Список литературы
Ле Гофф Жак. Цивилизация средневекового Запада. М., 1992.
Лотман Ю.М. О понятии географического пространства в русских средневековых текстах // Лотман Ю.М. О русской литературе. СПб, 1997.
Памятники литературы Древней Руси. XII век, М., 1978.
Прокофьев Н.И. Русские хождения XII — XV вв. // Литература Древней Руси и XVIII века: ученые записки МГПИ им. В.И.Ленина. т. 300. М., 1969.
Сведения об авторе: Пауткин Алексей Аркадьевич, докт. филол. наук, проф. кафедры истории русской литературы филол. ф-та МГУ им. М.В.Ломоносова. E-mail: apautkin@yandex.ru.
М. В. Первушин
еретик, что «чреватая жонкА». по полемическим памятникам русской литературы
XI—XVII вв.
В работе представлено исследование мотива «телесной толстоты» (образ еретика-толстяка) в полемических памятниках русской литературы XI—XVII веков. Исследуемый образ не сводится к отдельному явлению, а выступает как обобщенное понимание писателем определенного круга явлений действительности. Можно сделать вывод, что те или иные гастрономические отклонения (или пристрастия) героев являются доказательством того, что за этим стоит отклонение их от истины. Ключевые слова:литература, Древняя Русь, образ, символика, стилистика, поэтика, гастрономические пристрастия, латиняне, ересь.
The article explores the motive of "corporal obesity" (the image of a fat heretic) in the polemic texts of the Russian literature in the IIth — 17th centuries. The research concludes that some gastronomic passions and perversions of the characters prove
their perversions of the truth. Key words: literature, Old Russia, image, symbolism, style, poetics, gastronomic
tastes, Latins, heretics.
Образ еретика в полемических памятниках русской литературы XI— XVII вв. удивительно многообразен. Вместе с тем большинство граней этого образа вполне традиционны и предсказуемы. Большинство, но не все! Нам хотелось бы поделиться своими наблюдения за одной из черт этого образа, назовем ее гастрономической («телесная толстота»). Сразу оговоримся, что всю полемическую литературу Древней Руси нельзя выделить в какой-либо отдельный жанр191. Полемика встречается во многих произведениях средневековой Руси, и, кроме специальных полемических посланий, она может присутствовать, например, в гомилетическом наследии, в эпистолярном творчестве, и даже в житиях. Не замахиваясь на многое, рассмотрим лишь некоторые, наверняка полемические, памятники древнерусской литературы, с целью отыскать нужный нам образ192.
Интерес к означенной теме проявился при чтении произведений протопопа Аввакума, в котором непременной чертой никонианских портретов является их тучность. И сразу возник вопрос: действительно ли во времена Аввакума все приверженцы новых обрядов были как на подбор «толстобрюхие», или это лишь топос (общее место)? Если верно последнее, то тогда на каком основании оно формируется? Одно объяснение никонианской толстоты дает в диссертации Д. С. Менделеева: это «последствие светской жизни никониан, заполненной многочисленными пирами»193. Да, но не все же никониане посещали пиры! Мотив никонианской «телесной толстоты» чуть ранее Д. С. Менделеевой был исследован также и А. Н. Робинсоном194, и Д. С. Лихачевым195. Оба именитых ученых, судя по их высказываниям, вполне доверяли описаниям Аввакума196 и особо не задавались заинтересовавшей нас дилеммой.
Конечно, присутствие среди последователей новых реформ Никона, так скажем, людей «в теле» — бесспорно. Однако не все же его сторонники имели, выражаясь аввакумовски, «брюхо на коленях». Для иллюстрации приведем несколько цитат из произведений огнепального протопопа (отметив в скобках: уже порядком «засаленных»): «Посмотри-тко на рожу ту, на брюхо то, никониян окаянный, — толст ведь ты! Как в дверь небесную вместитися хощешь! Узка бо есть. Нужно бо есть царство небесное, и нужницы восхищают е, а не толстобрюхие»197; «плюнул бы ему в рожу ту и в брюхо то толстое пнул бы ногою!.. никониянин»6; «весь яко немчин брюхат и толст»198 (т.е. как немец, который уже по определению толстый); «в карету сядет, растопырится, что пузырь в воде»199; «подпояшется по титькам, воздевши на себя широкий жюпан!.. что чреватая жонка, не извредить бы в брюхе робенка»200; «шеи у них яко у тельцов в день пира упитаны»201. Еще рельефнее «упитанные» никониане проступают на фоне противопоставления их с древними святителями, которых отличала «бледость лица, и тонкость благовенства сухости плоти»202.
Итак, для решения поставленного вопроса обратимся к письменному наследию Древней Руси. Первые русские полемические произведения, которые появились еще в XI столетии, посвящены спорам с западными христианами — католиками или, по-другому, с латинянами203. Большинство авторов этих произведений были киевские митрополиты, возглавлявшие Русскую Церковь. Многим из них свойственен спокойный и рассудительный тон, желание согласия, а не раздора. Однако одно из произведений, принадлежащее митрополиту Георгию (1062—1079), эмоциональнее прочих204. Оно называется «Стязание с латиною».
В этом сочинении проглядывает чувство негодования автора на латинян, искажающих основы вероучения. В конце «Стязания» автор поместил гастрономический комментарий к обвинению латинян в употреблении их монахами сала («иже при кожи»). Отметим, что православные монахи мясо и сало не ели вовсе.
Комментарий этот оригинален205. Вопрос митрополита стоит просто: какая пища скорее подходит для монахов: яйца и молоко (латиняне говорили, что от одних «птицы ражаются», от другого «четвероножный скот» растет, а потому «тех бы не подобало ясти черньцом»). Или же — сало (которое, согласно латинянам, «есть житьный и травный цвет», то есть нарастает от пищи растительной). Так вот, возражая латинянам, митрополит Георгий заявляет: «.яйца кроме кръве мясныя зачинаются и ражаются и суть чиста. И молоко такоже от вымен скот четвероногых истекаяй кроме крове есть, и се есть чисто. Ваша же тучная сала процвитают с либевы- ми мясы (тонкими прослойками. — М. п.) и. вся сия тучная съквозе ли- бевых, и та либевая сквозе тучных проходять. и суть съединена обоя, и наричутся тучная мяса, и не имуть иного. имени. Сих бо тука не пове- леша Божественнии закони святых отець мнихом вкушати, яко кръви при- четалася суть и ражають стрась.». Затем митрополит Георгий предлагает поставить гастрономический эксперимент: «Вложим яйца в один горньць и вложим сала тучная в иный горньць, и си обоя особь варимы яиця и сало, да сереблемь же мы ухо яичную; нъ елма убо вариши яиця в чистей воде, абие та, якоже есть и бывает чиста вода, ака не варена, така же и варена. Вы же пакы да сереблете ваших сал уху, да видимь убо кых (какие. — м. п.) завыици толъще будуть. Да разумеете, кое вздержанью есть и из- мъждить страсть тельсьную, или кое, утучнив тело, вздрастить на душу страсти и сквьрнить храм Божий». таким образом, поедание «тука» (сала) и, как следствие «толщина вый», в конечном итоге стоит у митрополита Георгия в шаге от нравственного падения и ереси.
