Леонид Васильевич Соловьев Рассказы



бет7/14
Дата19.06.2016
өлшемі0.71 Mb.
#147034
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   14
15

Большим почетом пользовался доктор. Мужики приглашали его в гости, он наравне со всеми пил водку и нисколько не пьянел. О себе доктор говорил, что никогда не хворает, и мужики охотно ему верили. Он мог четыре раза подряд перекреститься двухпудовой гирей: крест при этом он клал добросовестный — широкий и неторопливый, и гиря в его руке не дрожала. Нравилось еще, что ведет он разговор ученый, но всем понятный, а слова «психиатрия» не употребляет вовсе, хотя, по уверениям фельдшера, это — самое главное докторское слово.

«Про себя держит, — одобрительно думали мужики. — Так и нужно».

Кузьма Андреевич подружился с доктором и наведывался в амбулаторию, как в баню, — каждую субботу.

— Шестьдесят три годка, мил человек, шестьдесят три, — степенно говорил он, задирая пропотевшую рубаху. Но в запахе его пота не было старческой едкости, тело хранило еще дубовую крепость, легко выгибалась спина, широким гребнем стоял позвоночник, выступали на боках плотно влитые мускулы.

— А и здоров же ты, Кузьма Андреевич! — восхищенно кричал доктор, с размаху опуская ладонь на его спину. Звук был влажным, на темной коже медленно проступал багровый отпечаток пятерни. — До ста лет проживешь, Кузьма Андреевич!

— Это как бог положит, — степенно говорил старик, — это — как бог. Я бы, Алексей Степанов, непрочь и двести, да ведь бог, поди, не допустит.

Кузьма Андреевич хмурился, и глаза у него становились сосредоточенными, как будто он заглядывал в себя самого.

Голос тускнел.

— Смерть, она, мил человек, всякому... холодная. А у него, у бога, все наперед сосчитано: Севастьянов Кузьма Андреев зажмурится, а другой — младенец — сейчас на его место. Как же бог меня до ста лет может допустить? У него спутаница выйдет тогда.

— Я, значит, против бога иду? — спрашивал доктор. — Человек помирать собрался, а я его — цоп за хвост! — и вытащу с того света! «Врешь, мол, поживи еще!» Выходит — против бога?

— Об этом нужно с попом разговаривать, — серьезно отвечал Кузьма Андреевич, откидываясь на спинку стула, чтобы удобнее было выстукивать грудь.

Болезней доктор не находил, да Кузьма Андреевич и сам не жаловался на болезни. Доктор удивлялся его странной любви к лечению и не мог понять, что старик ходит в амбулаторию вовсе не за лечением: чем тщательнее осматривают и выслушивают его, тем больше он уважает себя. Заботы городского ученого доктора о его здоровья льстят ему и свидетельствуют о том, что он, Кузьма Андреевич, подлинно ценный и незаменимый человек для советского колхозного дела. Его даже огорчало, что он не хворает и не может лечиться по-настоящему. Когда вскочил у него пониже спины чирей, он прибежал к доктору сияющий.

Кроме того, в этих еженедельных осмотрах он видел страховку от разных коварных болезней. С недавних пор, как заболела старуха он душно и тяжело боялся смерти: она могла настигнуть его врасплох и лишить простой человеческой радости, которую он впервые понял на шестьдесят четвертом году. Радость эта была и в полях, на которые смотрел он хозяйским глазом, и в почтительном обращении какого-нибудь мужика, и еще во многом, о чем Кузьма Андреевич не сумел бы даже рассказать.

И все-таки эта радость была неполной без нового дома.

16

Кузьма Андреевич был назначен ответственным за охрану урожая.

Вечером, расставив сторожей, он пришел к доктору в гости. Он пришел в тулупе с желтыми опаленными отворотами, в одной руке держал фонарь, в другой — старую берданку, покрытую веснущатой ржавчиной, а кое-где оловянными заплатками.

Устинья гремела на крыльце самоварной трубой. Старик с удовольствием прислушался к этому звуку.

— Садиться я стал больно грузно, — пожаловался он, опускаясь на табуретку. — Земля тянет, Алексей Степанов. Пригибает меня земля.

На потолке желтел резко вырезанный кружочек лампового стекла; свет расходился вокруг широкими кольцами, постепенно рассеиваясь. Доктор, как всегда, угощал Кузьму Андреевича чаем. Вдвоем они выпили весь самовар. Старик вспотел и расстегнул ворот; шея его была сетчатой, как перетянутая нитками.

— Разве это масло? — пренебрежительно сказал он. — Плохое от наших коров масло.

— Почему? — удивился доктор. — Очень хорошее масло, такого в городе нет.

— В городе! — подхватил Кузьма Андреевич. — В городе не житье, мил человек, — малина. А здесь одна «дярёвня» и дикость! И что сидишь ты, ровно привязанный?

Он долго и настороженно ждал ответа, но доктор всегда уклонялся от подобных бесед. Доктор попросил рассказать о старине. Кузьма Андреевич откашлялся и опустил тяжелые мясистые веки.

— Да... Старину я всю наскрозь помню. Годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. О чем же сказать тебе?

— О Маркеле Авдеиче. Ты ведь мне до конца так и не рассказал.

— Жизни он решился в нашем селе, вот тебе и конец. Видишь ты, купил он имение у барина у нашего, Маркел-то Авдеич. А сам из купцов. Флегонтов было его фамилие. Холостой, конечно, а собой видный, черноусый. Но, верно, что лысый. От корысти сошел у него волос.

Начало истории о гибели Маркела Авдеича доктор знал наизусть, но молчал, понимая, что старику необходим разбег воспоминаний.

Девкам, конечно, от его усов интерес, а мужики все одно злобствовали. Больно уж он штрафовать любил. Эту самую правилу — кого штрафовать и на сколько денег — он заместо молитвы знал. Мы его просим: «Ослобони, Маркел Авдеич!» Куда там! Плати — более никаких. Куда ж податься? Плотим. Все до копеечки соберет — своего не упустит да и чужого прихватит. Он, покойник, свою пользу понимал, не то, что у нас — вовсе без понятия народ! Третьедни роют бабы морковку — на баржу грузить. Я, конечно, считаю. Идет мужик хорошевский с корзиной кричит: «Бабы, дайте морковки!» Она ему — раз полную корзину! Я тут к ней! «Какое ты, — говорю, — имеешь право? Морковка не твоя, колхозная морковка!»

Воодушевившись, старик сильно хлеснул по докторскому колену своей тяжелой ладонью.

— «Сыпь, — кричу мужику, — взад!» Меня же баба та, Прокофьевна, и обругала матерным словом. Какое же в ней понятие? Опять же возьми мешки. Нехватка ведь, а бросили на улице. Ребятишки, знамо, бредни поделали...

— Значит, прижимал он вас крепко, этот Маркел Авдеич? — перебил доктор, возвращая старика к прежней теме.

Кузьма Андреевич закрыл глаза. На стене чернел его большой профиль, изломанный полукружьями бревен.

— Крепко прижимал, лысый бес. Так и жил на мужицкой шее и никакого стесненья себе не имел. У мужиков, скажи, не только что коровенку — овцу некуда выгнать, а Маркел-то Авдеич все раздувает хозяйство: у него тебе и скот, и хлеб, и маслобойка. Молоко возил на продажу. Молоко это завсегда барышное дело, ежели глаз иметь. Молоко вещество норовистое, для надзору за ним человека ставить нужно, а не чурбак. При Устинье-то все гладко шло, а нынче поставили Фильку Мосягина. Киснет, скажи, у него молоко, да и на! Уж мы и туды и сюды, — киснет! Убыток принимаем!

— Кузьма Андреевич, — остановил его доктор, — ты мне про молоко уж рассказывал.

— Когда? — недоверчиво спросил старик. — Нет, мил человек, я тебе про другое сказывал. Я тебе сказывал, как у нас картошка взопрела, Захожу в яму, беру картошку, а она сладкая; гнилым теплом от нее так и пышет. Ах ты, горе! Разве мыслимо! Убыток.

— Слышал я про картошку, — снова остановил его доктор. — Ты про старину расскажи.

— А я про что? — удивился Кузьма Андреевич. — Я тебе про старину и сказываю. О картошке — это к слову. Вот, значит, слушай про старину: я, мил человек, любитель про нее сказывать — пятерку заработал. Верно. Городской один дал мне пятерку, пондравился ему. Да-а-а... Стоят у него, у этого Маркела Авдеича, кругом сторожа; народ подобрал он лютой, чужестранный народ, глазастый. По ночам он, значит, ходит, самолично сторожей поверяет, нет ли где потравы, али порубки. Эх! и боялись его сторожа. У него не поспишь — враз достигнет! Он бы с этого, с Тимофея бы Пронина, шкуру снял! Страмота ведь! Захожу третьедни на скотный двор — тихо. Спит он, Тимофей-то; выскочил навстречу, а глазища мутные. Поднялось тут во мне сердце... «Как ты, — говорю, — имеешь полное право спать на охране колхозного скота?» А он: «Твоего, — говорит, — дела нет!» — «Как так нет? Я тебе кто? Членов правления ты слушать должон?..» Тут я, конечно...

