, чтобы забыть калмыцкую девочку и Варвару Тихоновну, умеющую обвораживать людей показной сердечностью и добротой.
— Почему годы? — бойко возразил Радищеву учитель, семинарии и подсел к нему. Живые глаза учителя блестели и раскрасневшиеся щёки выдавали возбуждение.
Александр Николаевич уловил в них огонёк спора.
— Молодой человек, — сказал он, — не знаю, как вас по батюшке…
— Лафинов, — отозвался тот.
— Прошу извинить, — сказал Панкратий Платонович, — Иван Андреевич Лафинов, преподаватель философии и красноречия, усерднейший автор «Иртыша»…
Радищев и Лафинов привстали.
— Прекрасный проповедник! — отрекомендовал его Сумароков.
— Господин Радищев сумеет оценить меня сам…
— Присядемте, господин Лафинов, — сказал Радищев, улыбаясь новому собеседнику, человеку, видно, просвещённому, любознательному, и продолжал:
— Великие преобразования в обществе быстро не совершаются, они накапливаются на протяжении десятилетий…
— Я вижу новую эпоху, — едва сдерживая свои чувства, проговорил Лафинов, — она не за горами…
— Разумное семя сначала размножают, — как можно спокойнее сказал Радищев, — чтобы получить его обильные всходы.
— Ждать — проиграть, взять сейчас — увидеть исполнение желанного, — запальчиво сказал Лафинов.
Он весь пламенел, когда его что-нибудь волновало. Лафинов пытался свести разговор к Франции, но Радищев избегал этого. Он знал: в Тобольске много говорили о событиях в Париже, что они нашли отклик в горячих сердцах сибиряков. Александр Николаевич ждал, что Лафинова поддержит Сумароков, и не ошибся.
— Франция открывает новую эру человечества, — произнёс Панкратий Платонович и посмотрел на Радищева.
Сумароков думал, что Радищев ответит ему пышной тирадой о вольности или скажет обличительную, гневную речь. Поводом к этому мог бы служить случай с калмыцкой девочкой.
— Иван Андреевич, — сказал Радищев, — горячность ваша от молодости вашей. С нею не долго и до греха… — И обращаясь к обоим собеседникам добавил: — Чтобы всё это не было утехой сердца и воображения, тщательно проверьте всё разумом…
Может быть, излишняя предосторожность сдерживала Радищева от откровенных суждений о Франции, может быть, ещё не стихшая боль изгнания не давала ему сказать о революции в Париже всё, что он думал. Как бы там ни было, но Александр Николаевич воздерживался высказываться сам, а предпочитал выслушать собеседников.
Радищеву в эту минуту отчётливо вспомнились его же слова из книги:
«Малейшая искра, падшая на горючее вещество, произведёт пожар, сила электрическая протекает непрерывно везде, где найдёт себе вожатого. Таково уже свойство человеческого разума. Едва один осмелится дерзнуть из толпы, как вся окрестность согревается его огнём, и как железные пылинки летят прилепиться к мощному магниту».
Он подумал о том, что ему не следует собирать вокруг себя людей с якобинским заквасом в душе, подвергать их опасности. Но люди сами тянулись к нему, и Радищеву было приятно сознавать, что они не гнушаются его положения ссыльного. Своим доверчивым отношением они помогали ему рассеять обстановку изгнания. Они словно вытягивали Александра Николаевича из трясины, в какую он попал, будучи заброшенным в Сибирь горькой судьбой, и ставили его в положение вольного человека, равного с ними.
Затронули в разговоре книгу Томаса Мора «Картина возможно лучшего правления». Мысли автора, всегда ясные, глубокие, которые пытался пересказать Сумароков и поддержать Лафинов, не затрагивали Радищева. Он изредка вставлял слова, взывавшие к высокому призванию человека в обществе, но к какому, Радищев умалчивал. Он делал это умышленно.
Угадывая вольную мысль собеседников, искавшую ответа, он направлял разговор так, чтобы это было откровеннее высказано. Радищев не обобщал, не делал никаких выводов, хотя они напрашивались и можно было бы сказать здесь жгучую правду о жизни.
А у собеседников идеи вольности, как родник, прорывались наружу. Ни Сумароков, ни Лафинов не скрывали их, а только искали подтверждения, хотели услышать слова поддержки. Говорили, что было в Тобольске при губернаторе Чичерине, что стало при Алябьеве. Сравнение помогало уяснить истину. Радищев заметил:
— Разговор о Томасе Море смешон в доме, где торгуют живым товаром.
У дверей остановилась проходившая Дохтурова. Её бросило в жар. Петербургский вольнодумец явно намекал на неё. Она задержалась, чтобы послушать, о чём будет разговор. Воображение хозяйки разыгралось. Может быть, ей удастся услышать мысли о свободолюбии и обвинить Радищева в распространении крамолы.
Разговор возвратился к самовластному Чичерину. Чичеринское губернаторство Радищеву представлялось чёрной страницей в тобольской летописи. «А чем разнится от Чичерина Алябьев?» Не в наместниках царских дело. «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние», — хотелось сказать ему.
— Виселицы на площади заставляли содрогаться, — услышал Радищев. Это говорил Бахтин, до этого молча слушавший разговор. В голосе его звучало осуждение.
Сумароков темпераментно стал рассказывать историю про казака Петра Парадеева, казнённого Чичериным. Панкратий Платонович говорил со злостью и ненавистью. Чичерин, губернаторствовавший семнадцать лет, водворял порядок жестокими мерами. Он ездил с отрядом гусаров и, находя беспорядки, тут же самолично наказывал виновных. После казни сибирских пугачёвцев, ходила молва, будто Чичерин поехал в храм. Палач замаливал грехи…
Дохтурова, стоявшая за дверью, нервничала. Она ждала и хотела, чтобы об этом говорил Радищев, а не Сумароков. Но ничего, достаточно, что он высказался о торговле людьми. Обидчик будет наказан по заслугам.
Радищев молчал. В каждой главе его книги описаны человеческие страдания. Парадеев только шагнул дальше, был смелее других. Из числа отобранных казаков, он был выписан на «экстренный случай» и назначен для «охраны города Челябы». Казак не пошёл против мужиков. С командой он присягнул мужицкому царю. Парадеева в числе крестьян, именовавшихся «сибирскими преступниками», поймали и, как главаря, публично повесили в Тобольске. Соучастникам вырвали ноздри, заклеймили лбы и направили на каторгу.
Радищеву погибший казак представлялся в образе Пугачёва, с такой же чёрной бородой, с необузданной силой восставшей души. Сколько таких Парадеевых поднималось на Руси, жизнь которых обрывала царская петля? Александру Николаевичу и раньше было жаль этих вожаков свободолюбия из народа, но сейчас Пётр Парадеев возбудил в нём чувство симпатии и жалости с новой силой. Он сам предстал судилищу власти. Только сейчас, когда свершилась кара, борьба одиночки с миром сильных представилась ему бесплодной. Радищев вспомнил предупреждение Воронцова. Но он остался верен себе и не сложил поднятого оружия.
— Праведное дело в народе не умирает, — выслушав историю о Петре Парадееве, страстно сказал Радищев. Может быть, ему и не следовало говорить об этом. В словах выражались его сокровенные думы и убеждения.. Дохтурова насторожилась. Лафинов, всё время следивший за Радищевым, угадал движение его мысли. Стремясь подчеркнуть это, он выразительно прочитал:
Исчезни навсегда сей пагубный устав, Который заключён в одной монаршей воле; Льзя ли ждать блаженства там, где гордость на престоле, Где властью одного все скованы сердца? В монархе не всегда находим мы отца…
У Радищева радостно сверкнули глаза. Строфа Николева была созвучна его настроению. Он думал об этом. Он знал Николева — воспитанника и дальнего родственника княгини Дашковой. Поэт рано ослеп и, несмотря на свой недуг, оставался человеком настойчивым, трудолюбивым и волевым. Александр Николаевич обвёл взглядом собеседников: блеск радости сиял в глазах Лафинова и Сумарокова. Был возбуждён Бахтин. Разгорячённость беседой следовало охладить.
— Наше уединенье может показаться подозрительным, — заметил полушутливо Радищев.
Дохтурова испуганно отодвинулась от дверей. Она не знала, как поступить ей дальше: войти ли в комнату, удалиться ли незамеченной или ещё подождать? Она мгновенно поборола испуг и задержалась.
— «Слова не вменяются в преступление», — с прежним пылом молвил Панкратий Сумароков.
Александр Николаевич укоризненно поглядел на Панкратия Платоновича. Он не мог смолчать. Эту старенькую песенку из екатерининского «наказа» Сенат исполнил ему на иной лад. С горечью и резко Радищев бросил:
— Только караются путешествием из Петербурга в Илимск, — сказал он и осекся.
В дверях показалась Дохтурова, раскрасневшаяся и взволнованная. Она оглядела всех собеседников, словно видела их впервые, и, как можно спокойнее, произнесла:
— Господин Радищев чем-то недоволен?
— Напротив, сударыня, ваше общество доставило мне премного удовольствия.
— Приглашаю к столу…
Радищев поблагодарил за приглашение, хотя вся сцена с появлением хозяйки показалась ему подозрительной и странной. Дохтурова явно нервничала. Она вся кипела. Александр Николаевич не то чтобы испугался мелькнувшего подозрения, нет, он только отступил на этот раз от принятого правила, молвил, кажется, лишнее о себе, что могла подслушать Дохтурова. Он догадался об этом, как только та вошла в комнату, растерянно комкая в руках носовой платок.
Произошла заминка. Радищев поднялся с дивана и направился к выходу. В зале, освещенном свечами в канделябрах, было чадно и душно. Утомлённые кавалеры сидели возле своих дам, Радищев обратил внимание на паркетный пол. Натёртый восковой мастикой, паркет потускнел от шарканья ног.