Современником эмоционального митрополита Георгия был не менее эмоциональный игумен Киево-Печерского монастыря преподобный Феодосий. Его «Слово о вере крестьянской и о латынськой»206, как отмечали многие исследователи, дышит враждой и ненавистью к вероотступникам. Кроме обвинений в неправославности латинян, Феодосий обращается к практическому вопросу об отношении к ним всякого православного христианина. По его мнению, с латинствующими не следует иметь никаких отношений, в том числе и в жизни обыденной. Касаясь только нашего (гастрономического) интереса, скажем, что Феодосий запрещал как есть, так и пить из одного сосуда с еретиками. Но «тем же паки у нас просящим Бога ради ясти и пити дати им, но в их судех, — аще ли не буде у них судна, в своем дати; потом измывши дати молитву (то есть освятить. — м. п.)»207.
Игумену Феодосию, с его нетерпимым отношением к инаковерую- щим, в древнейшем периоде русской литературы подобен только лишь митрополит Никифор, живший уже в XII в.. Ему принадлежат три полемических послания, в которых образ еретика, надо признать, написан сочнее и колоритнее, чем у преподобного Феодосия.
Наиболее яркий образ у митрополита Никифора по отношению к еретикам в ключе интересующий нас темы — это образ латинян, подобных «гнилому уду» (члену тела), который нельзя исцелить, «но аки уд изгнил. отвергоша и отрезавшее от себе»208. Причем этот образ возникает у Никифора вследствие гастрономических нарушений латинян: «чернецы их. повелевают и мяса ясти». И делают это латинские монахи, как указывает Ни- кифор, точно следуя за своим епископом, который также «мяса ест» и, как следствие из этого, «вся прочая творит без боязни». Здесь опять наблюдается прямая зависимость еды и греха, даже ереси, в которую те самые латиняне и впали. Вывод Никифора из этого обвинения столь же строг, как и у Печерского игумена: «Правоверным не достоит пити, ни ясти с ними.., но аще случится. поставити трапезу им и сосуд их».
* * *
Следующий период рассмотренных русских полемических сочинений датируется концом XIV — началом XV вв. В основном интересующая нас литература посвящена борьбе с ересью стригольников, а также вопросам юрисдикционно-канонического характера. Среди авторов преобладают русские митрополиты (впрочем, так же, как и в первом периоде).
Один из них — Фотий (первая половина XV в.). В частности, в нескольких «Посланиях» о ереси стригольников209 он повторяет сравнение еретиков с «съгнилыя уды». Присутствует здесь также и гастрономический контекст, но, быть может, менее явно, чем у Никифора. После произведенных сравнений Фотий, как и его предшественник по кафедре, заключает: «Ни- како с теми соприобщайте собе в ястьи и питии, и да никако оскверните собе с таковыми». И далее дает совет: «предайте. таковых во измождение плоти»210, словно намекая, что у того есть что поизмождать. В многочисленных грамотах и посланиях Фотий еще и еще раз повторял своей пастве: «Удаляйте собе от тех в ястьи и питьи»211.
Но наиболее последователен и конкретен митрополит Фотий в раскрытии интересующих нас гастрономических образов в своем «Окружном послании православному духовенству и мирянам Великого княжества Ли- товского»212. Так, говоря об ушедших в канонический раскол пастырях, он подчеркивает: «Горе вам, вожди слепии, тучни суще. иже оставльшеи слово Божие и. чреву прилепистеся, им же Бог чрево. занеже млеко овец и волну (то есть шерсть. — М. П.), и мясо поядше, ни едино же попечение створисте о них, но и себе погубисте»213. То есть пастыри-раскольники выступают в роли реальных пожирателей собственной паствы. И далее Фотий делает вывод: «Ниже епископы, паче же чреву рабы, понеже чреву вся таковаа и творящи и глаголющи»214, — повторяя вновь: «Им же Бог чрево. сии же чреву угодници»215. Фотий раскрывает вверенной ему пастве и зависимость трапезы от спасения: «Весте колико от сластей пищножелаемых воздвиза- ются волны душегубныя на. многоядущих, чрево обрящеши гнуса и смрада исполнена. отригающего на помрачение души. разъжежение. Трапеза преподобных к небсемь и к ангелом возводить, а сия же трапеза мно- горазличнаа гееньскому огню предаеть чреволюбных насыщению»216.
* * *
Следующий писатель-полемист, который затрагивает нашу тему, преподобный Иосиф Волоцкий, живший на рубеже XV—XVI вв. В своей книге «Просветитель», составленной против жидовствующих, о еретиках, в частности говорится, что не только «в великый пост и в вся святыя посты», но и «в среду и пяток мясо ядуще», непрестанно «пиюще и объедающеся»217, и еще «обьядаяся и упиваася, и свиньскым житием живыи»218, что в свою очередь подготавливает «землю сердечную възорану (т.е. подняту, перепахану. — М. П.) и умягчену» для «прескверного сатаны»219, чтобы потом «изблева скверный яд свой. по- тонку исповедовать ереси»220. В отличие же от еретиков, указывает преподобный Иосиф, правоверные отличаются «телесных потреб скудостью»221.
В XVI в. в сочинениях многих полемистов можно встретить пассажи, близкие цитированным и имеющими, безусловно, один общий источник — Священное Писание. Пожалуй, наиболее знаменитым из этих полемистов является Иван Грозный, который говорит о еретиках подобно митрополиту Фотию: «Глаголю о вразех креста Христова, имже Бог — чрево»222.