Доктор понял, что и сегодня не услышит конца истории о гибели Маркела Авдеича. Доктор взглянул на часы,

— Двенадцать без десяти.

Старик натянул тулуп.

— Пойтить сторожей поглядеть. Потом доскажу, Алексей Степанов. Я тебе много про старину могу сказать. Я ее всю наскрозь вижу, как в озере.

Доктор проводил его. Ветер шел густой и ровный, как река; глухо гудели вершины старых берез. Крыльцо качалось под ногами плавно, как лодка. Кузьма Андреевич встревожился, при скудном свете фонаря долго осматривал перила и столбы. Наконец огорченно сказал:

— Чтой ты, Алексей Степанов, плохо за мужиками глядишь? Вяжут за крыльцо лошадей: столбы растревожили. Ты гоняй... Коновязь, что ли, поставить им?

И добавил без всякой видимой связи:

— Тебе, конечно, скучно в деревне. Театров здесь нет, а разве ученому человеку мыслимо, чтобы без театра? Там тебе сейчас на гитаре сыграют, русского спляшут, покажут женщину-паук...

Он ушел, жестко пошуркивая тулупом, веером расстилая перед собой свет фонаря.

17

Настёнка Федосова бойко выбирала отглаженную ладонями жердь. Поскрипывал журавль, постукивала бадья и роняла в сырую и темную глубину гулкие всплески. Устинья стояла здесь же. Новое расписное коромысло лежало у ее ног. Дожидаясь очереди, она разговаривала с бабами о докторе. Мосевна спросила:

— Не страшно тебе, бабынька? Он ведь вон какой здоровущий. Враз сломит.

Устинья молчала, глядя на широкую выгнутую струю, расцвеченную зыбкой радугой.

— Он, поди, на деревенских-то и не смотрит, — сказала Настёнка.

Голос ее, показалось Устинье, звучит насмешливо: де, мол, плюет он на твою красоту. Укладывая на полное плечо коромысло, Устинья ответила:

— На кого, может, и не посмотрит, а к иным каждую ночь ходит.

И пошла — медленно, с потяготой, чуть сгибаясь под тяжестью ведер, и все бабы завистливо подумали, что около нее ни один мужик не удержится, будь он хоть десять раз ученый. И долго судачили бабы у колодца, а к вечеру вся деревня знала, что доктор живет с Устиньей.

Кузьма Андреевич услышал эту новость на правленском собрании, где председатель топотом сообщил:

— Смотри-ка... Может, на зиму останется у нас. Баба-то больно хороша: жалко бросить такую.

Кузьма Андреевич обеспокоился. Выбрав час, когда доктора не было дома, он нагрянул к Устинье. Она причесывалась на ночь; синие волосы спокойной волной текли на ее голые плечи.

— Как оно, здоровьишко-го, Устя?

— Спасибо.

— Ну и слава богу. Доктор-то где?

— Придет.

Молчание. Кузьма Андреевич кашлянул, начал зачем-то расспрашивать, много ли ходит больных, сильно ли устает доктор. И очень довольный своей хитростью, что подъехал так ловко, на кривой, сказал:

— Дверь у тебя, Устя, без крючка. Не боишься ночью?

— Непугливая, — ответила она, заплетая косу.

Никакой другой хитрости Кузьма Андреевич выдумать не мог и спросил напрямки:

— Доктор-то, говорят, живет с тобой?

— А что я — порченая? — ответила она, похваляясь. — Со мною любой будет жить. Хочешь, тебя отобью у старухи?

— Эх, Устя! Не уберегла ты себя, Устя! — сказал Кузьма Андреевич и вышел, досадуя на бабью слабость.

Он задержался в темных сенях: не мог найти выхода. Вдруг дверь открылась, вошел Тимофей.

— Устя, где ты? — спросил он, не заметив Кузьма Андреевича. Вторую дверь в комнату он закрыл за собой неплотно; темноту прокалывало узкое шило желтого света. Кузьма Андреевич на цыпочках подошел к двери.

Голос Тимофея:

— Как оно, здоровьишко, Устя?

Голос Устиньи:

— Спасибо.

Голос Тимофея:

— Ну и слава богу. Доктор-то где?

Голос Устиньи:

— Придет.

Молчание. Потом снова вкрадчивый голос Тимофея:

— Что ж ты, Устя, на дверь крючок не повесишь? Ночью-то страшно... одной.

— Непугливая, — сердито ответила Устинья. — Ишь, ходят, выпытывают. Ну и живем, тебе-то что? Ай ревность? Я вот бабе-то скажу: она тебе бороденку повыдергает.

— Эх, Устя, — вздохнул Тимофей, — не уберегла ты себя, Устя...

— Иди! Нашли монахиню. Для вас, что ли, псов, беречь!

18

Так было сделано Кузьмой Андреевичем важное открытие, что лодырь Тимофей, опасающийся вторичного осмотра, и всеми уважаемый лучший ударник Кузьма Андреевич имеют одно желание — поскорее спровадить доктора из деревни. Такая общность желаний как бы уравнивала их, что было для Кузьмы Андреевича непереносимо оскорбительным. Всю ночь злобился он на Тимофея; утром нашел председателя и сказал ему, что в колхозе потакают лодырям, что он, Кузьма Андреевич, сорок лет кормил кулака Хрулина, а теперь, при советской власти, не согласен кормить «всяких подобных», которые беззаботно отдыхают в коровниках, да и там не караулят, а спят.

Разговор происходил в сбруйном сарае, в густом дегтярном полусумраке.

— Дурит мужик, — сказал Гаврила Степанович. — А ведь бедняк! — И вдруг удивился: — Ведь бедняк! Ты мне вот что растолкуй, Кузьма Андреевич. Ведь бедняк! Сегодня же пусть идет в амбулаторию.

Зная Тимофееву хитрость, Кузьма Андреевич заранее поговорил с доктором.

— И всегда он кричит: «Я ерманской воины ерой, медаль имею!» Медаль он, верно, что имеет, только никакого еройства он не исполнил и медаль тот получил за ловкое слово. От страху, что ли, он это слово енералу ляпнул? Многосемейный он — восемь душ. Енерал-то спроси: «Что ты больно стараешься, рядовой Тимофей Пронин?» А он енералу в ответ: «Ваше превосходительство! Солдат плодовит быть должон!» И руку держит под козырек по всей форме. Енерал тот очень был толстый, чуть не упал от смеху. «Ну, — говорит, — молодец, рядовой Тимофей Пронин, обязанность свою земную здорово исполняешь!» И дал Тимофею за это ловкое слово медаль. А чтоб еройство, Тимофей врет; никакого он еройства не исполнил и медаль получил зря...

Опасаясь, что эти слова покажутся доктору слишком пристрастными, Кузьма Андреевич добавил:

— А может, и не зря... Может, енерал большого ума был человек. Может, он так рассудил: раз ты людей неприятельных уничтожаешь по моему приказу, то должон столько же новых младенцев представить, чтобы не было на земле беспорядку и спутаницы. Только навряд ли... Енералы в это дело не вникали; в это вникали больше попы. А насчет килы он, Тимофей, обязательно врет, ежели от злоехидства он всю ночь напролет работать может: подпорки ставить... али там колья вбивать...

Прощаясь, Кузьма Андреевич вдруг сказал сердито и убежденно:

— А только городские бабы все одно лучше нашенских!



19

Тимофей пришел к доктору, фальшиво горбясь, поддерживая обеими руками живот, словно боялся, что вывалится на землю его кила.

Тимофей расстегнул штаны. Складываясь гармошкой, они медленно сползали на пыльные, рыжие сапоги. Тимофей лег на кушетку, задрал рубаху. Живот у него был бледный и выпуклый. «Ой, ой!» — закричал Тимофей, как только доктор подошел к нему.

Он кричал, не переставая, даже тогда, когда доктор прикасался к его ногам. Он кричал равнодушно и безразлично: он заранее знал, что не сумеет обмануть доктора.

— Врешь, — морщился доктор, — помолчи ты хоть одну минутку: в ушах звенит... А вот сейчас должен ты кричать, — ведь больно?

— Ой, ой! — скучным голосом ответил Тимофей.