Он невольно подумал: не так ли затаптываются жизни бесчисленных Парадеевых и тускнеет юность калмыцких девочек? Радищев почувствовал сердечную боль. К чему он здесь? От чада свечей и спёртого воздуха закружилась голова. «Какая духота у Дохтуровых!»
Проходя через столовую, Александр Николаевич, не присаживаясь, выпил стакан горячего чая. Он взял с хрустальной вазы несколько конфет и положил в карман сюртука. Вскоре Радищев раскланялся с хозяевами и поспешил оставить их дом. В передней с виноватой готовностью навстречу ему бросилась калмыцкая девочка. Она подала Радищеву пальто. Он оделся. Потом погладил чернявую головку девочки.
— Как зовут тебя?
— Шамси.
Александр Николаевич достал из кармана конфеты. Он отдал их Шамси и, поцеловав смуглянку в лоб, исчез за дверью. Когда ушли последние гости и Шамси погасила свечи в зале, обозлённая Варвара Тихоновна ощупала девочку. Она обнаружила у Шамси конфеты.
— Воровать, стерва-а!
Дохтурова вцепилась в маленькие косы Шамси и стала её остервенело таскать по полу, бить пинками. Дом наполнился пронзительным криком. Избив девочку, Варвара Тихоновна, разгневанная, вбежала в спальню мужа и долго бранила его за испорченный вечер. Она обвиняла во всём Радищева — петербургского гордеца и смутьяна. Дохтурова грозила, что не простит ему ничего. Муж, не знавший истинных причин её гнева, только поддакивал.
— Завтра сама пойду к наместнику…
— Варенька, Александр Васильевич…
Она перебила мужа.
— Все прикрывают смутьяна, а я напишу, непременно напишу письмо матушке Екатерине… Я расскажу…
Дохтурова схватила свечу с ночного столика и быстро направилась к себе в будуар, шепча на ходу молитву и прося матерь божию помочь ей в праведном деле.
2
В последний день масленой недели к Радищеву заехал Сумароков. Он пригласил его покататься на лошадях. Александр Николаевич любил езду и, охотно приняв приглашение, быстро собрался: накинул на себя шубу, обмотал шею тёплым шарфом, надел бобровую шапку.
У крыльца гостиницы их ждал извозчик в жёлтом малахае, новеньком кафтане, перепоясанном красным кушаком. На спине его, на манер столичных извозчиков, был прикреплён номер. Извозчичьи санки, раскрашенные яркими красками, были покрыты плисом и убраны «франьями».
Радищев с Сумароковым поудобнее уселись и накрыли ноги медвежьей шкурой. Извозчик тронул вожжой пару вороных. Лошади сначала поплясали на месте, потом сразу рванули и помчались вниз по Никольскому взвозу.
— Берегись! — кричал извозчик, щёлкая в воздухе длинным плетёным бичом.
Навстречу им проносились санки, повозки, экипажи, запряжённые гуськом и тройками, с звонкими бубенцами, с лихими возгласами кучеров и весёлыми криками катающихся. Это живо напомнило Радищеву столичных дворянчиков-франтов, одетых в куртки и чихчири, с верховыми жокеями, наряженных греками, черкесами, гусарами, — развлечение, прозванное в Санкт-Петербурге «кадрилью». Катанье на Неве щеголей рабски копировало французские манеры поведения и моды. В развлечении тобольцев было нечто своё, сибирское, самобытное, народное.
— Сегодня проводы масленицы, — крикнул Панкратий Сумароков, — поедем на Иртыш…
Катанье на лошадях в украшенных повозках по городским улицам и на реке было излюбленным развлечением молодых и пожилых тобольцев. Радищеву казалось, что в нём принимает участие весь Тобольск. Особенно неистовствовали подгулявшие купцы и их приказчики.
— Поедем взглянуть на «маслишку», — предложил Сумароков, — это чудесное зрелище…
Александр Николаевич, увлечённый быстрой ездой, лишь кивнул головой в знак согласия.
— На Иртыш!
Извозчик понял. С Богородской улицы кони вырвались к реке и помчались по её гладкому простору в направлении Чувашского мыса. Езда захватывала дух, было приятно ощущать её быстроту, чувствовать, как холодный встречный ветер обжигает лицо. Радищев повернулся к Сумарокову, закрыв лицо меховым воротником.
— Крепкий морозец! — сказал он.
— Хорош! — отозвался Сумароков и вдруг, совсем неожиданно стал читать свои стихи о сибирской зиме и сибирском морозе.
Опустошая царство флоры, На стёклах пишет он узоры, Мух в щели, птиц в кусты, зверей же гонит в норы. С бровей на землю он стрясает снежны горы, В руке его блестит та хладная коса, Которой листьев он лишает древеса. Грозит покрыть Иртыш алмазною корою И пудрит мёрзлою мукою Сосновы чёрные леса.
Голос Панкратия Платоновича временами слабел от встречного ветра и быстрой езды. Стихи его оказались созвучны настроению Радищева. Слова, которых он не расслышал и не понял, не испортили поэтического описания природы. Стихи дополнили и усилили его впечатления от катанья по Иртышу.
А Сумароков, увлечённый, продолжал читать:
В Сибири чем убить такое скучно время? Вели-ка дров принесть беремя: Затопим камелёк, Разложим аленький трескучий огонёк, Сорокаградусны забудем здешни хлады…
Давно Александр Николаевич не испытывал таких острых и свежих ощущений, как сегодня. Он откинул воротник шубы и подставил лицо встречному ветру.
Их настигла и обогнала ретивая тройка, убранная лентами и коврами.
Звенели бубенцы и колокольчики на разные голоса. Посредине повозки стояла соломенная кукла, а над ней, вверху на шесте, было прикреплено колесо — древняя языческая эмблема солнца. Эта повозка и называлась «маслишкою».
Под яром Чувашского мыса повозка остановилась. Несколько молодых людей — парней и девушек, сопровождавших маслишку, сняли куклу, поставили её на лёд и зажгли. Солома ярко загорелась, а молодёжь, напевая хороводную песню, носилась по кругу. В песне говорилось, что пришла пора проститься с масленицей, весельем, блинами и сесть за великопостные сухари да воду.
— Вот она Русь! — восторженно проговорил Сумароков.
— Народное гулянье, — поправил его Радищев.
Александр Николаевич с детства любил всё народное — сказки, песни, игры, пляски, обряды, гаданье. В них он видел чистые и красивые проявления души русского человека.
Они возвращались с проводов масленицы возбуждённые, радостные и довольные.
— Теперь ко мне, ко мне, — остановив лошадей возле своего домика, сказал Сумароков, — сегодня вы проведёте вечер в кругу моих друзей. Они уже ждут…
Панкратий Платонович увлёк Радищева за собой, запросто обхватив его рукой за талию. В прихожей их встретили оживлённые и нетерпеливые приятели Сумарокова.
— Негоже запаздывать, — вместо приветствия заметил военной выправки человек и представился:
— Михаил Алексеевич Пушкин, может, уже и наслышаны обо мне? На свете злых языков больше, чем добрых…
Радищев, лично не знавший Пушкина, ещё в Санкт-Петербурге был достаточно осведомлён как о деле этого гвардейского офицера, так и о нём самом.
— Мы встречаемся впервые, — сказал Александр Николаевич, приятельски пожимая Пушкину руку.
Михаил Алексеевич Пушкин был моложе его, но казался его сверстником. Он преждевременно состарился. Сзади Пушкина стоял Иван Бахтин, не любивший появляться в частных домах в своём прокурорском мундире и всегда приходивший в гости в пышном наряде франта. Он важно встряхивал своим хохолком на голове в знак приветствия и добродушно улыбался.
Прошли через гостиную в небольшой зал. Посредине его стоял круглый стол, в простенках зеркала с подстольниками из красного дерева, стулья, крытые пёстрым ситцем, по стенам — картины и портреты, указывающие на то, что хозяин дома любил живопись.
Как только Александр Николаевич вошёл в зал, из-за карточного столика поднялся смуглолицый, с маслеными, хитроватыми глазами тобольский бухаретин. Он шагнул ему навстречу и, прижав руки к груди, низко поклонился.
— Апля Маметов! — проговорил он с заметным акцентом, мелкими шажками попятился и снова сел за карточный столик. — На одын ыгра в бастон.
— Не любитель карт, — отказался Радищев и поблагодарил за приглашение.
— Автор перевода «Мнение магометан о смерти пророка Моисея», напечатанного в «Иртыше», — пояснил Панкратий Платонович, — знаток Бухарии…
При этих словах Александр Николаевич как-то по-новому окинул взглядом Маметова, живо напомнившего ему приезд в Санкт-Петербург бухарского посла Ирназара Максютова. Это было лет десять назад. Радищев тогда только начал служить в коммерц-коллегии и заинтересовался бухарским посольством, требовавшим удовлетворить просьбу своих купцов, ограбленных киргизами и сообщниками Пугачёва где-то на Оренбургской линии. Ему припомнилось это дело. Екатерина II не удовлетворила просьбы купцов, сославшись на смутное время, но Максютова обласкала, осыпала милостями и позволила ему беспошлинно торговать по Каспийскому морю. А когда посольство покидало Россию, то сверх подарков Максютов получил четыре тысячи рублей серебром на постройку училища в Бухаре. Немного позднее именным указом посланнику «Большой Бухары» при русском дворе был пожалован корабль для распространения торговли в водах российской империи.
— Давно из Бухарии? — спросил Радищев.
— Мендыяра Бекчурына слышал? — вместо ответа тоже спросил Апля Маметов.
— Да, да, — поспешил сказать Радищев, знавший некоторые подробности о поездке Бекчурина в качестве русского посла к бухарскому хану с письмом графа Никиты Панина.