Еще один писатель XVI в., чьи образы для нас небезынтересны, —Зиновий Отенский. В своем капитальном труде (а это тысяча страниц!) против еретика Феодосия Косого «Истины показания» он особо подчеркивает связь между принимаемой пищей и «безумием и неистовством» Косого, который не только «в посты отай ядяше млеко и мясо», но и «по вся нощи ядяше мясо»223. Однако, описывая законченный образ Феодосия, Зиновий не упоминает его «толстоты»: «Холоп, беглец, тать, оманщик, лжив, кос, прелагатай (лазутчик. — м.п.), законопреступник мног, грешник велик, лукав, чюжепосетитель»224. Сюда же хочется добавить и обвинение в излишней полноте, но его нет! Зиновий знал Косого, и можно предположить, что тот действительно был худ. Писать же явную неправду (уподобляясь в лживости своему герою) он не мог хотя бы по той причине, что его полемические приемы «тоньше и вернее»225 его оппонентов. Зиновий «не ругается, не выходит из себя, не теряет самообладания»226 и уж тем более не противоречит явной истине, как предположительная худость Косого.
Яркие гастрономические описания встречаются у Зиновия и при защите им «любостяжания монастырей», то есть стяжателей-осифлян. Набрасываясь на нестяжателей в лице Максима Грека и Вассиана Патрикеева, Зиновий подробно описывает меню заволжских старцев: «Пшеничные хлебы чисты мягки, и икры белые и черные, и. белужие и острее (осетровые. — М. п.) белые рыбицы и иные, и паровые рыбы, и ухи белые и черные и красные; и овощи имут смоквы, стапиды (изюм. — М. П. ), рожцы, сливы, вишни . (и другие блюда, сдобренные разнообразными приправами. — М. П.) Пияше же нестяжатель романию, бастр, мушкатель, рен- ское белое вино»227. А чтобы еще более оттенить это, он указывает и на трапезу стяжателей-осифлян, которые питались черствым хлебом из ржаных колосьев без соли и пили простую воду228. Все это должно, по замыслу автора, указывать на ошибочность мнения первых и правоту последних. Однако и здесь Зиновий не упоминает о телесной полноте нестяжателей, хотя мог бы. Ведь по самым ранним рисункам преподобного Максима Грека
(конец XVI в.) можно сделать вывод об отсутствии у него худобы229.
* * *
Образ, в нашем случае образ еретика-толстяка, не сводится к отдельному явлению, а выступает как обобщенное понимание писателем определенного круга явлений действительности. Авторы изображали не только качества присущие реальным лицам, но и те особенности, которые должны были бы у них быть как у представителей определенной категории (князь, епископ, святой, еретик и т.п.). Таким образом, обобщенное понимание явлений в древнерусской литературе, согласно Д. С. Лихачеву, носит нормативный, типический характер230. Эту мысль в ином разрезе сформулировал Лессинг231. Он говорил, что для нас в произведении важно «не что сделал тот или иной человек, но что сделает каждый человек с известным характером при данных условиях»232. И в этом смысле образ шире того явления, которое им осмысливается233.
Из сказанного можно сделать вывод, что те или иные гастрономические отклонения (или пристрастия) героев являются доказательством отклонения их от истины. Так, например, у Зиновия Отенского чревоугодие нестяжателей влечет за собой неправое отрицание «любостяжания монастырей». И вместе с тем, Зиновий не может указать на «телесную толстоту» своих оппонентов (среди которых и его учитель — Максим Грек), так как именно она является символом окончательного отпадения от истины234. Вспомните у Аввакума: «Яко немчин брюхат и толст». Почему «как немчин»? Потому, что он еретик, и еретик наверняка! А уже «сами еретицы, — пишет протопоп, — возлюбиша толстоту плотскую и опровергоша долу гор- няя»235. Согласно Д. С. Лихачеву, «если автор употребляет сравнение, он не заботится о том, чтобы оно могло быть конкретно, зрительно воспринято. Для него важен внутренний смысл событий, а не его внешнее сходство»236. Именно поэтому для Аввакума так важна была толстота никонианина, чтобы подтвердить его окончательное отпадение в ересь. Ведь придраться к самому вероучению (то есть к догматике) было невозможно — и никонианин, и староверов идентичны с этой точки зрения. А раз так, то и еретиком в полном смысле этого слова ни тот, ни другой быть не может, только раскольником. А вот толстобрюхий никонианин уже наверняка еретик, «яко немчин», поскольку его Бог — чрево! Несмотря на всю догматику.
Правда, есть одно исключение, которое лишь подтверждает правило. Из просмотренных полемических текстов одно послание, датируемое концом XIV в. и принадлежащее перу святителя Стефана Пермского237, совершенно нетрадиционно раскрывает образа еретика с гастрономических позиций — еретика постящегося. Святитель Стефан признает возможность их аскетичного вида, однако с оговоркой: «Фарисеи же таци же беша: постишася двожда на неделю, весь день не ядуща»238. И далее: «тако- выи же беша еретицы, постницы, молебницы, книжницы, лицемерницы. пред людми чисти творящеся: аще бо бы нечисто житье их видели люди, то кто бе веровал ереси их?». то есть здесь внешний подвиг нужен был еретику для привлечения последователей. Именно новоначальная ересь имеет аскетичное лицо. Стефан Пермский, ссылаясь на Священное Писание, особо указывает, как впадают в ересь, и как еретик находит последователей, будучи лицемерным. «Всяк бо, почитаа книжная писания без смирения и кротости, ища кого укорити чим, и тем впадает в ересь. а также о самопоставляющихся учетелех апостол рече.»239 (и т.д.). Это доказывается и Зиновием Отенским, который описывая гастрономические пристрастия Феодосия Косого (нового для Руси еретика), отмечает его тайнояде- ние («отай ядяше» или «по вся нощи ядяше»).
Образы, безусловно, важны для раскрытия той действительности, которую создает древнерусский писатель в своем произведении. Именно в образ автор вкладывает свое отношение к жизни, которое хочет передать читателю. Их изучение, в свою очередь, позволит установить авторскую картину мира, отношение автора к его структуре, то есть даст возможность определить тип, категорию литературного творчества как самую крупную область истории литератур, синтезирующую в себе идеологию, поэтику, текстологию, стилистику и т.п.
Список литературы
Бармин А. В. Полемика и схизма. М., 2006.
Белоброва O. A. К вопросу об иконографии Максима Грека // ТОДРЛ. М.; Л., 1958. Т. 15.
Будовниц И. У. Русская публицистика XVI века. М.; Л., 1947.