Доктор сильнее надавил на его живот. Тимофей взвился и заорал по-настоящему: утробным звериным воем.

— Ну что ж, Тимофей, — сказал доктор, — плохие твои дела.

— Ей-богу, болит!

Бледная тень Тимофея падала доктору в ноги. Жалко дергалась бороденка. Руками он поддерживал незастегнутые штаны.

— Плохое дело, — повторил доктор: — придется, милый, ложиться тебе на операцию: кишки вырезать.

Нижняя челюсть Тимофея отвисла. Штаны, складываясь гармошкой, снова сползли на сапоги.

— Да, да, — подтвердил доктор. — Неожиданно? Что же делать? Апендицит, милый. очень запущенный апендицит. В любое время возможно гнойное воспаление. Собственную смерть ты носишь в себе, Тимофей. Резать нужно.

Тимофей стоял белый и недвижимый.

— Рез... рез... — он никак не. мог выговорить страшного слова. — Резать! — вдруг завопил он тонко, с надрывом, по-бабьи и рухнул на колени, словно подломились его хилые ноги.

Захлебываясь, он каялся в своем притворстве; рассказал о гусе, которого подарил фельдшеру за справку. Он обещал работать вдвое против остальных, только бы не посылали его резаться. Доктор был неумолим.

— Помрешь, если не поедешь, — отвечал он. — И ехать нужно тебе немедленно.

Тимофей в отчаянии бросился к председателю.

— Щучий ты сын, — задумчиво сказал председатель, потирая скрипучую голову. — А оно, брат, обернулось другим боком. И так я полагаю, Тимофей, что эта вредная стерва завелась в твоем брюхе от безделья. Теперь вот казнись. Иди-ка, брат, домой да собирай мешок. А я Силантию Гнедову скажу, чтобы запрягал подводу...

— Не поеду! — завопил Тимофеи. — Не дамся!

— Не дури! — закричал председатель. — Ишь ты! А помрешь, куда мы твоих семь душ денем? Тебя кормили, лодыря, а потом их!.. Поезжай!

Тимофея провожала вся семья. Он сидел на подводе серьезный, хмурый и молчаливый. Тоскующими глазами он смотрел на свою избенку.

— Прощайте, православные! — закричал он. — Лихом не поминайте!

Баба завыла, а за ней и ребятишки.

— Краски мои береги, Аксинья! — крикнул Тимофей уже издали, — Ежли не вернусь, дешево не продава-а-ай!

Телега скрылась под косогором, а минуту спустя загрохотала по бревенчатому мосту.



20

Три дня подряд доктор просыпался чуть свет: железная крыша булькала, переливалась и хрустела под тяжелыми сапогами Кузьмы Андреевича,

Наконец были заделаны все прорубины. Доктор решил в эту ночь лечь пораньше и выспаться как следует. Устинья долго возилась в комнате, вытирая посуду и стол,

Доктор пошел за ней следом, чтобы запереть дверь. Как всегда, она задержалась в дверях, посмотрела влажными потемневшими глазами. Доктора повело судорогой. Тяжелая кровь ходила, толкаясь, в его большом теле. Он ждал, опустив голову, ломая желание.

Наконец Устинья вышла, легонько задев его локтем.

Накинув крючок, доктор быстро разделся и лег.

— Чорт знает что! — топотом говорил он и не мог уснуть, томимый грешными мыслями. Он знал, что может пройти через приемную в ее комнату и не встретит отказа. Очень ясно он представил себе, как прыгнет в приемной зыбкая половица и затаенно звякнут склянки с медикаментами. — Чорт знает что! — повторил он, ворочаясь на койке: она вздрагивала и визжала под его сильным телом.

Зря сболтнула у колодца Устинья. Не жил с ней доктор и даже не лез. Сначала это казалось ей странным, потом обидным. Доктор нравился ей, иногда она ловила его воровские горячие взгляды, но были они такими короткими, что Устинья даже не успевала ответить на них улыбкой. Наступал вечер, доктор запирал дверь и оставался один в комнате. Ни разу не попытался он задержать Устинью, наоборот, выпроваживал ее поскорей. Ночью она плакала, но о своей обиде никому не говорила — из гордости. Если уж очень приставали с расспросами, коротко отвечала: «Живет».

А доктор сдерживался по двум причинам. Сначала мешали соображения этические — служебное старшинство, а потом добавились практические соображения. Доктор подумывал о Москве, заготовил сдаточные ведомости по амбулатории и теперь вел себя так, чтобы при отъезде не возникло никаких даже второстепенных задержек,

Недавно он написал своему московскому другу:

«Я работаю в деревне третий год. Это в конце концов несправедливо — загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу».

Московский друг ответил доктору так:

«Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен заведующим и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя».

Теперь доктор ждал решительного известия.

Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом: рябина стряхивала на подоконник росу.

— Я, мил человек... это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики.

Оставляя на седой траве темнозеленые следы, подошел Кузьма Андреевич.

— Все чинишь, — растроганно сказал доктор. — Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься.

Кузьма Андреевич смутился и поспешно отвел глаза.

— Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил... крыльцо. Сделай теперь мне уважение.

— Всегда готов, — улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку.

В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама, и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики.

— Беда мужикам пришла, — говорил Кузьма Андреевич, — ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну, и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху. Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куда сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет: «Это? — говорит, — что за жизня? Собачья это жизня — во дворе спать».

Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы.

— Трудодней у нас много — моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел. Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет?

— Пожалуйста! — ответил доктор. — Сделай милость.

Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный; ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом.

21

Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие — рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем, угощали папиросами. Самый старший из них — лысина была у него такая — глазам больно! — неторопливо беседовал с Тимофеем.

— Что же тебе резали-то?

— Брюхо... Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я... кгм... я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га... Да... Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: «Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь, не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха». Да... «Некогда, — говорю, — братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать». А сам, конечно, как есть член правления, должен показать пример. Как все равно в бою — первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил. Вот, значит, с надрыву и приключилась в брюхе болезнь.

— Болезнь эта почетная, — сказал лысый. — Мы тоже крепко работаем на мосту. Мне...

Тут лысый улыбнулся, весь просветлел:

— Мне грамоту дали почетную. Сварщик я...

— Нынче время такое, — подтвердил Тимофей. — Которых работников отличают. Закурить нет ли?

Четыре руки услужливо протянулись к нему; он взял все четыре папиросы — одну в рот, остальные про запас. Потом к нему протянулись четыре зажженные спички. Он закурил у лысого, оказывая ему уважение.

— Да-а... Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кил по двенадцать на трудодень. Колхоз наш ударный, на весь район колхоз. Вот теперь берет сомнение, — как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: «Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!..» Эх, и провожали они меня! Слезами залились!

Поезд шел под уклон, грохотал и ревел; лошадь на далеком холме настороженно подняла голову. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжения, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом — все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки. Лысый подал ему свою.

— Чайку... Петро, ты в городе конфеты покупал. Угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся.

Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман.

— Опять же силосная башня, В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, вода. Силос в прошлом годе пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду...

Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала жесткая рыжая овчина; такая же овчина росла на сером его лице. Босые ноги мужика были совершенно черными.

Мужик решительно присел на кончик скамейки.

— Далеко? — спросил лысый.

Мужик привстал и сипло ответил:

— Домой.

— Куда?


— В Егоршино, в деревню, — снова привстал мужик.

— В колхоз?

Мужик молчал, глядя в окно. Там — дождь, серые столбы, истерзанные клочья паровозного дыма, мертвенно-белого на темнеющем небе. Утомительно и равномерно — ниже и выше и опять ниже — тянутся провода.

— В колхоз? — повторил лысый.

Мужик съежился, точно хотели его ударить, и привстал.

— В колхоз! — оказал он с отчаянностью. — Виниться.

— Выгнанный?

— Выгнанный... Да только не по закону меня выгнали! Все одно не по закону.

Слова он отщелкивал сухо и быстро. Из дымного полусумрака жестко поблескивали его глаза. У него были страшные глаза: голые, без ресниц, окаймленные красным. Его короткие тупые пальцы бегали по худым коленям.

— Я не отказываюсь, я признаю, — лодырничество... Обшибся человек! Только нет такого закону, чтобы гнать с первого разу!

Густо загудел паровоз. Лязгнул мост, мелькнул в окне железным переплетом.

— А куда ездил? — спросил лысый.

— Везде был... Мы по плотничному делу. Не берут никуда без справки. Вот видишь... — Мужик фальшиво и резко засмеялся. — Видишь... пилу продал... — Он смеялся все громче. — Топор продал... А домой добираюсь... нынче вот домой... видишь... — И вдруг крикнул с надрывом и слезой: — Христовым именем!