— Тогда прыезжал Аренбург, мало-мало торговал. Потом прыбыл Тобольск…
— Про Филиппа Ефремова — странствователя по Бухарии знаете? — задал вопрос Радищев.
— О-о! — протянул Апля Маметов и поднял над головой указательный палец. — Юзбашей у Аталыка был, с его девочкой персыанкой Кашгар бегал… Смелый человэк, о-о!
— Какую книгу странствования и приключений написал, — с заметной гордостью сказал Сумароков. — Три издания выдержала…
— Вот вам российский унтер-офицер! — с глубоким проникновением и теплотой произнёс Александр Николаевич и, словно отвечая на свои мысли, захватившие его v в тот момент, продолжал: — Всё это очень примечательно и хорошо. Разными путями русские ищут дружбы с другими народами и, наверняка, найдут её… — И, обращаясь к Апле Маметову, заключил:
— Перевод «Мнение магометан о смерти пророка Моисея» непременно прочту, — Александр Николаевич доверчиво улыбнулся автору, — а лучше бы о торговле в Бухарии написали, как думаете?
— Подумать можно.
— Подумайте…
Радищев с первой минуты проникся расположением к этому небольшому обществу. Поправляя перед зеркалом измявшийся батистовый бант, Александр Николаевич обратился сразу ко всем:
— Какие новости, господа?
— Нет дня без новостей. Из столицы пишут, что граф Безбородко всё забавляется…
— Тыгровой шкура я дарыл, — вставил Апля Маметов.
— Завёл новую «канарейку», — продолжал Пушкин, — певицу Тоди и веселится с нею в маскараде у Лиона…
Михаил Пушкин был охоч до подобных рассказов. Он сам до женитьбы на Наталье Абрамовне, родной сестре князя Сергея Волконского, любил разгульную жизнь и хорошо знал об интимных связях многих сановников двора. По рекомендации и настоянию княгини Дашковой, баловавшей своим вниманием молодого лейтенанта, служившего в одном полку с её мужем, Пушкин был представлен Екатерине II в качестве наставника её сына. Спустя несколько времени Пушкин был уличён в непристойном поведении, ему грозила большая неприятность. Княгиня Дашкова по настоянию мужа, любившего офицера за ум и способность быть весельчаком в обществе, возбудила участие к нему Екатерины II и тем спасла его от сурового наказания.
— Вы напрасно не были у Дохтуровых, — наблюдая за Пушкиным в зеркало, перебил его Радищев. Не об этом он хотел услышать новости.
— В дом, где бьётся кровь Дашковых, моя нога не ступит.
— Почему так? — обернувшись к нему, спросил Александр Николаевич.
— Не стоит вспоминать. Длиннейшая история, — он резко махнул рукой, — княгинюшка бес, а не женщина, скажу, господа. Сначала она сдружила меня с князем Дашковым, так удобно было для неё, а потом поссорила нас…
Не желая касаться подробностей и говорить о том, как, будучи членом Мануфактур Коллегии, был обвинён в подделке штемпелей и ассигнаций и сослан за это в Тобольск, Пушкин смолк. Заговорил Сумароков:
— Намедни я получил от Алексея Гладкова — коллежского асессора Пермского наместничества казённой палаты экспедиции горных дел перевод сочинения Готлоби «Как выгоднее на медеплавильных заводах проплавлять медные руды». Готлоби хвалит прусское горное дело, расписывает водоналивные машины, а о механикусе Колывано-Воскресенских заводов Иване Ползунове, сотворившем огнедействующую машину, не говорит ни слова…
Радищев насторожился. Фамилия Ползунова ему где-то уже встречалась. Он не придал тогда значения изобретению Ползунова. Ему живо припомнилось, что писал Паллас в «Путешествии по разным провинциям Российского государства». Паллас сообщал, что на берегу заводского пруда в Барнауле Иван Ползунов установил огненную машину, совсем непригодную для плавильных печей. И ещё о механикусе Ползунове упоминал Фальк. Оба они утверждали, что машина сооружена по плану английского двигателя. В устах Сумарокова слова о Ползунове звучали совсем по-иному.
— Ну, ну! — нетерпеливо произнёс Александр Николаевич, как бы подталкивая Сумарокова продолжать начатый разговор.
— Лет десять назад машину разобрали как обветшалую и забыли о ней.
Радищеву это напоминало смелые проекты петербургского механикуса Кулибина — творца ярчайшего фонаря, озаряющего теперь дворцовую площадь и улицы столицы. Быть может, судьба Ползунова была ещё хуже, чем Кулибина, пытавшегося гений свой посвятить расцвету отечества, а не распылять его на мелочи, услаждающие прихоти Екатерины II и её двора.
— Как же так! — с болью произнёс Радищев. — Забыли машину, открывающую в механике новую эру…
— Об этом сказывал бывший тут проездом Иван Черницын, родом из тобольских дворян, — продолжал Сумароков, — ученик Ползунова, пускавший машину после смерти механикуса.
— Какой же он ученик, — с возмущением молвил Радищев, — ежели дозволил уничтожить творение ума своего учителя!
— А что ему до машины, — скептически заметил Пушкин, — женился потом на вдове, вышел в люди и, как говорят, алтайское серебро возит в столицу…
— Скажите, господа, почему русскому уму нет размаха на родной земле? — с обидой спросил Александр Николаевич.
— А куда же прикажете деваться иноземному?
Радищев подошёл вплотную к Пушкину, обхватил его за плечи.
— Против кого стрелы жёлчи направлены?
— Вам ли спрашивать, Радищев?
Разговор о Ползунове оборвался. Александру Николаевичу хотелось услышать ещё какие-нибудь подробности о русском механикусе, а какие — он и сам не знал. Имя Ползунова запало ему в душу, сделалось для него теперь близким и понятным. Он вспомнил бумаги о Семёне Ремезове, показанные ему архивариусом Резановым, и снова подумал о том, как богата русская земля талантливыми людьми. «Дать бы расцвесть их гению в полную меру, каких бы больших дел, полезных отечеству, натворили они».
Молчавший до сих пор флегматик Бахтин прервал его размышления.
— Господа, с вашего разрешения, я прочту стихи.
Панкратий Платонович, ценивший в Бахтине умение отзываться злободневной стихотворной строчкой, поддержал его:
— Читай, Иван Иванович.
Бахтин взглянул на Радищева. Ему очень важно было получить одобрение этого смелого человека, необычного петербургского гостя. По долгу службы ему было известно больше, чем всем присутствующим здесь. Александр Николаевич казался Бахтину необычным человеком, с самоотверженной душой. Он считал, что смелость Радищева достойна похвалы и признания потомков. Ещё в театре Бахтин прочёл, на его волевом лице, кроме пережитого страдания, несломленную волю и решимость. «Таким и должен быть автор, написавший дерзновенную книгу», — подумал Бахтин.
Радищев чувствовал на себе взгляд Бахтина. Вместо кивка, которого тот ожидал, как сигнала, Александр Николаевич приветливо улыбнулся и повторил Сумароков скую фразу:
— Читайте, Иван Иванович.
Бахтин торопливо вышел на средину зала. Он вскинул голову с вздрогнувшим, как султанчик, хохолком. Волна кружев и белая пена жабо, в котором потонула шея до подбородка, делали лицо Ивана Ивановича немного смешным. Он важно закинул руку за спину и артистически начал:
Ты властен дни пресечь; Но вспомни, что имеем Мы в сердце судию, которого ничем Не ублажишь, омыв в крови невинной руки; Знай, смерть моя тебе готовит в жизни муки…
Он читал стихи о некоем господине Юзбеке и его рабе. Александру Николаевичу представился этот Юзбек в жизни, вознамерившийся казнить раба. Радищеву нравилось, что Бахтин говорил хорошими, тёплыми словами, поднимающими человеческие достоинства раба. Радищеву хотелось сказать: «Рабы не только рассуждают, но и действуют. Они восстают…», но он продолжал слушать. Раб умно убеждал, и господин осознал свой мерзостный поступок.
Живи, рабу он рек, и не страшись ни мало. Мне мнится, слышу я, что сам гласит творец: Злодейства где начало, Блаженству тут конец.
— В жызны маленько не так, — неожиданно вставил Апля Маметов. Александр Николаевич приметил, что, сидя в стороне и занятый как бы самим собой, он жадно вбирал в себя то, что говорили другие.
— Господын пока господин, раб есть раб…
Нахмуренные густые брови Радищева приподнялась. Он одобрительно кивнул, тряхнув серебром своих седин. Бахтин этот добрый знак принял на свой счёт. Апля Маметов, к которому адресовался кивок, совсем его не заметил; он свесил над карточным столом бритую голову в чёрной тюбетейке, расшитой белыми нитками, и, казалось, дремал.
Место Бахтина занял хозяин дома. Панкратий Платонович объявил:
— Две строфы из оды «На гордость»…
— Нельзя ли сбавить наполовину, — пошутил Пушкин, — а то Апля захрапыт тыгром!
— Чытай больше, моя голова думает лучше…
Панкратий Сумароков стал читать задушевно и просто. Он не декламировал, как Бахтин, а словно обращался к кому-то, убеждая и разъясняя ему важное и неизбежное, взывая посмотреть вокруг себя и угрожая силой, которая вновь могла подняться и могучей волной своей смыть на пути ненавистное и причиняющее в жизни лишь горечи и обиды.
Вельможа, злом сим заражённый, Рыданью страждущих внемли! Воспомни, смертный ослеплённый, Что ты такая ж горсть земли! Смеёшься ты, а брат твой стонет. Ты в роскоши, в слезах он тонет, Ты в щастии, а он в бедах.. Страшись!.. Приходит время грозно. Спеши спасать себя от бед! Раскаяние будет поздно, Как смертная коса сверкнёт. Сверкнет! И дух твой вострепещет.