Еремин И. П. Из истории древнерусской публицистики XI века (Послание Феодосия Печерского к князю Изяславу Ярославичу о латинянах) // ТОДРЛ, № 2. М.; Л., 1935.
Еремин И. П. Литературное наследие Феодосия Печерского // ТОДРЛ, № 5. М.; Л., 1947.
Житие протопопа Аввакума им самим написанное и другие его сочинения / Под ред. Н. К. Гудзия. М.; Л., 1934.
Житие протопопа Аввакума им самим написанное и другие его сочинения. М., 1960.
Отенский З.. Истинные показания. Казань, 1863.
Казакова Н. А., Лурье Я. С. Антифеодальные еретические движения на Руси. М.; Л., 1955.
Кириллин В. М. «Слово о вере христианской и латинской» Феодосия Печерского // Древнерусская литература: Восприятие Запада в XI-XIV вв. М., 1996.
Лихачев Д. С. Историческая поэтика русской литературы. Смех как мировоззрение и другие работы. СПб., 2001.
Лихачев Д. С. Человек в культуре древней Руси. М., 1970.
Макарий (Булгаков), митр. Истории Русской Церкви. Кн. II. М., 1995.
Менделеева Д. С. Протопоп Аввакум: литературные облики русского раскола // Герменевтика древнерусской литературы. Сб. 12. М., 2005.
Павлов А. С. Критические опыты по истории древнейшей Греко-русской полемики против латинян. СПб., 1878.
Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским / Подг. текста Я. С. Лурье и др. Л., 1979.
Попов А. Н. Историко-литературный обзор древнерусских полемических сочинений против латинян (XI—XV вв.). М., 1875.
Прохоров Г. М. Стефан // СККДР. Вып. 2. Л., 1989. Ч. 2.
Робинсон А. Н. Борьба идей в русской литературе XVII века. М., 1974.
Робинсон А. Н. Жизнеописания Аввакума и Епифания: Исследование и тексты. М., 1963.
Роднянская И. Б. Образ // Литературная энциклопедия терминов и понятий. М., 2003.
Русская историческая библиотека. т. 6. Памятники древнерусского канонического права. Ч. 1. Памятники XI—XV в. СПб., 1908.
творения митрополита Никифора. М., 2006.
Тимофеев Л. Образ // Литературная энциклопедия в 11 т. [М.], 1929—1939. т. 8. М., 1934.
Фотий, митрополит Киевский и всея Руси. Сочинения. Книга глаголемая Фо- тиос / Подг. текстов А. И. Плигузов и др. М., 2005.
Чельцов М. Полемика между греками и латинянами по вопросу об опресноках в XI—XII веках. Опыт исторического исследования. СПб., 1879.
Сведения об авторе: Первушин Михаил Викторович; кандидат филологических наук; ст. н. с., ученый секретарь Отдела древнеславянских литератур Института мировой литературы им. А.М. Горького РАН. E-mail: 1609pm@gmail.com
О. А. Туфанова
рассказы о смерти дмитрия самозванца: раскадровка и символика
В статье проводится сопоставление рассказов о смерти Лжедмитрия I в русских и иностранных сочинениях, посвященных событиям эпохи Смуты 1598—1613 гг. Выявляются основные принципы повествования: лаконизм,
«раскадровка» и религиозный символизм. Ключевые слова: Дмитрий Самозванец, рассказы о смерти, «Так называемое иное сказание», «Сказание о Гришке Отрепьеве».
The article collates the tales of the death of Dmitry I the Impostor in the Russian and foreign texts devoted to the events of the Smuta in 1598—1613. The main principles of the narration are revealed: laconic style, "storyboard" and religious symbolism. Key words: Dmitry I the Impostor, tales of death, "So called the other tale", "Tale of
Grishka Otrepyev".
Русские и иностранные авторы первой трети XVII в., писавшие о периоде «междуцарствия» в России 1598—1613 гг., с разной степенью полноты, точности и детализации отразили в своих сочинениях события, связанные с личностью Дмитрия Самозванца240. Не только личность Самозванца, но и первые военные победы и поражения вторгшегося в Северскую землю с польским войском Лжедмитрия I, и его въезд в Москву, и церемония коронации, и манера поведения и т.д. получили различное освещение в публицистике современников, свидетелей и участников Смуты.
Сопоставляя рассказы русских и иностранных авторов о Дмитрии Самозванце, В. Ульяновский отметил, что «иностранцы (имеются в виду авторы большинства светских источников. — о. т.) описывают виденное (или передают рассказы очевидцев), русские авторы оценивают происшед- шее»241. Именно в таком ключе и прочитываются рассказы о смерти Лжедмитрия I в публицистике первой трети XVII в.
В ряде русских и иностранных сочинений о Смуте содержится весьма лаконичное упоминание о смерти Дмитрия Самозванца. По форме изложения эти краткие, сжатые фразы напоминают погодные записи «Повести временных лет», которые в основном только фиксируют сам исторический факт, но, в отличие от летописи, содержат емкие авторские эмоционально-оценочные характеристики. Например, Жак Маржерет242 в своем отчете королю Франции писал: «Наконец, 27 мая . В 6 утра царь Дмитрий Иванович был бесчеловечно умерщвлен.»243. Столь же краток рассказ о смерти Лжедмитрия I в «Плаче о пленении и конечном разорении Московского государства»: «И душа его (Лжедмитрия I. — о. т.) злЬ исторгнуся от него, и срамною смертию от рукъ правовЬрныхъ сконъчася»244.
Ряд источников содержит более пространные рассказы о смерти Дмитрия Самозванца. так, рассказ С. И. Шаховского о погибели Самозванца в «Летописной книге» отличает от предыдущих примеров большее количество деталей. Упоминается множество вооруженного народа, напавшего на дом царя, используется прямая речь, мотивирующая поведение людей, кратко описываются надругательства над трупом убиенного. Наконец, убийство Лжедмитрия I приурочивается к немаловажному для многих русских и иностранных источников событию — к его свадьбе с Мариной Мнишек245.
В Хронографе 1617 г. смерть Самозванца подается сквозь призму религиозных воззрений составителя: «Но возбранила ему всемогущаго бога непобЬдимая Христова сила и неистовое его стремление въскорЬ сокруши и изщезновениемъ возрази»246. также упоминается возмутившийся народ с использованием широко распространенной метафоры: «возшумЬша многочисленаго народа волны». Появляется деталь — орудие убийства: «убиша его мечи». И акцентируется внимание на причине народного гнева: «разъярившись на мерзость его»247.