И сам испугался своего выкрика, а может быть, наступившего молчания.

— Подайте что малость! — сказал он громко с издевкой. — Подайте на пропитание!

Он даже не протягивал руки, зная, что не дадут. И ему действительно не подали.

— Объясни, Тимофей Петрович, — сказал лысый. — Темнота...

Тимофей закашлялся:

— Да... кгм.. так-то... — Непонятное смущение мешало ему говорить. Наконец он пересилил себя. — Да... за свои грехи, известно. Которые лодыри, им завсегда плохо, А вот я, как ударник, то обут, одет и лечат бесплатно...

Мужик посмотрел на Тимофея пронзительными глазами.

Кривая усмешка повела его сухие лиловые губы.

— Все ты врешь! — раздельно сказал мужик. — Я тебя по роже наскрозь вижу!

Тимофей не успел ответить: мужика накрыл кондуктор. На следующей остановке Тимофей прильнул к окну. Мужика вели в станцию. Он, видимо, уже привык к таким приключениям и был спокоен. Ветер пошевеливал пустую котомку на его спине, раздувал ветхую рубаху с протертыми локтями. Мокрый песок облепил его босые ноги.

Через пять минут он — такой же спокойный — вышел от дежурного на платформу, воровато оглянулся и нырнул под вагон. Тимофей перешел к противоположному окну. Мужик собирал окурки. Поезд уже был готов к отправлению, а он бесстрашно ползал под колесами: ему было все равно. Тогда Тимофей тайком, чтобы не увидел лысый, бросил в окно две конфеты и папиросу.

— Спасибо, — сказал мужик; он смотрел на Тимофея снизу; зубы у него были сизые, железные; острые скулы, казалось, могли прорвать сухую, натянутую до блеска кожу.

Поехали дальше. Народу в вагон набивалось все больше.

— Разлегся! — кричали Тимофею.

— Колхозный ударник, — строго вступался лысый. — Едет из больницы. Отойди, товарищ...

— Вон что, — миролюбиво отвечал пассажир, — ну, пущай лежит. Потеснитесь-ка, братцы.

В вагоне тепло. Народ лезет на головы друг другу. Глянцевитая темнота окна дважды отражает лампочку. Начинаются обычные вагонные споры и пересуды.

— Враки, — важно говорит Тимофей, поудобнее вытягиваясь на полке. — От ящура самое лучшее средствие соль с дегтем. Уж я знаю, Я всю нашу колхозную скотину вылечил.

И народ внимательно слушает Тимофея... Так и ехал он всю дорогу, как в сказке, окруженный всеобщим уважением и заботой, забыл, о том, кто есть он на самом деле, сам поверил в свое геройство и был счастлив.

Но всякой сказке приходит конец. Вышел Тимофей из теплого, веселого вагона в дождь, в темноту, на ветер. По мокрым рельсам бежали от паровоза красные отблески.

— Выздоравливай, Тимофей Петрович! — кричал лысый.

А поезд, отстукивая, набирал скорость и все чаще тасовал на откосе желтые квадраты окон. На подножке последнего вагона Тимофей увидел рваного мужика. Он сидел скрючившись, пряча от дождя босые ноги, он мелькнул через полосу жидкого света, — исчез в темноте, И долго смотрел Тимофей вслед поезду; тускнели сигнальные огни: зеленый и красный.

«Вот едет мужик без билета, — думал Тимофей, — дождем его сечет, продувает ветром, осыпает искрами; кругом — беззвездная мгла, железный скрежет и грохот. Никто мужика не жалеет, впереди — еще неизвестно что, возьмут ли обратно в колхоз? Очень тошно и одиноко рыжему мужику на подножке...»

А еще больше задумался Тимофей дома, когда после первых радостей встречи уселась вся его семья за обед. Головы ребячьи торчат над столом, словно капустные кочаны — и такие же белые. Ближе два больших кочана — двояшки, потом поменьше, потом еще поменьше; наконец шестой, самый маленький и сопливый кочан. Долго смотрел Тимофей на своих ребят и вдруг изумился:

— Баба! Ты погляди — шесть душ ведь! А?.. Когда только!..

— Лопают много, — вздохнула баба. — Растут.

На другой день Тимофей пошел к председателю.

— Живой? — обрадовался Гаврила Степанович, — Вырезали? Ну-ка, расскажи. Чай, и не помнишь?

— Помню все, — соврал Тимофей. — Расскажу опосля. Я насчет работы.

Председатель послал его к доктору; тот дал освобождение на целый месяц.

— Иди покеда обратно в коровник, — сказал Гаврила Степанович.

Вечером Тимофей лежал на своем привычном месте, в углу, на мягкой скользкой соломе. Но заснуть Тимофей не мог: не милы ему были теперь и влажные вздохи коров и запах парного помета; каждые полчаса он выходил проверять замок. Он боялся, что снова застанут его спящим и тогда, припомнив прошлые грехи, обязательно исключат. Он бросит жену, ребят и поедет, как рыжий мужик, через сырую, холодную мглу, на скользкой подножке, и нигде не найдет куска хлеба, хотя в руках имеет малярное ремесло.

22

Этот день, надолго запомнившийся и доктору, и Кузьме Андреевичу, и Устинье, начался обычным самоваром.

— Что варить нынче: щи или суп? — спросила Устинья.

Она совсем извелась и заметно похудела. Она смотрела на доктора ненавидящими глазами.

— Что хотите, — ответил доктор, позвякивая в стакане ложкой, — что хотите, мне безразлично.

В окно всунулась голова почтаря. Он положил на подоконник лиловый конверт.

— Ежли ответ будет, то скорее. Послезавтра я обернусь.

Он пошел дальше, помахивая березовой палочкой. Рыдающий собачий лай обозначал его путь.

Московский друг писал доктору:

«...все улажено. Теперь требуется только твое заявление, с какой-нибудь ссылкой на климатические условия. Присылай заявление немедленно и через неделю получишь перевод в Москву...»

— Чай простынет, — сказала Устинья.

Она вся изогнулась, заглядывая в письмо, она подозревала, что доктор переписывается с женщиной.

Доктор достал из чемодана постельные ремни.

— Григорий Зверьков, кажется, шорничает. Отдайте ему и попросите починить. Только поскорее.

Она протянула руку, но пальцев не сжала: ремни упали на пол и завились вокруг ее ног. Так она и стояла — безмолвная и пришибленная.

В приемной хлопнула дверь. Радуясь поводу, доктор вышел.

Навстречу ему поднялась с широкой липовой скамейки старуха Трофимовна. Она поклонилась по-старинному, в пояс, рваная ее кацавейка взгорбилась.

— Рука ноеть, — вздохнула она. — Нет никакого терпения. Ломить, сынок, до самого плеча.

Веки у нее были воспаленные; то-и-дело она смаргивала слезу. Фиолетовым глянцем отливала ее рука, грузная и толстая, как сырое полено. Пониже локтя белела язва с багровыми рубчатыми краями.

— Опять у Кирилла была? — зловеще спросил доктор.

— Ась? — пискнула старуха, притворяясь глухой,

— Без руки останешься, будет тебе «ась». Была у Кирилла? Ну, сознавайся!

Уже давно воевал доктор с этой старухой: она с тупым упрямством ходила и в амбулаторию и к знахарю, полагая, очевидно, что один лекарь хорошо, а два — еще лучше.

Доктор допрашивал ее с пристрастием. Она созналась:

— Ходила, сынок! Курочку отнесла.

— А я тебе говорил, а?.. Говорил я тебе или нет?

Старуха не обнаружила никаких признаков раскаяния. Доктор обозлился.

— Иди! Что стоишь! Я после Кирилла лечить не буду!

Старуха равнодушно заголосила и, кряхтя, держась скрюченными пальцами за бревенчатую стену, встала на колени.

— Ш-ш-ш, — зашипел растерявшийся доктор, закрывая входную дверь. — Вставай! Ну, вставай!

Она продолжала голосить. Доктор поднял ее. Она висела на его руках, согнув колени в воздухе. Сбился ее синий изъеденный молью платок, рассыпались мутные космы. Доктор усадил ее на скамейку и, сердито пофыркивая, забинтовал руку.

— Готово, — сказал он, чувствуя на языке сладкий запах йодоформа. — Ты, бабка, просто-напросто дура! А с этим мерзавцем я сегодня поговорю всерьез!

Старуха ушла, путаясь в тяжелых складках своей длинной домотканной юбки.

— Чорт знает что! — плюнул доктор.

Он достал из ящика рыхлую бумагу с мохнатым обрезом. За дверью, в его комнате, слышались сдержанные голоса Кузьмы и Устиньи. Слов доктор не мог разобрать, да и занят был совсем другим делом. Он писал заявления, диктуя себе вслух; перо визжало, цеплялось и разбрызгивало чернила.