Эти мотивы были очень знакомы Александру Николаевичу. Они воскрешали перед ним славные дела Емельяна Пугачёва. Слушая Панкратия Платоновича, он словно видел себя то едущим в родное аблязовское имение, в ту тревожную годину, то склонённым над своей книгой, когда писались строчки, проникнутые любовью и уважением к народным смутьянам, то в Петропавловской крепости перед Шешковским, усмотревшим в нём бунтовщика, хуже Пугачёва, наконец, здесь в кругу новых друзей, напоминавших ему о том, что всё это было, всё это он пережил, перечувствовал, перестрадал сам. Радищев от души радовался, что муза сибирских друзей была близка их общему делу.
А Сумароков читал с подкупающей слушателей сердечной простотой и доходчивостью.
О вы! Сердца ожесточенны, Да устрашит пример вас сей! На то ль вы счастьем вознесенны, На верх достоинств и честей, Чтоб вы злочастных презирали, И чтобы грубо отвергали К вам прибегающих в слезах? Вы сильны и велики ныне; Но коль угодно то судьбине, Заутра превратитесь в прах!
Сумароков кончил читать, а Радищев всё ещё слышал, как призывно звучал его голос.
— Сердце щыплет…
— На то стихи, Апля, — заметил Пушкин и осторожно намекнул: — Не хватит ли духовной пищи, господа?
Панкратий Платонович виновато встрепенулся.
— Ты прав, Михаил Алексеевич. Не мешает и нам проводить масленицу.
И все как-то сразу оживились, разговор резко переменился.
Апля Маметов встряхнул головой, привстал из-за карточного столика, и полное лицо его расплылось в довольной улыбке. Он стал потирать пухленькие, как у барыньки, руки.
— Лука, Лука Демьянович, услади, дорогой…
На голос Панкратия Платоновича в дверях появился старенький лакей, и круглый стол был мгновенно накрыт. Друзья уселись.
— Нет более счастливой минуты в жизни, как поднимать бокал за дружбу, — произнёс Пушкин.
— Я почитаю счастливой минутой, — отпарировал Радищев, — ту, когда потомки наши не будут свидетелями посрамления себе подобных во всех странах земли…
— Э-э, дорогой Александр Николаевич, вы забегаете вперёд… — протянул Пушкин, — это высокая материя. А я вот вижу, как млеко Бахуса дышит блаженством, душу мою услаждающим…
Пушкин лукаво прищурился и посмотрел загоревшимися глазами на гранёный стаканчик.
— Ну?!
Приятно звякнул хрусталь.
— Люблю всё земное, даже Ивана Ивановича во всём иноземном, — осушив одним глотком содержимое стаканчика, пошутил Пушкин.
Хохолок Бахтина затрясся. Апля Маметов укоризненно сказал:
— Он павлын…
Все громко рассмеялись этому неожиданному сравнению пышного наряда Ивана Ивановича с царственной птицей. Бахтин почувствовал себя совсем неловко. Александру Николаевичу сделалось немного жаль тобольского поэта.
— Нет ничего краше русского платья, — с мягким добродушием проговорил Радищев. — Выпьемте за всё русское — за ум, красоту, за дух наших соотечественников, как Ремезова, Ползунова, Кулибина, странствователя по Бухарии Ефремова…
— Замечательно! — восторженно проговорил Бахтин и добавил: — И за нашего необычного столичного гостя!
Встреча друзей затянулась. Они вдоволь шутили, смеялись и свободно говорили, кто о чём думал, что каждого больше всего волновало. Судьба словно пошла им навстречу и свела их, разных людей, в тесный кружок, чтобы они глубже познали друг друга и тем скрасили свою жизнь в изгнании.
Весёлые, растроганные, они проводили благодарного им Радищева до гостиницы и расстались довольные вечером, проведённым у Панкратия Платоновича Сумарокова.
3
Миновал февраль. Подкрался март — первый месяц весны. Зазвенела капель. На пригорках стал таять снег. Повеяло запахами земли, обнажённой и пригретой солнцем. На крышах ворковали голуби, в дружные стайки собирались воробьи.
Ранняя весна тревожила Радищева. Снег быстро садился. Заметно темнели дороги. Санный путь портился. Ещё из Перми, пользуясь любезностью губернатора Волкова, Александр Николаевич переслал письмо Воронцову. Он просил графа сделать «утешительное удовольствие» — видеть на месте своего пребывания кого-либо из семейства. Свою просьбу Радищев повторил и из Тобольска. Он верил, что Воронцов откликнется на его просьбу и посодействует кому-нибудь из родных навестить его. Не получая ответа, Радищев, охваченный беспокойством, терял надежду на встречу с родными и закручинился.
Степан с Настасьей тоже пригорюнились. Они поочерёдно подходили к окну, всматривались в каждый возок, спускающийся к Иртышу. Но возки, перемахнув реку, терялись в городских улицах или проезжали мимо гостиницы. Вечерами слуги сидели на крыльце, переговаривались и глядели вдаль. Гасла заря, в небе зажигалась ранняя звезда-вечерница, а они всё ждали.
— Не стряслась ли беда с господами, — рассуждал Степан.
— Ямские сказывают, разбойники шалят на Урал-камне, — говорила жена и качала головой.
— Тьфу, баба, не болтай зря! — обрывал Настасью Степан. — Ямские брешут…
На крыльцо выходил Александр Николаевич. Он молчаливо подсаживался к Степану с Настасьей. Слуги повторяли свои сомнения. Ему становилось легче от того, что он томился не один.
Но вот однажды, когда никого из них не было на крыльце, к гостинице подкатил крытый возок. Взмыленные кони резко остановились, и, словно по команде, смолкли под дугой колокольчики. Александр Николаевич сидел в своей комнатке за книгой, Настасья была занята на кухне, а Степан ещё не возвратился от соседки-молочницы.
Александр Николаевич подскочил к окну. Возле возка стоял мужчина в серых валенках, енотовой шапке и оправлял воротник добротной шубы.
— Пётр!
Радищев второпях накинул пальто и выбежал на крыльцо.
— Пётр!
— Вот и свиделись, — проговорил тот и принял старшего брата в объятия.
А из возка уже кричали нетерпеливые детские голоса:
— Папенька, родной!
Александр Николаевич обнимал детей.
Александр Николаевич бросился к детям.
— Катенька, Павлуша, дорогие мои крошки…
Елизавета Васильевна, наблюдая за встречей Радищева с братом и детьми, сидела в возке. Слёзы непрошенно блеснули на её ресницах. Счастливая, она взяла из лисьей муфты голубенький платок и смахнула их. Рубановская ждала, когда у Александра Николаевича схлынет первый порыв нежности к детям, и в то же время радовалась бурному проявлению его отцовских чувств.
— Лизанька! Елизавета Васильевна! — оторвавшись от детей, промолвил Александр Николаевич и, порывисто обхватив её, трижды припал горячим поцелуем к её щекам. Радищев помог Елизавете Васильевне выбраться из возка и почти поднял её на своих, вдруг окрепших, сильных руках. Павлик с Катюшей уже громко смеялись и что-то лепетали, появившимся на крыльце, Степану с Настасьей.
— С приездом! — в один голос проговорили они, вытирая катившиеся по лицу слёзы.
— Не хочешь, а они льются ручьём, — виновато оправдывался Степан, здороваясь с господами.
А возле ямщицкого облучка стояла в нерешительности, никем не замеченная, Дуняша. Застенчиво молчаливая и тоже плачущая от чужого счастья, она смотрела на всё это чуть тоскливо и грустно.
— Дуняша! — позвала Рубановская, вспомнив о ней. — Дуняша!
Дуняша несмело вышла из-за возка и, спокойно смотря на удивлённого Радищева, поздоровалась с ним.
— Дуняша здесь?! — проговорил он, обращаясь не то к свояченице, не то к девушке, и обнял её.
— Дуняша, ты хотела, ведь замуж? — сказал Радищев, припомнив то, о чём писал в своём завещании.
Она сконфузилась.
— Вы скажете, Александр Николаевич…
Он пошутил:
— Ничего, жениха и здесь найдём.
Вскоре все сидели за небольшим столом в комнате Радищева, пили горячий чай и задушевно беседовали. Александр Николаевич пристально всматривался в родные ему лица. Изменились, Катя и Павлик вытянулись, подросли за время разлуки. Глаза их не по-детски озабочены и печальны. Радищев подумал, не он ли виноват, что заронил в детские души частицу своего большого горя.
Елизавета Васильевна за хозяйку дома сидела возле самовара. Она часто поглядывала на Александра Николаевича, стараясь понять его мысли, уловить происшедшие в нём перемены. Он выглядел теперь свежее, чем в их последнюю встречу в Петропавловской крепости. «Видно, в сердце его улеглось горе, и он смирился со своей участью?» — подумала она, продолжая наблюдать за выражением лица Радищева. Она отметила, что глаза его менее печальны, чем были раньше, а движения его стали более уравновешенными и спокойными, и это радовало её.
Пётр Николаевич говорил о делах коммерц-коллегии, о заботливости Александра Романовича Воронцова, объявившего, что будет содействовать семье Радищева, поможет содержать его как в пути, так и в Илимске. Он говорил и о сборах в Тобольск.
— Батюшка, прежде чем решиться пустить детей с Елизаветой Васильевной, писал графу Александру Романовичу. И просил его совета. Батюшка высказывал мысль — подать о тебе просьбу его светлости князю Григорию Александровичу.
— Потёмкину?
— Граф Александр Романович отсоветовал и одобрил желание Елизаветы Васильевны поехать к тебе с малыми детьми. Батюшка послал меня проводить их… Старшие твои направлены с братом Степаном Николаевичем к нему в Архангельск.