Арсений Елассонский в «Мемуарах о русской истории», очевидно не располагая подробностями убийства Лжедмитрия I, рассказывает о смерти последнего буквально в двух предложениях: «Через шесть дней бояре и весь синклит двора, устроивши совещание, предали сего царя Димитрия позорной смерти. Скинувши с него царские одежды, нагим тащили его вон из дворца по улице и бросили его нагого на площадь»248. Здесь, как и в русском Хронографе 1617 г., содержится еще одна историческая подробность: вскользь упоминается заговор бояр против Самозванца. Но основное внимание архиепископ елассонский и димониканский Арсений уделяет все-таки не сцене убийства Лжедмитрия I, а насмехательствам народа над его трупом, хотя, справедливости ради, надо заметить, что и рассказ о манипуляциях с трупом Лжедмитрия выполнен архиепископом в той же лаконичной манере.
Чуть более подробно о финале царствования Дмитрия Самозванца повествует Элиас Геркман в «Историческом повествовании о важнейших смутах в государстве Русском.»249. Однако его рассказ расходится с большинством и русских, и иностранных источников, поскольку Э. Геркман повествует о подмене Дмитрия Ивановича, которого он считал истинным сыном Ивана Грозного, подставным Димитрием. При этом Геркман обращает внимание не только на самый факт подмены царя и его спасения, но и на то, что ситуация с оставлением царства неизвестному рабу весьма сильно схожа с древним сюжетом о передаче царской власти ассирийским царем Нином своей наложнице и рабыне Семирамиде. Отыскиваемые Геркма- ном сходства и различия двух сюжетов занимают все его внимание. Читатель остается в неведении до следующей главы о том, как обличал подставного Димитрия один из главных, по словам Геркмана, заговорщиков, дьяк Тимофей Осипов, как был убит сначала дьяк, потом раб, как отличились в борьбе с русскими братья Вишневецкие250 и т. д.
На этом историко-литературном фоне особый интерес, с филологической точки зрения, представляют пространные рассказы русских и иностранных авторов о смерти Дмитрия Самозванца. При этом русские и иностранные источники, о которых пойдет речь ниже, принципиально отличаются друг от друга манерой повествования. Если русским сочинениям присущ символизм, обобщенность, стремление придать религиозно-мифологический оттенок изображаемому, то рассказы иностранцев напоминают готовые картинки для видеокадров.
Одну из ярких «раскадровок» событий последних часов жизни Лжедмитрия I дает Петр Петрей, шведский дипломат, агент личной канцелярии герцога-правителя Карла IX, четыре года прослуживший в Москве (конец 1601 — конец 1605). Повествование о трагической участи Лжедмитрия I в сочинении П. Петрея «История о великом княжестве Московском» можно условно разделить на несколько «видеокартинок».
Картина первая. Утро судного дня. Пробуждение.
Сон Лжедмитрия прерывает набат. П. Петрей точно фиксирует дату и время начала страшных для Лжедмитрия I событий: «... 17 мая, ранним утром, около трех часов дня.»251.
Вся сцена строится на принципе контраста: великому князю252 и «властям», пребывавшим в «самом сладком сне», Кремлю, «объятому пьяным сном», противопоставляется бегущий «изо всех домов и углов» народ. Контраст состояний углубляется за счет конкретных и символических деталей. «Сладкий», «пьяный» сон Димитрия Самозванца — это не только конкретная деталь в повествовании Петрея, это еще и своеобразный символ «беспечности» Лжедмитрия I, не помышлявшего «ни о чем вредном», не думавшего «ни о каком возмущении и измене», утопавшего в «сладострастии», несмотря на громкие толки народа о том, что «новый великий князь — еретик».
Статичной в этой сцене фигуре спящего великого князя, представленного так, словно он один (о других спящих в Кремле Петрей упоминает вскользь, и всего один раз), противостоит динамичное множество народа, бегущего «без памяти». Данная деталь, как нам представляется, весьма значима в этом кадре: Петрей как будто рисует картину всеобщего беспамятства, безумия — князь, одурманенный вином, беспечно спит, народ, озадаченный антиповедением нового царя, недовольный наглостью поляков, которые «напивались до бесчувствия, так что не могли и владеть собою», творили на улицах Москвы «разные . дерзости», «рубили, били, силою брали жен и дочерей у дворян из колясок, насиловали их»253, подстрекаемый Шуйским254, бежит к Кремлю, вооружившись кто чем мог: «кто с плетью, кто с ружьем и длинною винтовкой, кто с обнаженной саблей, кто с копьем и колом, кто что схватил второпях»255.
Последняя деталь, касающаяся вооружения бегущего народа, особенно примечательна, поскольку показывает, с одной стороны, всю спонтанность происходящих событий, с другой стороны, полное непонимание народом того, что происходит. Вся сцена сопровождается звуковым оформлением — звоном нескольких тысяч колоколов и криками толпы: «Кто хочет убить нашего великого князя?»
трагикомизм сцены углубляется за счет двойного обмана: и великий князь, и народ обмануты боярами и дворянами. Сначала думные бояре убедили Дмитрия ни о чем не беспокоиться, солгав ему о готовящемся «возмущении»256, а потом обманули бегущий в беспамятстве народ, сказав ему, что это поляки хотят убить великого князя. Парадокс сцены и последовавших далее событий в том и состоит, что народ, хотя и возмущенный антиповедением царя и толкующий о том, что он не истинный сын Ивана Васильевича, а «еретик, хуже турки»257, бежал, вооружившись тем, что под руку попало, защищать великого князя, а в итоге — убил.
Далее П. Петрей скупыми мазками набрасывает картину пробуждения великого князя, кратко указывая на его психологическое состояние: «Проснулся и великий князь, перепугался и послал своего верного камергера, Петра Басманова, узнать, что такое происходит»258. Здесь же Петрей вводит еще одно, новое действующее лицо — Петра Басманова, также обманутого собравшимися боярами и донесшего по незнанию Лжедмитрию ложную информацию о том, что в набат бьют, поскольку «где-нибудь пожар в городе».
Картина вторая. Это не пожар!