Первое заявление — в Мосздрав о переводе — было очень коротким; второе — в милицию — едва уместилось на трех листах. Доктор вспомнил Кириллу все грехи: мальчика, которого пришлось положить в больницу, беременную женщину, едва не умершую от горшка, поставленного на живот, различные язвы, карбункулы и фурункулы и, наконец, упрямую старуху,

«Последний случай особенно показателен, — писал доктор, — и я, в целях охраны здоровья того малосознательного меньшинства населения, которое все еще продолжает пользоваться услугами бабок и знахарей, категорически требую немедленного удаления означенного знахаря Кирилла из района действия амбулатории».

Доктор перечел вслух эту заключительную фразу и остался доволен; она звучала внушительно и тяжеловесно, как в дипломатической ноте.



23

— Эдак, эдак, — говорил между тем Кузьма Андреевич. — Значит, взяла его без театров тоска...

Чтобы подчеркнуть свою полную незаинтересованность, он ковырял пальцем смолистый сучок в стене.

— Ты, Устя, молчи покеда.

— Как же так?

Голос ее, в котором явственно слышалась женская обида, вот-вот обломится. Под зеленой кофтой тяжело колышутся полные шары ее грудей.

— Молчи, — повторил Кузьма Андреевич тоном значительным, но неопределенным.

Можно было подумать, что он знает способ оставить доктора в деревне. Устинья так и поняла его слова; обещала молчать. Ему было неловко смотреть в ее глаза, просветленные надеждой.

Председателя нашел он в правлении и попросил немедленно, — завтра или послезавтра, — выдать весь причитающийся хлеб и картошку. И в председательские глаза ему было неловко смотреть.

В полдень он вторично явился в амбулаторию вместе со своей старухой. Они освободили пристройку. Березовые дрова, запасенные еще кулаком Хрулиным, были сухими до звонкости и, падая на землю, подпрыгивали.

— Полезем на подлавку, — сказал Кузьма Андреевич.

Старуха робела на лестнице, подолгу нашаривала ногой ступеньки; лицо ее было напряженное; через каждый шаг она вздыхала:

— Ох, Кузьма...

На подлавке пахло птичьим пометом; было совершенно темно, и только близ слухового окна, куда проходил отраженный, рассеянный свет, бледно проступали балки, затканные паутиной, и угол какого-то продавленного ящика. Летучая мышь шарахнулась над головой Кузьмы Андреевича, выскочила и, ослепленная солнцем, пошла чертить черные углы и зигзаги в ясном, холодном небе.

Кузьма Андреевич шел ощупью, раздвигая руками плотную темноту, паутина назойливо липла к его лицу; должно быть, паутина и была виновата в том, что им овладело чувство безотчетной тяжести и тревоги. Все раздражало Кузьму Андреевича, а в особенности шаркающая походка старухи.

Приглядевшись, они взялись за работу. Старуха веником собирала мусор, а Кузьма Андреевич швырял его через слуховое окно на крышу. Слежавшийся мусор падал на железо с хрустким шорохом подобно частому и мелкому граду; казалось, дом горит, — так густо клубилась пыль, подхватываемая ветром.

— Уедет... заболеешь... да и помрешь, — тихонько всхлипывая, сказала старуха.

Кузьма Андреевич озлился на то, что она проникла в его мысли и грубо закричал:

— Мети, знай!

Его лопата гулко стучала в стенки слухового окна. Окончив работу, он застелил подлавку соломой и дерюгами и спустился по лестнице вслед за старухой. Доктор чистил на крыльце свой пиджак. На солнце искрился жесткий волос платяной щетки; ветер заворачивал полы пиджака, точно любуясь черным матовым блеском подкладки.

Кузьма Андреевич хотел подойти, поговорить, но остановился на полпути: сегодня доктор был неприятен ему. Кузьма Андреевич знал, что должен радоваться его отъезду, которого ждал все лето, но радость заглушалась чувством большой обиды на то, что городские ученые люди так пренебрегают мужиками. Весной, провожая фельдшера, Кузьма Андреевич уже испытал однажды такое чувство; сегодня было оно во много раз сильнее, потому что Кузьма Андреевич научился уважать себя, а доктор уезжал как-то нехорошо, выказывая полное безразличие к здоровью и Кузьмы Андреевича и остальных колхозных мужиков.

Кузьма Андреевич прошел мимо доктора, пытаясь думать о печке, которую необходимо поставить в бывшей приемкой, на тот случай, если отдадут не весь дом, а только половину.

— Заболеешь и помрешь, — повторила старуха, нагоняя его.

Он крикнул:

— Молчи!

Перед ним блестел под осенним солнцем холодный пруд. Кузьма Андреевич долго стоял под ветлами, омываемый тихим потоком падающей желтой листвы. Середина пруда была подернута ветром, у берегов вода лежала синяя и гладкая,

Против ветра неуклюже летел большой грач; он греб по воздуху крыльями, как черными веслами, он склонил голову с длинным железным клювом и внимательно, даже с насмешкой посмотрел на Кузьму Андреевича.

Чтобы отогнать лишние, неприятные мысли, Кузьма Андреевич стал считать, сколько же ему приходится хлеба на четыреста семьдесят трудодней. Он считал сначала полпудами, а потом мешками: желто льется гладкое прохладное зерно, лязгают весы, кренятся и кряхтят подводы, лошади тянут их, широко расставляя задние ноги. С веселым гудом ходят на мельнице жернова, посвистывает тонкой струйкой мука, — белый пшеничный размол, — она теплая, мягкая и чуть припахивает паленым.

Кузьма Андреевич пошел по берегу, мокрые листья вместе с грязью липли к его сапогам. Он шел осторожно и плавно, точно боялся расплескать свои уютные мысли. Но эти мысли оказались очень непрочными и сразу улетучились от случайной и пустяковой причины — лживого блеска стекла. Кузьма Андреевич сапогом ковырнул стекло, — это было плоское донышко белой бутылки. Кузьма Андреевич раздраженно швырнул его в воду, оно всплеснулось, исчезло, и долго расходился на том месте ленивый подытоживающий круг. Тогда. Кузьма Андреевич топнул вдруг тяжелым сапогом; глаза его побелели, шопот его был свистящим.

— Нет, ты скажи за что? — спросил он.

Пустота была перед ним — синяя, холодная вода и голые деревья. «Дерево, — подумал он, озлобляясь, — без разума и без души, а дольше человека живет! Нет справедливости в таком законе!..»

24

Вечером доктор пошел прогуляться. Огороды были сплошь взрытыми; не успели убрать только свеклу: она поднимала широкую чугунно-литую ботву.

Кирилл суетился около своей избенки, готовился к зиме, законопачивал щели. Заметив доктора, он быстро нырнул в низенькую дверь. Доктор вошел следом. Знахарь сидел на обычном месте, под образами: дрожала над его желтым черепом красная капля лампады.

— Ты напрасно стараешься, — сказал доктор. — Зимовать тебе здесь не придется,

— А ты сядись, золотой, — певуче перебил его знахарь, — Ты сядись, чего ж говорить стоя. Чай, не ярманка.

Был он весь умиротворенный и благостный, похожий на изображение Серафима-угодника; по затылку бежала от одного уха к другому тонкая седая кайма.

— Послезавтра я отправлю с почтарем заявление в милицию.

В маленькое окошко падал солнечный луч, пахло сухой полынью, ладаном: этот мирный запах обезоруживал, и доктор поддался жалости.

— Ты успеешь убраться из деревни добровольно. Земли у тебя нет, хозяйства тоже. Подниматься тебе легко.

— Я все молюсь... все молюсь, — невпопад ответил Кирилл. — Куда ж мне деваться теперь, золотой?

— Сам виноват...

— По-божескому, — начал Кирилл.

Доктор захлопнул дверь.

В оголенных полях сторожа миролюбиво окликали доктора, просили закурить. Падала роса; через брезентовые сапоги доктор чувствовал холодную влажность травы. Раздумывая о Москве, он незаметно ушел далеко, Прямая и гладкая река напоминала своим серым и тусклым блеском асфальтированное Ленинградское шоссе; так же ровно огораживали ее деревья; доктору до боли захотелось услышать автомобильную сирену. Было тихо. Где-то, в страшной вышине, под самыми звездами, тонко и напряженно высвистывали утки: летели на юг. Верхушки стогов всплывали над белесым туманом. И доктору вдруг показалось, что когда-то он видел уже все это: и холодную реку, и выгнутый месяц, и стога, похожие на татарские шапки; было так же сыро, таким же пепельным призраком летела сова. Это состояние, когда все казалось уже бывшим и теперь повторяющимся, он испытывал не в первый раз; ему захотелось продлить это странное состояние, но как только осознал он желание продлить, все вдруг стало опять обычным, и стога уже не казались такими исконно-русскими и древними, и стала заметной темная дырка на брезентовом сапоге.