Угрюмый и замкнутый с детства, Пётр Николаевич не был схож с братом. Александр Николаевич своими чёрными глазами, скрытыми под дугообразными, густыми и подвижными бровями, резко отличался по внешнему виду от братьев. Говорили, что он больше походил на смуглолицего деда Афанасия Прокопьевича, служившего в одном из бывших «потешных» полков при Петре Первом. Наоборот, Пётр Николаевич лицом суховатый, с толстеньким, будто обрубленным носом, поджатыми губами, больше походил на Артамоновых — родню матери Фёклы Степановны.
— Как ты живёшь, Пётр? — спросил Радищев.
Брат его вёл невоздержанный образ жизни, не дорожил собою и на существование земное смотрел легко: лишь бы было праздно, да весело, а до всего остального ему не было никакого дела. Это беспокоило Радищева. Осуждая поведение брата, он материально порой поддерживал его и по праву старшего иногда и наставлял.
Пётр Николаевич сощурил глаза, недовольно повёл бровями.
— Как прежде, Александр, — и чтобы избежать неприятного для него разговора, продолжал рассказывать о сборах в дорогу. Слушая брата, Радищев думал об его непутёво сложившейся жизни. Ему было жаль его всегда, а сегодня особенно. Пётр Николаевич приехал и доставил с детьми Елизавету Васильевну. Он был благодарен ему за это.
Радищев, переждав, спросил, долго ли он задержится в Тобольске. Пётр Николаевич пояснил, что дела его по службе не позволяют ему задержаться в Тобольске, а Елизавета Васильевна останется.
Александр Николаевич быстро склонился, поцеловал руку свояченицы и этим выразил свою радость. Как добра, великодушна и обаятельна была она сейчас в простенькой ватной кацавейке! Волосы, заплетённые в толстую косу и собранные вальком, туго облегали её миловидную голову.
Пётр Николаевич поднялся и покачивающейся походкой прошёл до дверей и скрылся за ними. Радищев заметил, как неуклюже и мешковато сидел на ссутулившейся спине брата долгополый кафтан, и подумал: Пётр постарел.
Елизавета Васильевна, взволнованная больше, чем в первую минуту бурной встречи, тоже встала. Она, мягко ступая, прошла к дивану и, присев, облегчённо вздохнула. К ней подбежали дети. Она обняла их, улыбнулась. Александр Николаевич подставил стул и сел рядом с ними.
— Лизанька! Елизавета Васильевна! Малышки мои! Я будто вновь родился…
Радищев стал опять целовать детей и снова припал губами к маленькой руке Рубановской. Она была счастлива в эту минуту от сознания того, что её приезд с детьми принёс большую радость Радищеву.
«Какой ценой куплено счастье встречи, уразумел ли он?» — Елизавета Васильевна откинула голову и закрыла глаза. Но Радищев успел уже оценить самоотверженность Рубановской, решившейся с детьми поехать в Сибирь. Поступок её не находил равного примера.
Рубановская прервала его мысли. Она стала рассказывать, как мрачным вечером восьмого сентября была она с детьми на берегу Невы, надеялась повстречаться с ним и, не дождавшись тюремной кареты, разбитая, возвратилась домой. Голова её оставалась откинутой и глаза закрытыми. Так лучше представлялась ей та картина.
— И я с Павликом была, — подтвердила Катенька.
— Мне казалось, что в тот вечер вместе со мной плакала Нева, улицы, вся столица.
— Шёл дождь…
Катенька возвращала её к действительности, воспринимаемой ею по-детски непосредственно, без красок и сравнений.
Рубановская подняла голову, открыла глаза. Привычным жестом она поправила причёску.
Радищев не верил счастью.
— Не сон ли всё?
Он взял Павлика на руки и прижал его к груди.
— Сколько слёз, треволнений!
Елизавета Васильевна хотела теперь говорить просто, как Катенька.
— Не было денег, я продала летнюю дачу.
Она посмотрела на Радищева. Он слушал. Счастье встречи оправдывало всё, что сделала и могла сделать Рубановская. Значит, так нужно было. Она протянула руку к сумочке, лежащей на саквояже. Взяла её, неторопливо открыла, вынула бережно свёрнутую газету и подала её Александру Николаевичу. Это были «Санкт-Петербургские ведомости» с подчёркнутым объявлением о продаже его дачи. Радищев быстро пробежал его содержание.
«На Петровском острову продаётся загородный двор с хоромными строениями. Дом на шести квадратных саженях, в два этажа и на каменном фундаменте со службами… земляным валом, лесом, сенными покосами и пятью прудами».
Теперь это было уже чужое имение, но для него оставалось своим. Он не мог относиться к этому, как к чужому. С загородной дачей у него были связаны воспоминания о счастливых днях его молодости. Эту дачу Александр Николаевич строил по желанию милой Аннет. Она хотела пожить с ним в тиши и уединении, вдали от шума столицы. Такая привычная и уютная жизнь навсегда была нарушена и потревожена. Кто растоптал её? Какой вихрь смёл всё? Какая сила разбила счастье? Он держал газету, и она дрожала в его руках.
Тяжкая боль охватила сердце. Радищева. Елизавета Васильевна взглянула на него глазами, полными сочувствия. Понимая его боль, она тихо заговорила о недавнем прошлом. Его нужно было вспомнить, чтобы счастьем казалось настоящее! Рубановская заговорила о своём свидании с ним в Петропавловской крепости. Она тогда умолчала, как добилась свидания с Радищевым, но сейчас рассказала:
— Я собрала свои бриллианты и отослала их ночью со старым слугой…
Шешковский дозволил Рубановской свидание с Радищевым. Александр Николаевич знал тогда, в час их свидания, что Елизавета Васильевна с Петровского острова перебралась к крепости с Васей…
Они почти ни о чём не говорили вслух. Они изливали горе сердец понимающими взглядами. Рядом поблёскивал штык и слишком часты были предупредительные покашливания солдата. Чтобы просьба его не казалась подозрительной, Радищев попросил тогда старшего сына Васю заказать в живописной мастерской небольшую иконку. Обращаясь к сыну, он обращался к Елизавете Васильевне. Она поняла его. Небольшая иконка должна была изображать святого, поверженного в темницу за то, что слишком смело говорил правду, на ней надпись: «Блаженны изгнанные правды ради».
Это был гордый вызов одинокого узника Шешковскому, Екатерине, всей самодержавной России, которая представлялась ему Петропавловской крепостью на треть земного шара…
Радищев молча слушал Елизавету Васильевну. Воспоминания кружились, как вихрь. Теперь они встретились вдали от родины, на чужой неприветливой земле. Из случайно оброненных слов Елизаветы Васильевны он понял, что ей потребовалось собрать свои силы, чтоб решиться продать последние драгоценности и на эти средства проделать тысячевёрстный утомительный и тяжёлый путь.
— Самый дорогой в мире бриллиант — любящее сердце… — Александр Николаевич схватил руки свояченицы и благодарно припал к ним губами. Отосланные Шешковскому и проданные бриллианты будто обесценились. Всё было ничто перед тем, что она чувствовала сейчас. Утренней зорькой вспыхнула надежда…
Это было давно. Она росла шустрой, бойкой, смелой. Как-то полушутя, полусерьёзно призналась Аннет, что любит Александра Николаевича и не будь они помолвлены, отняла бы его у сестры. В смелой, дерзкой шутке была доля правды. Аннет испугалась, но Лиза её успокоила: «Не бойся, — ты превыше всего» и глубоко затаила свою безответную любовь.
Минуло почти десятилетие. Она теперь имела право на любовь человека, для которого так много сделала. Не поздно ли приходила весна, не обманчиво ли было утро надежды? Она решила, что будет ждать своей счастливой звезды и дождётся её.
Радищев не мог знать, о чём думала в этот момент Елизавета Васильевна. Она умела скрывать голос своего сердца. Александр Николаевич, глубоко привязанный к Лизе, любил её чисто, искренно, большой и благодарной любовью.
4
Была полночь. Дети спали крепким и безмятежным сном. Возле них дремала Дуняша. Она ждала Рубановскую. За стенкой всё ещё не стихал разговор. Петербург, Москва, Аблязово со своими болями и радостями вмещались сейчас в комнате Радищева.
— Тебе не говорили о странной кончине Якова Борисовича? — спросил брат.
Александр Николаевич впервые слышал о смерти Княжнина и встретил весть эту с сердечной болью. Он машинально поднялся и зашагал по комнате.
— Непонятная, почти загадочная смерть. Скончался он как-то неожиданно, скоропостижно, — продолжал Пётр Николаевич.
Радищев был глубоко поражён странными обстоятельствами смерти Княжнина, пьесами которого жил столичный театр. Вспомнилась его «Дидона», принёсшая много удовольствия двору и Екатерине II, злосчастная, осыпанная бриллиантами табакерка с вензелями — изъявленное благоволение императрицы. Сколько разговоров наделал тогда этот подарок, почти заслонивший имя сочинителя и вознёсший виновницу награды!
Елизавета Васильевна, будто угадав его мысли, заговорила:
— «Дидона» принесла заслуженную славу Княжнину. Помню, ещё в Смольном, все только и говорили о «Дидоне», поставленной в домашнем театре Дьяковых… Тогда, в институте, мы все мнили себя Дидоной, погибающей на костре…
Александр Николаевич резко возразил:
— Покойный Яков Борисович более принёс услады своим согражданам комическою оперою «Несчастье от кареты».
Елизавета Васильевна посмотрела на Радищева, немножко удивлённая его резкостью.