Главные действующие лица — Лжедмитрий, Басманов, народ. Петрей довольно подробно перечисляет все дальнейшие действия великого князя: «послал Басманова в другой раз разведать, что такое происходит . встал и оделся»259. Дальнейшая мизансцена имеет пространственную организацию: Басманов выглядывает в окно и видит собравшийся народ, «в числе несколько тысяч, . с кольями и пиками, ружьями и саблями». Потрясенный увиденным, Басманов «очень испугался», но попытался выяснить, что «им надо». «Ему, — пишет Петрей, — отвечали красным словцом и требовали, чтобы он выдал им своего негожего и воровского великого князя.»260. Поражает в этой сцене прежде всего неожиданная перемена в настроении народа, ничем не объясняемая в повествовании Петрея: великий князь, которого народ собирался защищать, превращается здесь в «негожего и воровского».
Далее Петрей снова кратко, но в то же время скрупулезно фиксирует последовавшие за этим разговором действия Басманова: «Басманов заметил, в чем дело, рвал на себе волосы, велел телохранителям принять все предосторожности и не впускать ни одного человека, вошел к князю и сказал: "Беда, всемилостивейший великий князь и государь! Ты сам виноват, великая измена: сословия и народ вызывают тебя. Ах, ты не хотел верить, что говорили тебе верные твои слуги!"»261. Примечательно, что, сосредоточивая внимание на фигуре Басманова, Петрей упускает из виду Лжедмитрия. Но зато для прорисовки образа верного ему камергера иностранный автор не жалеет красок. Все повествование пронизывает глубокая эмоциональность: тут и авторский комментарий («рвал на себе волосы»), и прямая речь, насыщенная эмоционально-оценочной лексикой («беда», «великая измена», «ах»), и смена интонаций, прочитываемая косвенно во фразе Басманова (и ужас, и бессильное обвинение в беспечности, и сожаление, и сопереживание).
Наконец, последовавшая за этими словами мизансцена также выполнена с предельным сгущением эмоций. Во время разговора Басманова с Лжедмитрием в комнату через телохранителей «продрался» некий дворянин, бросивший ему гневливые слова: «Негожий великий князь! Что не выходишь и не даешь ответа народу?» Басманов, услышав это, «в горячности и гневе схватил саблю . и отнес ему голову от туловища»262.
Завершается эта картина весьма странной мизансценой, выполненной, с одной стороны, по контрасту с предыдущей, а с другой стороны, эмоционально ее продолжающей. Приведем ее полностью: «Великий князь прыгнул в переднюю, взял у одного телохранителя бердыш, показал его простому народу и сказал: "Не думайте, что я Борис Годунов!" — и заколол некоторых, другие выстрелили по нем и вскоре до того прижали его, что он опять должен был ускользнуть в комнату»263. Удивителен подбор глагольной лексики, которую использует Петрей для характеристики сначала поведения Басманова, а затем Лжедмитрия I. Если в действиях первого сквозит величественность, достоинство, осознание трагедийности происходящего, искреннее возмущение, что отражает соответствующая лексика («заметил. велел. вошел. сказал. схватил. отнес . голову.»), то действия Дмитрия Самозванца схожи с поведением «продравшегося» через телохранителей дворянина: «прыгнул в переднюю, взял . бердыш, показал его. заколол. должен был ускользнуть.». Комизм сцены, мелкость фигуры Самозванца на фоне величественности личности Басманова становятся очевидны.
Картина третья. Убийство Басманова.
Благородство верного Димитрию камергера подчеркивается и в этой сцене, вновь выполненной в контрастных тонах. Переданной в косвенной форме возвышенной речи Басманова, умолявшего знатных бояр и советников «Богом и ради Бога бросить злую затею и делать только то, что можно похвалить», противопоставлено поведение боярина Михайло Игнатьевича татищева, в конце своей ответной бранной речи выхватившего «длинный нож» и «проколовшего» камергера «прямо в сердце». Другие бояре сбросили тело Басманова с лестницы, чтобы «простой народ видел, что нет уже отважного боярина, которого мужества, доблести и осторожности боялись все»264. Завершается эта короткая мизансцена рассказом Петрея о том, что народ, увидев Басманова мертвым, «ободрился» и «без страха» «большой толпой» вбежал в переднюю.
Картина четвертая. Попытка бегства.
Картина открывается рассказом об обороне Димитрия. И вновь Петрей меняет краски — от прежнего комизма не осталось ни следа: великий князь «вышел со своим палашом, рубил во все стороны, сколько было у него силы, однако ж ничто не помогало против такого множества народа». Димитрий оказывается не в силах противостоять осмелевшей после убийства Басманова и озверевшей толпе. «Москвитяне» вырубили топорами доски в передней, разоружили телохранителей, и Димитрию только с 15 телохранителями удается уйти в «самую переднюю комнату», где они и оборонялись, сколько могли.
Мало прорисованной сцене обороны противопоставлена в этой картине сцена бегства Самозванца: «Димитрий бросил свой палаш, рвал на себе волосы и, не сказав ни слова, выпрыгнул в окно на то место, где стояли на страже стрельцы, надеясь найти у них защиту и помощь или же спастись бегством. Но как окно было 15 аршин вышины от земли, то он, выпрыгнув, повихнул себе ногу, так что не мог сойти с места и оставался в лежачем положении»265. Редкие бытовые детали, такие, как окно «15 аршин вышины», дают пусть и скупую, но все-таки хорошо представляемую зримо картинку. Некоторые детали, не давая прямо изображение, тем не менее предоставляют богатую возможность для режиссерской фантазии в организации мизансцены: чего только стоит сама сцена падения из окна Лжедмитрия I под ноги стрельцам!
Не менее зримой и одновременно не менее трагикомичной представлена у Петрея следующая мизансцена. Пока Димитрий спасался бегством, пока простой люд грабил царские палаты, знатные бояре и дворяне «бросились в женские комнаты». Картина, представшая взору бояр, не только показывает расстановку действующих сил на сцене, не только исполнена драматизма для участников, но одновременно с этим носит гротесково-фарсовый характер. Возвышающаяся над лежащими «от сильного страха, отчаяния и ужаса»266 на полу девицами фигура престарелой гофмей- стерины, под юбку которой спряталась Марина Мнишек, — яркий образец авторского приема Петрея, умеющего скупыми мазками создать сцену, поистине вызывающую смех сквозь слезы. Состоявшийся далее между русскими боярами и польскими дамами диалог оставим без внимания и в силу этических соображений (поскольку он носит скабрезный характер), и в силу того, что это отвлечет нас от темы статьи.