25

В это время шло заседание правления. Председатель заканчивал доклад об итогах уборочной и распределении урожая по трудодням. Он оперся локтем на кипу рыхлых сальных бумаг; придавленные в середине, они топорщились по краям.

Кузьма Андреевич сидел в тени, спиной к двери, и притворялся, что внимательно слушает. Тревожные и неприятные мысли, томившие его днем, исчезли; попрежнему неловко было ему смотреть в глаза председателю и правленцам.

— Переходим к следующему вопросу. — сказал председатель, и в его руках появилась тетрадь в клеенчатой обложке.

Он медленно, смиряя волнение, скручивал тетрадь в тугую трубку, точно выжимал; клеенчатая обложка поскрипывала. Правленцы откашливались, готовясь слушать.

— Это — план, — сказал председатель. — План колхозной жизни. Сочинял я его цельные полгода, а нынче хочу посоветоваться. Как мы должны итти к зажиточной жизни, то первое дело нам без электричества невозможно. Магистраль от нас за двенадцать километров, значит, столбов...

Он развернул тетрадку. Он читал, бережно раздувая слипшиеся страницы. Окно обрывалось в черную бездну. И председателю не хотелось верить, что, перегнувшись через подоконник, он может ощупать сырую землю, ветхую завалинку и жгучую жесткую крапиву. И легко вообразить, что сидит он, Гаврила Степанович, с правленцами в новом доме, на втором этаже; сидит он и переговаривается с Москвой по телефону; заседали всю ночь — рассвет, и бледно проступает в тумане колхоз; он виден из окна целиком — большой, упирающийся в самую реку, устроенный точь-в-точь по записям в клеенчатой тетрадке. Столбы сжимают фарфоровыми кулаками провода и несут их далеко, с пригорка в сырую низину, за двенадцать километров, к магистрали, а в самом колхозе провода расходятся к новой школе, больнице, свинарникам, коровникам, конюшням, амбарам, теплицам, инкубатору, мельнице, маслобойке и мужицким избам; все это белое, чистое, оштукатуренное снаружи, чтобы не схватило пожаром. В березовой роще — аллеи, скамейки, таблички; парни и девки ходят в рощу крутить любовь, а ребятишки — пить березовый сок, за что и бывают нещадно секомы ремнем или прутом, потому что родителей штрафуют согласно приказу за порчу стволов. И строится в березовой роще (председатель все-таки не смеет подумать, что уже готов, — только строится) театр, где будут играть актеры и кино. Посреди всего этого великолепия, белого, чистого и просторного, обозначенного вывесками, ходит он, Гаврила Степанович, в городском пиджаке, в соломенной шляпе с черной лентой, в желтых полуботинках и объясняет приезжим экскурсиям новую жизнь.

Так думал председатель, читая свой план. Он взглянул на Кузьму Андреевича и осекся. Как хорошо он знал эти поджатые губы, ушедшие вглубь матовые, без блеска, глаза; и весь-то мужик сидит в такие минуты, непроницаемый и бесчувственный, и на его широкой груди не шелохнется седеющая борода.

Председатель свернул тетрадь в трубку и бросил на стол. Она выпрямлялась медленно, точно береста, брошенная с жару на снег. Председатель встал, прошелся, продавливая половицы, — раскоряченный и тяжелый, — из угла в угол. Правленцы молчали. Председателю хотелось крикнуть; «Да неужто все время канатами вас, чертей, с одной ступеньки на другую тащить!» Он остановился перед Кузьмой Андреевичем.

— Не ндравится? Испугался? Не бойся, хлеба твоего не возьмем.

— Чего ж пугаться? — возразил Кузьма Андреевич, обиженный председательским тоном. — Пугаться нам нечего: теперь насчет мужицкого хлеба законы пошли строгие... Справедливые законы. Теперь хлеб у мужика не возьмешь... А план твой — дело хорошее. Строиться нам так и так не миновать, с этим планом выйдет дешевше...

— Начало опять же есть, — подхватил председатель. — Силосная башня — раз! — Он загнул палец. — Коровник! — загнул второй. — Амбулатория!

Кузьма Андреевич нырнул в тень. Собственные слова он понял как лживые и лицемерные; это было особенно противно потому, что план нисколько не испугал его, наоборот, понравился и казался вполне осуществимым. Но говорить о нем Кузьма Андреевич не мог, так же, как не мог смотреть в глаза председателю.

Он шумно встал и вышел на улицу. Председатель проводил его удивленным взглядом.

Ночь была туманной; предметы расплывались, увеличивались и были неприятно чужими. Кузьма Андреевич чувствовал настоятельную необходимость что-то сделать, и сделать немедленно; иначе, казалось ему, тоска, томившая его целый день, отвердеет и останется в нем навсегда.

В сенях нащупал он косу; оберегая чужие ноги, заботливо повернул ее жалом к стене. Но это пустяковое дело не успокоило его; досадуя на стук каблуков, он вернулся в комнату. Там горячо спорили, на сколько голов устраивать свинарник и когда начинать постройку электрической линии — сейчас или через год.

— Начинать нужно в этом году, — очень громко сказал Кузьма Андреевич,

Тяжесть общего молчания давила его: он заговорил громко, точно бы силой голоса мог придать вес своим пустым и плоским словам. Он то оправдывался, то объяснял; специально затем, чтобы понравиться партийному Гавриле Степановичу, похвалил советскую власть,

В сенях послышался шум, шаги, потом голос Тимофея: «Тише вы, обцарапаете!» Председатель высунулся в сени посмотреть и отступил изумленный, пропуская Тимофея и двух его старших сыновей, Ребятишки несли какие-то длинные доски, скрепленные поперечинами, В комнате запахло сырой краской. Серьезный и торжественный, Тимофей перевернул доски. По голубому фону вкривь и вкось разъезжались разноцветные буквы — на одной доске: «П р а в л е н и е  к о л х о з а  в л а с т ь  т р у д а», а на другой: «А н б у л а т о р и я».

— Как я на тяжелую работу не могу итти, — сказал Тимофей, — и справку имею от доктора на цельный месяц, а днем я свободный, то сделал я вывески.

Ему хотелось говорить убедительно. Он добавил:

— Масляная краска. Николаевская.

Помолчал и еще добавил, вздохнув:

— Бесплатно...

Этими вывесками он хотел застраховать себя от исключения. Он был определен доктором на целый месяц безделья в коровнике; он твердо решил после отпуска работать не хуже других; он уже сказал об этом колхозникам, но боялся, что они не поверят в честность его намерений и выгонят раньше чем через месяц. Эта мысль не давала ему покоя; он принес вывески как вещественное доказательство своего раскаяния.

— Ну что ж, — сказал председатель, — вывески тоже дело. Спасибо, Тимофей... Дурь-то, значит, выветрило из головы?

— Дурь! — торопливо ответил Тимофей. — Не отказываюсь, была дурь. Только городской доктор-профессор говорит, что эта дурь произошла от килы. Так прямо и сказал: «В твоей — говорит, — голове от этой килы должна быть дурь. Гной на мозги бросился...» А нынче я прояснел...

Кузьма Андреевич потрогал вывески пальцем.

— Отойди! — заорал Тимофей. — Не видишь — сырая! Лезут всякие...

Кузьма Андреевич опешил от такой дерзости: сам председатель никогда не кричал на него! Кузьма Андреевич нахмурился, готовя лодырю и нестоящему мужичонке Тимофею ответ, достойный лучшего ударника и члена правления. И не смог ответить, — как будто Тимофей в самом деле имел право ему грубиянить.

— Нынче нам от этого плану податься некуда! — вдруг закричал он, опьяняя себя, бестолково размахивая руками. — Начало ему положено, верно, мужики? Как все мы есть советской власти защита и колхозники!..

На полуслове он оборвал свою печь и подумал вслух:

— А доктор-то, Алексей Степанов, уезжать хочет.

Он нечаянно сказал это; хотел только подумать. Он испугался. Председатель требовательно смотрел на него.

— В Москву?

— В Москву, — ответил Кузьма Андреевич, и с этим коротким словом свалилась тяжесть, томившая его целый день.

Он смотрел прямо в председательские глаза. Проверяя себя, он посмотрел в глаза всех правленцев поочередно. Потом грудью, как медведь, надвинулся на Тимофея.

— Ты что?.. Ты с кем говоришь, а?.. Ты что орешь?..

Тимофей завял и молча отошел к двери.