— С равным совершенством он владел кинжалом Мельпомены и маскою Талии…
— То и другое, дорогая сестра, похвально, ежели разжигает пламень любви к отечеству, ненависть к притеснителям народным. Нет ничего величественнее и благороднее этих святых чувств в человеке…
— Ты близок к истине, Александр, — сказал Пётр Николаевич, — голову его отуманила статья «Горе моему отечеству», наполненная мыслями до народных волнений и государственных реформ, касающихся…
Теперь Александр Николаевич почти догадывался о странной, загадочной и скоропостижной кончине сочинителя. Ещё со слов Дениса Ивановича Фонвизина, часто бывавшего в доме Княжнина, он знал, что тот задумал написать трагедию «Вадим Новгородский» и последние годы упорно работал над нею. Автор хотел восславить вольность.
«Перо его, жёлчью наполненное, — подумал он, — давно готовилось к этому. Какая же участь постигла Княжнина?»
— Яков Борисович был у духовника…
Озноб пробежал по телу Радищева от слов брата. Холодный пот проступил на лбу. Петропавловская крепость, зло прозванная «дворцом Шешковского», встала перед его глазами со своими мрачными и серыми казематами. «Не умер ли он под розгами, не пытал ли его верный слуга государыни Степан Иванович?»
— Говорят, пытал его Шешковский, — подтвердил его догадку Пётр.
На минуту всё заслонила осыпанная бриллиантами табакерка с вензелем императрицы. Что-то кощунственное было в этой награде Екатерины, схожее с тем, что творилось под её скипетром на огромной земле российской. Вензель императрицы будто давил всё живое. В судьбе Княжнина было много общего с судьбою России, пытавшейся проложить свои пути к заветной воле, но эти пути оборваны властью самодержицы и окроплены народной кровью.
— Ему жить бы да творить ещё, — сказала тихо Елизавета Васильевна. — Смерть Якова Борисовича ускорила тайная экспедиция.
— И всё наделала его статья «Горе моему отечеству», — повторил свою навязчивую мысль Пётр Николаевич.
Александр Николаевич также голосом тихим, полным грустных ноток, сказал:
— Мне всегда казалось, что Княжнин скажет ещё в литературе что-то важное и значимое. Загублены неисчерпаемые силы и талант…
Радищев присел на стул и спросил:
— Здорова ли маменька?
— Ничего, — неопределённо ответил Пётр Николаевич, — батюшка писал, лучше ей…
Брат не решался сказать о болезни Фёклы Степановны, разбитой параличом. Александр Николаевич почувствовал его заминку, но Рубановская, не умевшая лгать, открыла ему правду о матери.
— Фёклу Степановну парализовало.
Радищев вскочил со стула и сжал руками голову. Тень его, отбрасываемая свечой, металась по стене. Последнее время Радищева беспокоила мысль о любимой им и любившей его матери.
— Я, я один виноват!
Воцарилось молчание. Нужно было смягчить тяжёлый удар.
— Александр Николаевич, годы Фёклы Степановны не молодые, теперь горю уже не поможешь, — сказала Рубановская и стала перебирать в походной корзине. Она делала это так, чтобы обратить на себя внимание Радищева.
— Где же он, где же?
Её слова не касались сознания Александра Николаевича. Тень метнулась по стене и замерла. Радищев остановился возле корзины Елизаветы Васильевны. Глаза его странно блуждали по предметам, но почти не воспринимали их. Они видели другое: мать, недвижно лежавшую в постели.
— Где же он, где же?
Слова слабо дошли до сознания. Радищев приготовился, чтобы услышать ещё какое-нибудь сообщение, страшнее первого.
— Что ещё?
Рубановская сделала знак головой, чтобы её ни о чём не спрашивали.
— А каков был штурм Измаила!
Это говорил Пётр, ожидая, спросит ли его брат о войне с турками. Александр Николаевич всегда горячо интересовался событиями. Это могло отвлечь его от мыслей о матери. Так думал Пётр. Но радостная весть сквозь личную боль дошла к сердцу Радищева не сразу.
— Штурма Измаила?
— Чаша весов турок поднялась, а россиян опустилась, Оттоманская Порта на коленях, Александр.
— Кто же герой?
— Суворов! Фокшаны и Рымник меркнут перед Измаилом.
Радищев, наконец, понял, о чём говорит брат.
— Потёмкин не окривел на второй глаз?
Пётр рассмеялся. Улыбка скользнула и по лицу Радищева.
— В Петербурге только и разговоров что о Суворове.
Радищев помолчал. В нём ещё боролись два чувства. Больная мать и победа под Измаилом, личная боль и радость за Россию. Это понял и уловил Пётр Николаевич и горячо продолжил:
— Сколь у нас Суворовых и Румянцевых, которые потрясли Оттоманскую Порту? Они, только они двое — прямые герои и истинные сыны отечества!
— Суворов рождён для походов, — сказал Александр Николаевич. — Российское воинство превзошло чаяния всех, смотрящих на подвиги его оком равнодушным или завистливым… Военная слава Суворова заставит Европу признать Россию великою державою…
Они смолкли.
— Нашла, нашла! — сказала Рубановская и поднялась.
Елизавета Васильевна показала развязанный свёрток Радищеву. Она давно нашла и развязала его, но всё ждала удобного момента. Теперь он настал.
Елизавета Васильевна протянула ему образок святого.
Радищев не верил в бога. Бога выдумал сам человек. Он тоже выдумал своего бога. Бог Радищева был страшный и неумолимый, радостный и добрый, он мог гневаться на него, как на человека. Иконы же были искусством богомаза. Но в этот образок Александр Николаевич уверовал. Он был заказан по его желанию в иконописной мастерской. Богомазы на деревянном квадратике изобразили лик святого, поверженного насильно в темницу за сказанную правду.
Радищев вслух прочитал: «Блаженны изгнанные правды ради» — и поцеловал тёмный лик. Счастье человека особенно дорого, когда оно добывается в горе и трудности.
Догорела вторая свеча в этот вечер. Она словно напомнила людям о необходимом сне. Рубановская пожелала спокойной ночи братьям и направилась в комнату к детям.
— Скажи, Пётр, о чём ещё разговаривал ты с Александром Романовичем?
— Граф хотел, чтобы ты написал покаянное письмо государыне…
— Какого покаяния ждут от меня? Не будет его, Пётр!
Радищев смолк, а потом сказал:
— Перед смертью можно было сгоряча наговорить много глупостей. Теперь, когда мне дарована жизнь в изгнании, я глупостей не повторю. Урок мне дан превосходный. В моём возрасте, когда рассудок требует отбросить костыль детства, урок этот возвращает человека к его начальному состоянию и из существа слишком гордого условными величиями делает существо простое, из существа падшего рождает человека гордого…
Смотря на старшего брата, Пётр Николаевич всё больше проникался уважением к нему. Отступали горе и терзание, причинённые всей семье Радищевых. Пётр понимал, что Александр пострадал за большую правду, которую не пришло время говорить открыто, но которую обязательно скажут благодарные потомки.
Петру Николаевичу это стало ясно только теперь. Сослан коллежский советник, лишённый чинов, дворянства и орденов, остался в брате борец и проповедник, верный однажды избранному пути в своей мученически-геройской жизни. Нет, теперь он не имел права и не мог осуждать брата. Он понял, что душу Александра нельзя смирить илимской ссылкой. Он принял частицу его боли на себя. Человек может оставаться счастливым в оковах и ссылке, если он верен своему долгу, любит свой народ и отечество.
Полушёпотом они ещё долго говорили о жизни, которой жила столица за две тысячи вёрст отсюда, о жизни, которая была близка и дорога всем истинным сынам отечества.
…С приездом родных Радищев воспрял духом. Появилась забота о семье, а с заботой прибавились и хлопоты. Он реже стал появляться в тобольском обществе, в шутку называя себя домоседом. Жизнь его приобрела более глубокий смысл. Окрепло здоровье. Выразительное лицо его заметно похорошело, хотя на нём и прибавилось морщин.
Через неделю уехал Пётр Николаевич. Радищев договорился с ним, что старшие его сыновья — Василий и Николай — будут воспитываться под присмотром графа Воронцова. Оставлять детей жить с братом Моисеем Николаевичем, директором архангельской таможни, Радищев считал невозможным. Пётр понимал его, не обижался за строгость и правдивое суждение о себе и Моисее. После встречи с Александром Николаевичем Пётр переменился. Он понял, как надо беречь и ценить жизнь. Человек, стоящий выше всех бедствий жизни, бывает высок нравственным и гражданским долгом. Таким ему представлялся теперь Александр Николаевич.
Пётр Николаевич увёз от Радищева в Петербург письма родным и графу Воронцову, полные благодарности за искреннее сочувствие и участие в его судьбе. Письма были полны просьб и рассказов о появившихся замыслах, желании приложить силы на пользу отечества и в изгнании. Как первый опыт такого горячего участия в жизни России Радищев посылал своё «Описание Тобольского наместничества». Он просил Александра Романовича вчитаться в его первый труд о Сибири, высылать ему побольше книжных, новинок и не забывать его своими полезными наставлениями. Он обращался к Воронцову с просьбой, чтобы граф помог Петру Николаевичу устроиться в наместничествах Ярославля или Костромы; кому-то из братьев теперь надо было находиться поближе к престарелым родителям. Он уверял, что смена обстановки разумно подействует и изменит образ жизни его брата.
Пётр Николаевич уезжал из Тобольска духовно приподнятым. Раздавленным и угнетённым представлял он состояние Александра, когда выезжал к нему в Сибирь. Гордым человеком оставался он в его глазах теперь. Это было лучшей наградой за всё пережитое семьёй Радищевых в последнее время.
5
В середине марта в Ирбите открылась ярмарка, славившаяся на всю Сибирь огромным выбором иноземных товаров и дешевизной пушнины. Радищев очень сожалел, что не мог оторваться в эти дни от семьи, съездить со знакомыми купцами в Ирбит и посмотреть, как бойко идёт ярмарочная торговля.