В то время как в женских комнатах разыгрывалась своя драма, стрельцы заметили великого князя и хотели ему, стонавшему и надававшему «больших обещаний», помочь, отнести в его комнаты. Но это увидел простой народ и побежал убивать Димитрия. Произошла перестрелка, но скоро «одолело множество дворян, граждан и черни», стрельцы оставили князя, и простой люд понес его в царские комнаты.
Вся сцена описана очень скупо, как почти и все сцены в рассказе о смерти Дмитрия Самозванца, где появляется много фигурантов. Как правило, Петрей только называет основные действия, оставляя за текстом подробности. В большей степени его как автора интересуют сцены, где можно крупно выделить какое-либо историческое лицо, представить его действия и речь, показать по возможности эмоциональное состояние. Данный эпизод не является исключением. Петрей описывает одного из телохранителей, по имени Вильгельм Фюрстенберг, который «продрался» в комнату, куда принесли Димитрия, и хотел узнать о его дальнейшей судьбе. Русские же «закололи его бердышом у ног великого князя со словами: "Посмотрите, пожалуйста, какие верные собаки иностранцы! Они не могут еще оставить своего плутовского великого князя: надо перебить их всех"»267.
Картина пятая. Убийство Лжедмитрия I
Сцена открывается описанием переодевания великого князя и рассказом о насмешках простого люда над ним. Обилие по сравнению с единичными фразами отдельных участников событий оскорбительных высказываний из уст разгулявшейся черни, окружившей беспомощного Димитрия, создает эффект особого драматизма ситуации: один против толпы. Здесь же, в этой сцене, появляется и главный зачинщик мятежа, Василий Иванович Шуйский, отправившийся по просьбе Димитрия в монастырь к его матери узнать: действительно ли он сын Ивана Васильевича. Диалог Шуйского с «матерью» Димитрия остается за текстом; Петрей только констатирует: мать «решительно отреклась» от него и «клялась торжественно», что ее сын был убит за несколько лет до этого в детском возрасте в Угличе. Ответ «матери», оглашенный перед толпой Шуйским, решил участь Самозванца.
С этого момента опять резко меняется манера изложения событий. Склонный к подробной прорисовке особо драматических, диалоговых ситуаций, П. Петрей и здесь остается верен себе. Он вводит в повествование фигуру некоего богатого (но безымянного!) купца, который, услышав ответ «матери» Димитрия, «тотчас же подбежал . с пистолетом в руке и вскричал: "Нечего долго толковать и ломаться с еретиком: я покончу с этим изменником и соблазнителем народа!" — и всадил ему пулю в сердце, так что он тут же и протянулся.»268. Быстрота произошедшего подчеркивается стремительностью действий купца посредством глагольной лексики: «подбежал», «вскричал», «всадил». Состояние аффекта купца передалось всем присутствующим, и началась вакханалия: «тут все подбежали к нему и кричали: "Распни, распни!", — "Не оставляй его живого!" Один рубил его по голове, другой по руке, третий колол его ножом, пятый по спине. Другие потащили его за ноги из комнаты на площадь, где лежал его верный слуга и камергер Басманов, говоря: "За жизни вы были добрыми друзьями и собеседниками, будьте же вместе и по смерти!"»269. Удивительно ярко прописано в этой сцене стремление каждого из присутствующих приобщиться к убийству Лжедмитрия I, а также стремление нанести уже убитому «великому князю» как можно больше увечий, как будто простой люд старался убить наверняка, чтобы не было возможно его новое воскрешение.
Завершая характеристику описания смерти Лжедмитрия I в сочинении П. Петрея, следует сказать, что мы намеренно оставляем без внимания дальнейший рассказ о манипуляциях с телом убитого, поскольку это требует отдельного исследования. Подобный же принцип «раскадровки» событий можно наблюдать и в ряде других сочинений иностранных авторов: например, в «Летописи Московския, с 1584 года по 1612» Мартина Бера270, в «Кратком известии о Московии» Исаака Массы271, в «Рукописи Яна Велевицкого»272.
* * *
Иной тип подробного рассказа о смерти Дмитрия Самозванца дают русские авторы. Как правило, в русских текстах смерть Лжедмитрия I подается сквозь призму религиозных воззрений авторов и составителей. Поэтому немаловажной в этом контексте оказывается причина «народного гнева». Так, например, составитель «Так называемого иного сказания» (далее — «Иное сказание») связывает смерть Самозванца с его намерением «всЬхъ православныхъ хрислянъ побити»273, а «радостный день Христова Воскресешя» «предложити въ день плачевный»274. Собственно говоря, именно это и стало причиной того, что Господь «обрати» «изостренный имъ мечь на его выю и на единомышленниковъ его»275.
Религиозная составляющая в трактовке и самого образа Самозванца, и его смерти предопределяет особенности повествования в русских текстах. Если иностранные авторы, в частности П. Петрей, стараются наполнить свое повествование конкретными историческими подробностями и дать развернутую картинку, чтобы можно было представить, как произошло то или иное событие, то русские авторы, в частности составитель «Иного сказания», отходят от конкретики описания произошедших событий, приводя минимальное количество подробностей.
Например, в тексте «Иного сказания» содержится весьма краткий рассказ о том, как произошло убийство Лжедмитрия I, но даже в этом лаконичном рассказе хорошо видна религиозная составляющая: «Въ десятый день послЬ своея женидбы, 114 году, мЬсяца ма1я въ 16 день, на четвертой недЬ/ли послЬ Христовы ПасцЬ (выделено нами. — о. т.), въ суботу, ме- чемъ и прочимъ убшствомъ, оруж1емъ уб1енъ бысть, всяко влекомъ бяше исъ превысочайшихъ пресветлыхъ чертогъ своихъ по земли множайшихъ человЬкъ рукама, имъ же бЬ невозможно живаго и прямо лицу его зрЬти, не точ1ю самому ему касатися»276.
На фоне почти отсутствующих конкретных бытовых деталей в рассказе о смерти Самозванца особо заметно становится символическое истолкование произошедшего. Сама дата его гибели наделяется мистическим смыслом: составитель «Иного сказания» неоднократно подчеркивает, что все происшедшее с Димитрием — это следствие защиты Господом правоверных христиан, которых еретик хотел погубить. Поэтому день его смерти назван днем «излюбленным», а приписываемое составителем «Иного сказания» желание Самозванца «пребыти у древше злобы, у мерзости за- пустЬн1я, у возгордЬвшаго сатаны в нЬдрЬхъ»277 реализуется в тексте через библейскую цитату «ровъ изрый и ископай, впадеся въ яму, юже содЬла»278. Замысливший сотворити «злая» «зломысленный волкъ» в итоге сам «со всякою нуждею злосмрадную свою душу изовну злосмраднаго своего тЬлеси испроверже»279.