Кузьма Андреевич, стыдясь сознаться, что намерения доктора были ему известны еще утром, сказал, что, выйдя на крыльцо, встретил Устинью, которая и сообщила ему об отъезде. Председатель огорченно выругался и начал составлять бумагу в рик. «Просим принять меры, — писал он, — как в колхозе без амбулатории жить невозможно...» Члены правления всполошились; Кузьма Андреевич облегченно и радостно торопил председателя, доказывая ему необходимость доставить бумагу в рик завтра же утром. Но это косвенное участие в задержании доктора не удовлетворяло его; быстрым шагом он направился в амбулаторию.

— Ты кто есть, — баба? — сурово сказал он Устинье. — Неужто удержать не можешь? А хвалилась!..

— Привязывать его, что ли? — закричала она и всхлипнула.

— Эх!.. Вы, бабы, завсегда секрет имеете, как мужчинов к себе привязывать. А ты.. Я да я, да лучше меня бабы нет. А самого свово бабского дела не можешь исполнить... Гаврила Степанович, и то говорит...

Он не щадил ее женской гордости. Она смотрела оскорбленными глазами. Она вытолкала его. Он пошел обратно, в правление, где возбужденно спорили мужики, а Гаврила Степанович портил четвертый лист, сочиняя бумагу в рик.



26

Доктор вернулся поздно. Устинья встретила его с неожиданной приветливостью. На ужин она приготовила молочную лапшу. Пряный густой пар оседал на холодных оконных стеклах. Устинья не пожалела сахара, а доктор не любил сладкого и, несмотря на ее настойчивые уговоры, съел всего одну тарелку.

Она собрала посуду, вытерла концом длинного расшитого полотенца стол. В дверях она задержалась дольше обычного. Влажный ее взгляд был вызывающим, губы набухшими.

Доктор накинул крючок и стал раздеваться. Правый сапог, порванный над задником, застрял. Доктор рванул ногу, шов разошелся с шипением; сапог лежал на полу, распластанный как треска. Доктор швырнул его под скамейку; сапог стукнул глухо, точно пол был застелен войлоком.

Доктор потушил лампу. Необычайно холодной показалась ему простыня. Что-то звеняще как большой комар, заныло в комнате. Тени сдвинулись в угол; казалось, что угла этого вовсе нет, а комната выходит прямо в ночь, в поле — ветреное, залитое ледяным лунным светом.

Доктор закрыл глаза. Тело его потеряло вес и плыло, тихо вращаясь. К горлу подкатился тугой комок; холодный и липкий пот заливал лицо. Грудь раздувалась впустую, не забирая воздуха.

— Уж не заболел ли? — сказал доктор и не услышал своего голоса. — Конечно, заболел, — решил он, — вот некстати!

Бредовое забытье охватывало его, отчаянным усилием он заставил себя очнуться. «Скверно», — подумал он, встал и, пошатнувшись, схватился за стену. Пальцы его прыгали по округлостям бревна. Он опустился мимо кровати, на пол. Сидя в одном белье на шершавых досках, он сделал усилие, чтобы прояснить сознание. Это удалось ему, правда, на полминуты, не больше.

Шею его растянуло вдруг резкой судорогой; опять подступила тошнота; он ощутил во рту медный вкус и понял, что отравился.

Он хотел подняться — и не смог. Он пополз. Очень ясно он вообразил нелепость своего большого тела, распластавшегося на полу. Царапая дверь, обламывая ногти, он кое-как дотянулся до крючка, откинул его. И то, что он увидел за дверью, показалось ему сначала наступлением нового бреда: Устинья стояла там, держась за притолоку. Он протянул руку, ожидая схватить воздух, но схватил подол ее юбки. Устинья склонилась к нему, горячие судороги зигзагами шли по его телу. Он задыхался.

— Молока! Скорей!

Юбка выскользнула из его пальцев: скрипнул ноготь, проехавшись по грубой ткани. Пронзительно кричала Устинья. Откуда-то возник Кузьма Андреевич; он поил доктора молоком у открытого окна; доктор пил с жадностью, сейчас же извергая все обратно.

Гаснущим сознанием он уловил возбужденные слова Кузьмы Андреевича.

— Дура ты! Кто же тебе эдак приказывал?

Красные, зеленые круги вращались все быстрее и насмешливее. Кузьма Андреевич потащил доктора к постели. Докторские ноги волочились далеко сзади и прыгали на стыках половиц.

...Ночью он с помощью Кузьмы Андреевича несколько раз подходил к окну пить молоко. Опасность уже миновала, сердце работало ровнее, дышалось легче. Но во рту еще чувствовался медный вкус.



27

Он проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к сдержанному, мерному говору мужиков. Было уже поздно. Солнце стояло напротив окна к светило доктору прямо в лицо. Он знал это, потому что видел в опущенных веках собственную розовую и прозрачную кровь.

Он открыл глаза, приподнял с подушки тяжелую голову. Он увидал у своей постели председателя Гаврилу Степановича и все колхозное правление. Кузьма Андреевич сердито зашептал, и все вышли на цыпочках, неуклюже раскачиваясь. Шапки остались в комнате. Доктор понял, что мужики вернутся.

— Лежи, лежи, — сказал Кузьме Андреевич. — Ай скушно? Хочешь, про старину скажу?.. Я ее, мил человек, наскрозь помню. Пятерку заработал. Да-а-а... Места наши в старину были глухие да лесистые... Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво — этого даже не понимали... Да-а... Приехал к нам, значит, из купцов из московских Флегонтов Маркел Авдеич...

Кузьма Андреевич приостановился, потом сказал нерешительно;

— А знаешь, мил человек, ну ее к бесу, эту самую старину!.. Брюхо-то прошло?

Превозмогая слабость, доктор оделся и подошел к окну умываться. Кузьма Андреевич подхватил его под локоть.

— Я сам, — поморщился доктор.

Кузьма Андреевич вылил все ведро на его круглую голову. Вода была холодная и густая, ветер обдувал мокрое лицо доктора. Он видел на рябиновом листке стрекозу, она покачивала длинным с надломами туловищем; струящиеся крылья ее были едва отличимы от воздуха. Красноголовые муравьи тащили разбухшую от сырости спичку, белобрюхий паук поднимался на крышу, раскачиваясь и вбирая в себя блестящую нитку, словно была в паучьем животе заводная катушка. Петух горловым голосом разговаривал с курами; его мозолистая нога дергалась отрывисто; он раскапывал навозную кучу, а оттуда столбом, как светлый дым, поднимались мошки, потревоженные в своем предзимнем сне. Оклевывая рябину, летали растянутыми стайками дрозды, — все было четким, прозрачным, и на всем лежал синий и горьковатый осенний, осиновый холодок. Доктор подумал, что мог бы не увидеть сегодняшнего утра, ни стрекозы, ни муравья, ни рябины; доктор вздохнул глубоко... еще глубже... и еще глубже, потом потянулся, полный желания ощутить каждый свой мускул, все свое тело — на земле.

— Молочка? — спросил Кузьма Андреевич, — Ай чайку согреть?

— А где Устинья?

— С Гнедовым Силантием в район поехала. Кирилла в милицию повезли.

— Кирилла? — повторил доктор. — Садись и рассказывай, Кузьма Андреевич, все рассказывай. Я ничего не могу понять.

— Да ведь чего ж сказывать, мил человек... Сказывать тут нечего; хотел он тебя извести, этот самый Кирилл. Устинья-то, конечно, по дурости за приворотом полюбовным к нему пошла, по бабьей своей глупости.

Неслышно открылась дверь, и гуськом, по одному, соблюдая старшинство, вошли правленцы. Сзади всех Тимофей. После вывесок он считал себя в праве принимать самое горячее участие в обсуждении различных колхозных дел.

Мужики сели на липовую скамью. Гаврила Степанович поздравил доктора с благополучным выздоровлением.

— Спасибо, — ответил доктор и замолчал.

Тогда Гаврила Степанович начал держать речь. Он приготовил ее заранее; он думал, что скажет ее очень гладко, но сбился с первых же слов.

— Ходатайствуем, — сказал он. — Все ходатайствуем...

От мужиков шел крепкий запах пота, лица были серьезны и хмуры.

— Никак невозможно уезжать от нас...

В голосе Гаврилы Степановича нарастала тревога. Он резко рванул свою сатиновую рубашку. С костяным перебивчатым треском посыпались пуговицы. Доктор вздрогнул. Мужики подались к столу. Гаврила Степанович оттянул ворот рубахи. Пониже ключицы синел глянцевитый шрам. Гаврила Степанович дышал тяжело. Он медлил говорить, боясь, что его повалит припадок.