Перед ярмаркой тобольские купцы обычно устраивали базары. Александр Николаевич несколько раз побывал на площади по соседству с Богородской церковью, где раскинулись торговые ряды.
Предъярмарочные дни в Тобольске были так же шумны и многолюдны, как в Ирбите. Радищев с трудом протискивался между подводами в шумной толпе. Тут были среднеазиатские ходжи, служилые тобольские татары, мурзы, чиновники всех рангов, любившие поглазеть на торговый круговорот, в котором Европа смешалась с Азией.
Впечатлительного Радищева поразила эта предъярмарочная пестрота и богатство товаров. Он заглянул в гостиные ряды именитого купца Володимирова. Полки ломились от сукон, шелков всевозможных цветов и качеств. Джунгарец торговал пёстреньким российским ситцем, английскими тонкими тканями, произведёнными на модной в те времена новоизобретённой «мюльмашине», прозрачными, как паутина, шелками индийских ткачей, снискавших себе легендарную известность виртуозной ручной работой, грубой подсинённой китайской дабой и иркутскими опойками, камчатскими бобрами и чёрными лисами, сибирской белкой и кабарговыми рогами, российскими зеркалами и французскими лентами. На прилавках именитого купца было собрано всё, чем жила предъярмарочная торговля большого города Сибири.
Возле прилавка стоял высокий секунд-майор в светло-зелёном мундире с красными отворотами, с широким золотым галуном, в треугольной шляпе с большим белым султанчиком. Проворный приказчик выбросил перед ним несколько толстых кусков сукна и, подобострастно склонив голову, приговаривал:
— Мундирчику износу не будет. Сукно моль не берёт, от солнца не линяет, от поту не преет-с…
Секунд-майор, разглаживая усы, криво усмехнулся, словно говоря: «Знаем, мол, вас, жуликов, не обманете — не продадите», и попросил показать ещё несколько кусков. Проворный приказчик выбрасывал на прилавок новые сукна.
— Высшесортное, аглицкое…
— Вместо аглицкого и домоткань подсунете…
Секунд-майор долго ощупывал сукна, подпаливал их спичкой. Приказчик, крутившийся возле него, вспотел и не раз вытирал платком своё кругленькое и красноватое лицо, сильно похожее на медный пятак.
— Отмерь на пару мундирчиков, да без натяжки на аршин, — усмехнулся и добродушно добавил: — Ишь как морду-то откормил на украденном…
— Напраслину возводите-с.
— Знаем вас, не обмерите да не обсчитаете нашего брата, ночью спать не будете. Сколь?
Приказчик щёлкнул косточками и назвал причитающуюся сумму. Секунд-майор важно достал пачку денег и стал медленно отсчитывать новенькие бумажки.
— Отчего ж вздорожало сукно?
— Ассигнатки в цене упали-с, — бойко ответил приказчик и, склонив голову почти до прилавка, пояснил: — В прошлом году рублёвая ассигнатка обходилась на серебро 87 копеек, а ноне ужо скатилась до 80…
Радищев, стоявший позади секунд-майора, заинтересовался пояснением приказчика. Он тоже стал ощупывать сукно. Приказчик со свистом причмокнул и продолжал:
— Теперь понимаете-с? Нам серебром и золотом куда спокойнее расчёт вести было, а теперь монета за кордон уплыла, к иноземцам-с… — и обращаясь к Радищеву, спросил:
— Вам что, милостивый государь?
— Нет ли сукна отечественного изделия?
— У нас аглицкие и французские в моде, — подчеркнул приказчик.
Радищев на минуту забыл своё положение. Его энергичная натура человека государственного склада искала всему ответ. Торговля пробудила в нём управляющего Петербургской таможней.
— Хуже ли изделия российских мануфактур?
Приказчик удивлённо посмотрел на Радищева и с достоинством ответил:
— Мы ежечасно удостоверяемся — доброта товара основывается на мнении. Кто не знает, — произведённая вещь у нас не ценится. Дай той вещи имя французское, и вещь — одобрена. Мода-с!
— От этих французских мод дурь в головах возродилась, — грубо сказал секунд-майор и попросил покупку его направить с мальчишкой.
Приказчик низко раскланялся. И когда покупатель отошёл от прилавка, он услужливо выгнул шею перед Радищевым.
— Что изволите-с?
— Каким товаром прибыльнее торгуете? — в свою очередь спросил Радищев.
— Товар — грецкая губка, чем более расстояние проходит до употребления, тем прибыточнее становится. Вам, должно быть, сие известно-с?!
Приказчик принимал Радищева за проезжего купчика и хотел блеснуть перед ним своими знаниями по торговой части.
— Истиною почитаем — проходной торг прибыточен, — он состроил кислую мину на лице, — семь лет от пресечения оного с Китаем нужной пользы не получаем. Не ведаете, скоро ль торг на Кяхте возобновится?
Вопрос за вопросом вставали перед Радищевым. Привычка брала верх. Торговая часть государства, которую он наблюдал, будучи чиновником коммерц-коллегии и управляющим таможней, заставляла его задуматься над многим оставшимся ещё не решённым.
— В чём жалоба?
— Большие запасы накопились, с выгодою торговать нельзя. Скучно-с!
Приказчик многозначительно подмигнул.
— Быстрее сбывать на Кяхту нужно-с…
— Это зависит более от китайского богдыхана и его мандаринов, — сказал Радищев.
— Обмануть их надо выгодою торга, — почти шёпотом произнёс приказчик.
Радищев рассмеялся, удивлённый простотой суждений купецкого приказчика. Он прекрасно понимал: всё, что говорил сейчас ему приказчик, выражало лишь надежды и чаяния хитрого джунгарца Володимирова, который помышлял об этом. И всё же ему интересно было услышать о сокровенных мыслях тех, которые ворочали огромными капиталами и были известны по Сибири как именитые и знатные купцы.
Охваченный своими мыслями, Радищев так и оставил приказчика в недоумении. Он быстро вышел из гостиного ряда.
На углу Радищеву повстречался продавец сбитня — пенного медового напитка. Он держал перед собой на наплечных ремнях деревянный бочонок с длинным носком, заткнутым пробкой. Возле пояса в плетёной корзинке у него были два глиняных бокала, под опояской подоткнут самотканный цветной рушник.
— Кому сбитня, дёшево и сердито! — надрывался сбитенщик. — После чарки ноги в пляс идут. Чарка — монета. Подходи, гулявые люди, для вас крепко варено, воды не подбавлено…
А рядом появился блинщик. Он держал на подносе толстые гречневые блины и подтягивал в тон сбитенщику:
— После сбитня блином закуси, пропечённым на горячих углях, на конопляном масле…
Радищев пробился в самую гущу. Шум и говор толпы всегда доставляли ему огромное удовольствие. Возле Радищева сновали нищие и юродивые с сумами, в ветхих и рваных зипунишках, протягивая вперёд изуродованные струпьями руки. Они просили «христа ради» на кусок хлеба. Он доставал мелкие деньги и подавал их в протянутые руки.
Радищев спрашивал себя: что могла значить в эту минуту его помощь царскими медяками, когда миллионы прозябали в нужде и жили впроголодь, а тысячи таких, как джунгарец Володимиров, «скучали» от пресечения торга на Кяхте и жаловались на малые барыши?
Наблюдая, как бойко продавали купцы по дорогой цене китайку, сахар, чай, фарфоровую посуду, замысловато расписанную тушью, грубые хлопчатобумажные ткани, мысли его впервые обратились к внешней торговле отечества с Востоком. Он спрашивал себя, что давала она купцам и простому люду, и не мог сразу ответить.
Он остановился возле палатки киргиза. На коврах были раскиданы самаркандские ткани — цветистые и яркие, золотошвейные изделия Бухарии, горящие, как лучи солнца. Гамма расцветок невольно притягивала. Хотелось не только смотреть, но и приобрести эти плоды рук безымённых южанок. Александр Николаевич приценился к туфелькам, башмачкам и купил их в подарок детям и Елизавете Васильевне.
Мысли снова возвращались к торговле России с Китаем. Он хотел видеть своё отечество расцветающим в экономике и культуре. Это было не только его заветной мечтой, но и делом всей его жизни.
6
В шумных рядах предъярмарочного тобольского базара у Радищева появилось неодолимое желание написать сочинение о Китайском торге. Он стал тщательно изучать все материалы, какие встречались ему в архивах и библиотеках Тобольска.
Часами Радищев просиживал возле генеральной карты России, повешенной у него в комнате. По-новому он задумывался и рассуждал о богатствах Сибири, о том, как лучше использовать их на благо народа и отечества.
По многим вопросам, связанным с торговлей, он высказывался в письмах к Воронцову. В Тобольск прибыл чиновник коммерц-коллегии, статский советник Вонифантьев, возвращавшийся из Санкт-Петербурга на службу в Кяхту.
Это было в конце марта. Статский советник забежал ненадолго к Радищеву, чтобы передать ему личные письма и посылку от графа Воронцова, а назавтра продолжать путь до Иркутска.
Пётр Дмитриевич Вонифантьев был несколькими годами моложе Радищева и позднее его поступил в коммерц-коллегию на должность младшего чиновника. Потом он был направлен в Кяхтинскую таможню. Александр Николаевич знал его по службе, но не был с ним в близких и дружеских связях. Только знакомые по Петербургу, здесь они встретились как друзья, трижды обнялись и облобызались по старому обычаю.
— Не ждал и не гадал встретиться с вами, — проговорил Радищев.
— Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда встретятся.
После первых приветственных фраз Вонифантьев заговорил о делах. Он явно спешил, а Радищеву не хотелось отпускать его от себя.
— Степанушка, горячего кофею.
Слуга подал на подносе кофейник с маленькими чашечками. Пётр Дмитриевич отпил несколько глотков горячего кофе и поставил чашку на поднос.
— Граф Александр Романович интересовался, сколь истинно стремление сибирского купечества возобновить Кяхтинский торг.
— Мысли мои незрелы, но сколь наблюдал я, вред пресечения торга с Китаем не столь повсеместен, — сказал Радищев.
Пётр Дмитриевич Вонифантьев, пересев на диванчик, забросил руки на деревянную спинку и часто забарабанил пальцами, украшенными дорогими перстнями.
— Все желают возобновления Кяхтинского торга. Говорят, пользы от него велики.
— Я раскольник в этих мнениях и не смею обобщать факты, Пётр Дмитриевич.
Пальцы Вонифантьева перестали барабанить.
— Ассигнации падают в цене. Кяхта может послужить способом к возвышению их курса.
— Не думаю, Пётр Дмитриевич. Причины упадка в другом — в безмерном выпуске ассигнаций. Бумажные деньги — гидры народные.
— Вы осуждаете денежную политику…
— Да, да! — горячо сказал Радищев. — Бумажными деньгами дырявую казну не залатаешь. Чрезмерные долги покрываются золотом.
— Кяхта облегчит государственную казну…
Они заспорили о неудобствах, которые принесло закрытие Кяхтинского торга и о выгодах, которые сулило возобновление торговых сношений с Китаем.
— Торг с китайцами должен быть неограничительным… Я — сторонник свободной торговли в Кяхте…
Вонифантьев был горяч в своих доказательствах, хотя не столько прочно убеждён в правоте своих выводов. Знакомый с модным учением Адама Смита о неограниченной свободе торговли между государствами, которое сводилось к тому, чтобы Англия была большим промышленным центром, а все остальные страны являлись бы земледельческими провинциями, зависящими от неё, он больше пересказывал мысли Смита, нежели излагал свои.
— Это новейшее мнение, — сказал Радищев, стремясь подчеркнуть, что он знаком с учением Смита и не разделяет его, — слишком спорно. За него пусть ратуют сами англичане, нам, россиянам, оно не приемлемо… Торг сам себе законодатель во многих правилах…
В противоположность Вонифантьеву, Александр Николаевич был осторожен в своих суждениях. Заметив его излишнюю нервозность при последних словах, Радищев заключил:
— Пётр Дмитриевич, говорить о неудобствах или выгодах китайского торга можно, когда досконально будет известно, сколь пресечение торга на Кяхте отразилось на доходах земледельцев, сколь сей торг сулит выгоды и большому ли числу людей даст пропитание…
Вонифантьев, занятый своей прежней мыслью, хитровато-прищуренными серыми глазами посмотрел на Радищева и спросил:
— Что важно сделать в Сибири до открытия торга в Кяхте?
Радищев, прежде чем ответить, подумал.
— Выгодно было бы для торговли всего Сибирского края, — сказал он, — учредить в Барнауле или другом городе торговый банк, наподобие учреждённого в Астрахани. Банк мог бы выдавать деньги с условием оплаты их в Москве или Петербурге…
— Н-да-а! — неопределённо протянул Вонифантьев и ещё раз спросил о доходных отраслях торговли местного края.
У Александра Николаевича ещё ранее сложилось определённое мнение на этот счёт. Затронутого вопроса он касался уже в своём «Описании» и сейчас твёрдо сказал:
— Кроме ярмарки в Ирбите, Енисейске, Берёзове — доходная отрасль торговли производится в пограничных крепостях, известная под именем сатовки или мены с киргис-кайсаками. Они привозят много товаров из Бухарии и обменивают их на российские изделия.
— Важно, очень важно! — торопливо вставил Вонифантьев и продолжал: — Граф Александр Романович горячо желает одного, чтобы торговля с другими народами велась бы товарами наших фабрик и на чистые деньги, нужные казне…
— Самое страшное, Пётр Дмитриевич, — сказал Радищев, — киргис-кайсаки привозят ещё пленных калмыков и променивают русским купцам на дешёвые изделия и всякие безделушки…
— Торговля живым товаром?!
— Купцы русские, — с возмущением продолжал Радищев, — такою куплею невольников прививают рабство, свойственное завоевателям Америки…
— Н-да-а! — безразлично протянул Вонифантьев, не желая продолжать разговор на щекотливую тему. Он опять поинтересовался, что важно сделать для развития торговли сибирского края.
— Пространство земли неизмеримо, а всё почти изъемлется от очей правительства, — осудительно сказал Радищев.
Вонифантьев насторожился, предугадывая, куда далее потечёт речь пылкого собеседника.
— Сибирь была всегда золотым дном и будет им для тех правителей, которые более радеют о своей мошне, нежели о совести…
— Господин Радищев, не будем касаться недозволенных тем…
— О заклад можно удариться: если всё пойдёт начатым ныне порядком, то ничего не изменится в Сибири…
Статский советник Вонифантьев встал и заходил по комнате.
— Разговор наш о торговле, не втягивайте меня в крамолу! — Он рассыпал холодный неприятный смешок и словно напомнил этим Александру Николаевичу об его положении изгнанника. Боль защемила успокоившееся сердце Александра Николаевича.
Вонифантьев, заметив, что огорчил Радищева, сказал:
— Должен вас обрадовать, граф Александр Романович передавал мне, что ходатайствует о включении вас в дипломатическую экспедицию в Китай. Сей разговор происходил у него с графом Безбородко.
Слова Вонифантьева возрождали надежду на избавление от ссылки, давали простор для действий, открывали перед Радищевым широкие горизонты деятельности, но он слабо верил в такой счастливый исход своей судьбы.
— Да, это был бы хороший случай к скорейшей выслуге честному человеку, попавшему в беду…
Пётр Дмитриевич сказал это в третьем лице, чтобы не обидеть и не причинить Радищеву лишнего огорчения.
Александр Николаевич молчал. Тогда Вонифантьев осторожно спросил его о жизни в Тобольске.
— Обрёл небольшое общество, — ответил Радищев. — Свет не без добрых людей, — и твёрже сказал: — Жизнь мою скрасил приезд родных.
Вонифантьев посмотрел на золотые часы.
— Прошу извинения, мне пора, — и, как бы поясняя причину своего ухода, добавил: — Время тёплое, снег быстро тает, едва ли успею на санях добраться до Томска.
— Завтра в путь?
— Поутру выезжаю. Не обижайтесь на меня…
— Установятся летние дороги, и я тронусь далее, — тяжело вздохнув, сказал Радищев.
— Надеюсь встретимся в Иркутске.
Пётр Дмитриевич распрощался с Радищевым. Александр Николаевич остался один. Он долго не мог собраться с мыслями, потревоженный словами Вонифантьева о возможном участии в дипломатической экспедиции в Китай.
Радищев не верил в эту возможность, но она его окрыляла и давала ему свежие силы, вдохновляла его. Александр Николаевич остановился против карты. Вот перед ним Россия. На востоке её утро, а на западе глубокая полночь. Так велики её пространства, что и солнце не в силах враз объять земли российские.
Сибирь занимала почти три четверти обширной территории России и хранила свои богатства под спудом. Их ещё никто не знал. Александр Николаевич задумывался о путях, которые могли бы привести Сибирь к использованию её богатств. Их нужно было быстрее положить к стопам отечества. Он приходил к выводу: нужно иное начертание карты, чем оно есть, понимая под ним пути развития далёкой окраины России.
— Елизавета Васильевна!
Ему хотелось сказать ей о том, что сообщил Вонифантьев, но он боялся вслух произнести об этом. Рубановская появилась в дверях, он радостно улыбнулся ей и заговорил о Сибири.
Слушая горячие, порывистые и страстные слова о будущем этого неведомого ей края, стоя рядом с ним возле карты, она пыталась понять всё, что его волновало, ей хотелось жить его смелыми мечтами.
Но как только Александр Николаевич оторвался от карты России, горящие глаза его потускнели и голос зазвучал не столь уж твёрдо.
— Для сочинения таковой карты не исправниково искусство нужно, а головы и глаза Лепехина, Палласа и Георги…
— Всё будет так, я верю, — сказала Рубановская, — не надо отчаиваться. Такое время настанет! Оно придёт. Нужны терпение и подвиги сынов отечества.
Рубановская старалась придать своим словам как можно больше веры и убеждения.
Оставшиеся часы вечера они провели за чтением Вольтера. Нагорал фитиль на свече, наплывало сало, застывая причудливыми формами на медном подсвечнике. Увлечённые чтением, они не замечали этого.
Закрылась последняя страница книги «Судьба попалась в руки», и Радищев заметил:
— У каждого своя.
Философские повести Вольтера давали пищу для размышления и разговоров. Александр Николаевич шутил над учителем Панглосом, пострадавшим за свои взгляды, и вслух выражал думы о превратностях судьбы на этом свете.
— Панглос уверял, что мы обитаем в лучшем из возможных миров, но этот простак-философ забывал, что был выкуплен из каторги.
Радищев от души смеялся.
— Кто выкупит меня вместе с вами?
— Судьба!
Елизавета Васильевна говорила серьёзно.
— Судьба несчастнее меня.
Александр Николаевич гладил руку Рубановской.
— Не серьёзничайте, пожалуйста. Шутка скрашивает нашу жизнь, смех раскрывает душу человека. Хорошо смеётся хороший человек, а плохой и улыбнуться не умеет…
Радищев говорил о трудностях, поджидающих человека на каждом шагу, о превратностях в жизни.
— Да, дорогая сестра! Мужество и терпение! Прекрасный девиз.
Александр Николаевич сжимал руку Елизаветы Васильевны.
— Мне нужно отдохнуть.
Рубановская уходила в свою комнату. Радищев, оставаясь один, садился перед генеральной картой России и думал о том, что Сибири принадлежит великое будущее. Он верил в это будущее, и губы его шептали: «Мужестве и терпение! Прекрасный девиз».
Достарыңызбен бөлісу: |