Аналогичный способ религиозно-символического истолкования (но не описания!) смерти Лжедмитрия I дается в «Сказании о Гришке Отрепьеве». Доминантное восприятие личности Самозванца как средоточия зла и здесь обусловливает особенности рассказа о его гибели. Одной из главных причин народного возмущения автор «Сказания.» называет «злой» умысел «злого» еретика погубить знатных бояр и вообще искоренить в русском государстве православную веру. Весь дальнейший рассказ о погибели Самозванца подается сквозь призму религиозных воззрений автора.
Собственно говоря, религиозно-символическая тема становится ведущей в этом повествовании. так, Василий Иванович Шуйский, согласно тексту, мотивировал свой призыв к народу свергнуть еретика, «богоотступника» (!) «радением» о вере христианской: «Мы убо готови въ сш часъ пострадати за святыя Бож1я церкви и за православную истинную христ1ян- скую вЬру.»280. Рассказ об убийстве Лжедмитрия I обрамляют в «Сказании.» пространные молитвы. Сначала народ московский «возопиша» «со слезами ко всемилостивому Спасу и со Пречистой Его Богоматери и ко всЬмъ Московскимъ чюдотворцомъ»281, прося о помощи в избавлении от «злаго законопреступника», от «поганые Литвы». Затем, по окончании задуманного, вновь все принимавшие участие в избиении Лжедмитрия I и «Литвы» (бояре, и воеводы, и «все православное христ1янство») по всем (!) «святымъ церквамъ» пали на землю и сотворили благодарственное мо- лебное пение, воздавая хвалу «Спасу, и Пречистой, и Московским чюдотворцомъ, и всЬмъ святымъ»282.
Дважды в тексте называется дата смерти Отрепьева, и дважды автор «Сказания.» напоминает читателю, день памяти какого святого приходится на эту дату: «И свЬтающю утру ведряну ма1я въ 17 день, на память святаго отца нашего Андронника...»283; «Се же бысть побЬда и одолЬше на враги ... ма1я въ 17 день, на память святаго отца нашего Андронника.»284.
Рассказ о событиях 17 мая начинается с упоминания о молитве В. И. Шуйского и его брата в церкви св. Богородицы. Очень подробно перечисляются церкви, где ударили в колокола. Подробно рассказывается о том, какие сословия принимали участие в борьбе с «Литвой», как были одеты, чем вооружены, какими призывными возгласами обменивались (точнее, автор приводит только одну фразу-призыв, которая также носит сугубо религиозный характер: «Богъ намъ на помощь, и сила Пресвятыя Госпоже Богородицы помогай намъ!»285).
Непосредственно же картина убийства представлена фрагментарно, ее практически приходится собирать по отдельным, разбросанным в разных отрывках повествования фразам, которые оказываются как бы затушеваны текстами молитв, рассказами о звоне колоколов, о призывах к православным христианам князя В. Шуйского и т. п. Но и собранная воедино сцена не имеет целостности. В одном фрагменте автор говорит, что православные воины с оружием и в доспехах «поидоша во царскш дворъ къ Ро- стригЬ, и начаша его въ хоромохъ искати», «Онъ же окаянный нача утека- ти, бЬгати»286. В другом месте сказано, что благочестивые князья Шуйские, бояре и «всЬ православные хрисляне съ великимъ воинствомъ изымавше злаго еретика Ростригу и убиша его въ полатЬ за дворцомъ»287. Как искали в царских палатах Самозванца, как он «бегал» от воинства православного, как произошло убийство «законопреступника» — об этом не сказано ни слова. Вряд ли это можно объяснять исключительно отсутствием действительных сведений о гибели Отрепьева у автора «Сказания». Скорее всего, для него важно было представить смерть еретика именно в символико-ре- лигиозном плане как наказание за содеянное. Не случайно, подводя итог лаконичному рассказу об убийстве Отрепьева, автор «Сказания.» пишет: «тутъ испроверже окаянный еретикъ Гриша Рострига окаянную свою темную душу и злосмрадную, злЬ скончалъ и сниде во дно адово. И извлеча его злосмрадный трупъ изъ града на площадь среди народу. и сожгоша въ его же умышленш, въ древяномъ адЬ»288. таким образом, автор «Сказания о Гришке Отрепьеве», как и составитель «Иного сказания», рассматривает смерть Самозванца как естественное восстановление порядка: сеявший исключительно одну злобу (в изображении данных авторов) должен был и действительно «злЬ скончалъ» свою жизнь. Отсюда художественно закономерно выглядят финальные строки «Сказания.» — это троекратное проклятие «злонравному» еретику Гришке и его «злокозным умыслы».
Итак, сопоставление рассказов о смерти Дмитрия Самозванца в русских и иностранных сочинениях позволяет сделать предварительные выводы об основных закономерностях описаний. Все источники условно делятся на три группы в зависимости от особенностей повествовательной манеры. Первую группу, самую многочисленную, отличает лаконизм повествования, все авторы непременно отмечают особую жестокость убийства Лжедмитрия I и обязательно упоминают множество людское, принявшее участие в избавлении от мнимого царя. Вторая группа источников, представленная исключительно текстами иностранных авторов, дает подробнейшую «раскадровку» того, как произошло убийство. При этом выделение картин, отдельных мизансцен обусловлено сменой места действия, вводом нового действующего лица или уходом персонажа «со сцены»; многие картины строятся на принципе контраста, особенно заметном в диалоговых сценах. Кроме того, наблюдается также сочетание двух принципов повествования в рамках одной тематической картины — сухое, но скрупулезное описание последовательных действий толпы, поданное сквозь призму взгляда стороннего наблюдателя, и драматургическое построение отдельных мизансцен, где в центре внимания оказывается один персонаж. третья группа источников, представленная сочинениями русских авторов, как и первая группа, не дает подробных описаний сцены смерти Лжедмитрия I, но содержит более или менее развернутую оценку происшедшего, поданную сквозь призму средневекового религиозного символизма, отличающего некоторой прямолинейностью.
Достарыңызбен бөлісу: |