— Ты вот грузчик, — наконец сказал он, растягивая слова. — Ты вот ученый. А я вот раненый. И на животе еще есть. И в ноге... Так ты, Алексей Степанов, за мою кровь учился! Мы к тебе с уважением, а ты приехал ровно на дачу — отдохнул да и обратно?

И тут всполошились мужики, загалдели, навалились на доктора, притиснули его к стене, каждый доказывал ему свое. Тимофей визжал громче всех: «Не пущать!»

— Тише! — рявкнул Гаврила Степанович и выхватил из кармана клеенчатую тетрадку.

Он обрадовался, вспомнив о ней; почему-то она казалась ему неопровержимым доказательством. Он положил ее перед доктором, развернул.

— Ты смотри, — амбулатория в нашем плане есть! Значит, весь ты наш план повалишь? Вот смотри — не вру; вот он, план!.. Вычеркни, ежели совести хватит! Ну, вычеркни!

Доктор перелистывал страницы. Сдержанно дышали мужики. Доктор поднял голову. Уши у него были красными.

— К чему столько шума? — спросил он. — Можно было тихонько поговорить. А то, смотри-ка... весь пол затоптали...

28

Закатное солнце пробивалось через редкую листву рябинника под окном; казалось — тяжелые, терпкие гроздья насквозь пропитаны этим оранжевым, закатным светом.

Полчаса тому назад доктор порвал оба заявления — и в Мосздрав, и в милицию. Теперь он писал своему другу большое послание и сердился на то, что мысли, воплотившись в слова, сейчас же теряют ясность и простоту.

«...но связи между моим решением остаться на два года в деревне и этими событиями ты не уловил до сих пор. Объяснить очень трудно; я, видишь ли, весьма гнусно чувствовал себя во время беседы с мужиками; это, собственно, была не беседа, а суд. Они обвиняли меня в том, что я отрицаю за ними право на новую жизнь, план которой они представили мне. Амбулатория значилась в этом плане, и против нее стояла пометка красными чернилами, корявым почерком — одно слово: «выполнено». И ты понимаешь? Я не мог зачеркнуть этого слова».

Доктор перечитал письмо, и опять оно показалось ему фальшивым и бледным. Он достал из ящика чистый лист и писал еще долго, не столько для друга, сколько для самого себя, чтобы понять собственные мысли и чувства.

«Я остаюсь в деревне еще на два года. Жду тебя в гости, места здесь чудесные, не хуже Петровского парка...»

И еще сильнее, чем вчера, охватила доктора тоска по бледным трамвайным молниям, по автомобильной сирене, по Москве...

Поздно вечером вернулась Устинья. Она прошла в свою комнату, не заглянув к доктору. Она что-то ворочала, гремела посудой. Доктор позвал:

— Устинья Димитриевна!

Она вошла.

— Что вы делаете там? Мы будем сегодня ужинать?

— Я уезжаю от вас, — сказала она.

— Ерунда. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты...

Она заплакала, отвернулась.

— Деревня надсмеется теперь... А я? Что я — порченая или больная?..

Она хотела уйти. Он задержал ее. Она заплакала еще сильнее. Тихо сказала:

— Олешенька.

Ее смуглая шея дрогнула. Доктор резко махнул рукой, — точно сорвал что-то в воздухе, решительно накинул крючок и потушил лампу,

Ночью он сказал Устинье:

— Устя, ты все-таки медицинский работник. Как тебе не стыдно верить в какие-то привороты?

Она уже уснула. Доктор отвернулся. Забытье охватывало его. Он вздрогнул от осторожного, вкрадчивого шума.

У открытого окна стоял Кузьма Андреевич и шарил в комнате лучом своего фонаря.

— Я, мил человек, — успокоил он доктора. — Сторожей поверить ходил. Как спите-то — вместе?

— А тебе что? — обозлился доктор. — Дай ты мне хоть ночью покой!

— Мне спокой твой, Алексей Степанов, не нужен. Спите-то как, вместе?.. Я чегой-то не разберу в темноте...

И направил широкий луч прямо на кровать.

— Уйди, ради бога! — зашипел доктор.

— Вот и хорошо, что вместе, — мирно ответил Кузьма Андреевич. — Она — баба королева, обижать ее не за что... Чистая баба, строгая... Вот и хорошо... А то носил ты в себе смятенье и нарушенье порядка.

— Какого еще порядка?

В подполе пищала мышь; стрекотал за печкой сверчок.

— А как же... Все в мире рассчитано, мил человек... Раз ты мужик, то приходится на тебя одна баба. Старая твоя любовь, к примеру, с другим живет, а того мужика старая баба опять же с другим. Так она, цепь-то, и переходит, и ворочается к тебе, с Устиньей. Значит, должон опять ты с ней жить.

Старик шумно высморкался.

— Вот потому, полагаю, магометанский закон неправильный. Он, магометанин, заместо одной бабы трех заберет, а где-нибудь, может, в Африке, через него двое мужиков без баб мучаются... Цепь-то до них дошла — пустая. Нет справедливости в таком законе!

Доктор яростно крякнул. Кузьма Андреевич заторопился.

— Спи, мил человек, спи!..

Луч выскользнул из комнаты. Доктор смотрел в окно. Напротив амбулатории четко вырисовывалась на ровном небе яблоня; крупные, налитые звезды просвечивали сквозь ее поредевшую листву; казалось, они свисают на тонких ножках вперемежку с белыми яблоками.

В последний раз послышался голос Кузьмы Андреевича:

— Так я завтра пшеничку-то привезу.



29

Кузьма Андреевич возвращался домой, умиленный и собой, и доктором, и Устиньей, и председательским планом. «Деткам-то, деткам хорошо будет. А вот ежели у меня и деток нет? Дотянем уж, видно, в хибарке...»

Он так хорошо знал свою избенку, что осматривал ее на ходу воспоминанием — и огорчался. Мечту о хрулинском доме похоронил он собственными руками, навсегда, а другого свободного кулацкого дома в деревне не было.

«Ну ладно... Хлеба много, и то слава богу. Хлебом нынче хоть завались».

И он в десятый раз стал подсчитывать свою долю, и в десятый раз вышло — двести девяносто четыре пуда. «Много», — подумал он и вдруг сообразил, что ведь это — шестьдесят пятериков, и даже вспотел. Он остановился на лунной дороге. Он проверил свои подсчеты; тут его ударила вторая мысль, и он вспотел второй раз. Они со старухой могли съедать за год самое большое двадцать пять пудов; остальные пятьдесят пятериков с лишком — были свободными; при нынешней цене на хлеб можно построить дом не хуже хрулинского.

— Вот те раз! — прошептал он, присаживаясь на бревно. — Гнался за одним, а схватил другой!

В эту ночь старуха легла спать, не дождавшись его. Он ходил по деревне, выбирая место для нового дома. И деревенский косогор, на котором он прожил шестьдесят четыре года, сразу вдруг изменился: какие-то ямы — значит, сырость, подгниет пол; какие-то рытвины, бугры — придется заравнивать, не годится. Около пруда? Тоже не ладно — лягушки окаянные спать не дадут. Опять же — комар.

Собаки удивленно рычали на него из подворотен; он все ходил; по нескольку раз возвращался на одно и то же место и опять бежал искать другое.

Ему понравилась ровная высокая площадка. Путаясь в сухом и цепком репейнике, он обмерил ее шагами. Оставался еще запас для палисадника, Колодец вот далеко; придется уговаривать старуху.

Его окликнул знакомый голос. Из лунного тумана вышел председатель.

— Ты что здесь ходишь, Кузьма Андреевич?

— Не спится чего-то... А ты?..

— Тоже... Место вот смотрю — свинарник поставить.

Чмокая губами, рассыпая искры, председатель торопливо докурил цыгарку. Она зашипела в сырой траве.

— Ровно бы ничего место, а?..

— Это? — спросил Кузьма Андреевич с притворным пренебрежением, — Какое это для свинарника место? Колодец далеко...

— Выкопать можно.

— А сырость?

— Ну, откуда сырость?..

— Завсегда сырость, — подтвердил Кузьма Андреевич. — Я уж это место знаю. Не смотри, что высокое... На отшибе опять же... Нет, — решительно закончил он, — свинарник здесь ставить не годится.

Председатель молчал. Ветер сухо и тревожно шипел в репейнике.

— Идем, — вкрадчиво сказал старик. — Идем, Гаврила Степанов. Я тебе покажу, где свинарник ставить.

Они пошли. Луна светила им в спину; их тени выбегали вперед. Председатель шел прямо и размашисто, Кузьма Андреевич то-и-дело оглядывался на хорошее место, облюбованное для своего дома, отставал, трусцой нагонял председателя и старался шагать с ним в ногу.

 

1934





Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   14




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет