От заблуждений профессионалов —
к профессиональным мифотворцам
По поводу Октябрьской революции не раз высказывался известный специалист по истории Древней Руси И. Я. Фроянов. В прошлом он заявлял, что «было бы сверхпримитивизмом ставить революционные события 1917 г. в зависимость исключительно от происков мировой закулисы или от действий кучки революционеров, возглавляемых Лениным…»131. Со временем он фактически сам встал на «сверхпримитивную» точку зрения. Мировая война, пишет он, вызвала «бесформенную» Февральскую революцию, которая ничего не дала народу, а Октябрьская революция «стала прямой реакцией на революционную ущербность Февраля». И все было бы неплохо, если бы после 25 октября 1917 г. «революция для России» не уступила место своего рода глобалистскому проекту под названием «Россия для революции». Заявив об этом, автор попадает в паутину евразийских и национал-большевистских фантазий, сдобренных антитроцкистской конспирологией132. Что делать — образы «красной смуты» могут покорежить и сознание профессионала.
Экономист В. В. Галин, будучи уязвлен бедами современной России, решил «правильно» переписать ее, что, разумеется, похвально. Он задался целью сделать это в 10 томах на протяжении 10 (десяти!) лет. При этом он руководствовался «методологией», подсказанной, как ни странно, А. Даллесом: «Человек не всегда может правильно оценить информацию, но может уловить тенденции и сделать правильные выводы»133. «Десятилетие правды» началось в 2004 г. с книги «Война и революция», вышедшей под шапкой «Тенденции». Прочих томов-откровений почти не заметно — налицо бесконечное топтание на узенькой площадке обличения мирового либерализма134. Уже из первого тома клиосериала видно, что отбросив тенденциозные сочинения коммунистических авторов, автор наивно воспроизвел воззрения их противников. Такова была основная тенденция постсоветского мифотворчества 1990-х гг. И не стоит бросать камни в авторов того времени. Если человек не в силах найти себя в мире, стремительно меняющимся мире, он начинает, хотя бы мысленно, «переписывать» его, начиная с прошлого. Торопливая маркировка окружения — этот суррогат «нормального» идентификационного процесса — заставляет людей периодически свергать своих же ложных идолов. Конечно, в пространстве большой истории это занятие кажется пустым. Но ситуационно оно неизбежно. Человек «привязан» к своему времени; попытки прорваться из него в будущее, объехав «по прямой» макроистории, порождают лишь новый миф.
Профессиональные авторы отмечают, что обыденное сознание дремлет в плену мифов. Но констатация этого не избавляет от нового мифотворчества. Особенно интенсивно это происходит во времена, когда «издержки профессионализма» и персональные комплексы начинают резонировать с общественными психозами. Именно тогда массовое сознание наиболее охотно откликается на вопли параноиков. Так, некий самодеятельный автор без колебаний прозвал Февральскую революцию спецоперацией135. Примечательно, что, выпустив массу попсовой продукции о всемирном заговоре против России136, он категорически отрицает свою причастность к конспирологии.
Психоментальный бич нашего времени — вера во всесилие так называемых политтехнологий. Это настоящий генератор новейшего мифотворчества.
Авторов конспирологического пошиба можно было бы не упоминать, если бы не несколько обстоятельств. Во-первых, дорогу шарлатанам расчищают вполне академичные авторы, взявшиеся «улучшать» историю. Во-вторых, их самодеятельным последователям верят охотнее и быстрее, поскольку они в своей аргументации используют не только наиболее доходчивые формально-логические «аргументы», но и «благородные» обличительные эмоции. В-третьих, постсоветская действительность породила массу диссипативных элементов от истории, которые и обеспечивают мнемонические психозы. Наконец, последние облегчают задачу манипулирования историей в чисто политических целях.
Так, профессиональный (вроде бы) историк В. А. Никонов, несмотря на более чем критическую оценку своих публицистических заявлений137, выступил с большой книгой о Февральской революции. В ней немало ссылок на работы серьезных авторов. Но они понадобились лишь для того, чтобы более убедительно смотрелся целый ряд чисто политических заявлений: самодержавная власть была благом для России; никаких предпосылок для ее падения не существовало; революцию подготовили безответственные «заговорщики». И хотя автор оговаривается, что «когда было принято решение приступить к свержению Николая II… мы вряд ли когда либо узнаем», он тут же начинает реанимировать слухи о «заговоре Думы и Земгора», «заговоре семьи» (императора), «заговоре Гучкова», опиравшегося на Ставку, наконец, «заговоре социалистов»138. Не кажется ли автору, что самодержавная власть довела общество до такой степени гражданского бессилия, что ему не оставалось ничего иного, как тешить себя пересудами о заговорах против нее? Впрочем, Никонов больше похож не на искреннего мифотворца, а простого исполнителя политического заказа. Для нынешней власти, ухитрившейся приватизировать целую страну, всякий недовольный непременно покажется заговорщиком, а любой намек на ненадежность нынешней стабильности путем воспринят в контексте очередного «крушения России».
Допустим, что судьбы России периодически оказываются в руках безответственных «заговорщиков», не задумывающихся о последствиях крушения государственности. Но, спрашивается, почему почти за два года до крушения самодержавия тогдашние жандармы отметили растущую убежденность в том, что революция неизбежна?139 Отчего убежденный сторонник самодержавия в марте 1915 г. писал, что «сам Вильгельм не мог бы лучше дезорганизовать, замучить и обессилить врага» (Россию), чем это сделали за него отечественные бюрократы140. Почему провинциальные обыватели восторженно поздравляли друг друга с «новой жизнью» и с легкостью поверили, что «Николай II был окружен преступниками»141.
Если вглядеться в реалии 1917 г., то обнаружится, что, в сущности, старую власть ни в Феврале, ни в Октябре никто не свергал. В нее переставали верить, она разваливалась сама, ее добивали, причем делали это с упоением людей, которым нечего терять. Неслучайно «революционные» события 1990-х гг. протекали по сходному сценарию. А потому «психотравма» одной революции столь естественно вписалась в историографические психозы последующей смуты.
Строго говоря, историкам в любой стране не раз приходилось представать перед судом сильных мира сего или перед «пестрым синклитом» всевозможных авторитетных дилетантов142. Их отличительная черта в неумении (или нежелании) различать реальное и воображаемое в наличном историческом материале — в неспособности делать то, с чего начинается собственно историческая наука. И если учесть, что в современной России в среду последних допускают откровенных неучей параноидального склада, то торжество известного рода мифов будет обеспечено.
Советский марксизм отучил людей верить в очевидное — в отместку они поверили в неуловимое. Отсюда череда лжепророков, эксплуатирующих провалы коллективной памяти народов. Так, некий самодеятельный «историк» сочинил книгу об оккультных корнях русской революции. Книга посвящена Я. М. Свердлову: тот сделал шкуру из своего любимого черного пса — это и есть решающее доказательство143. Сей автор откровенно бахвалится собственной «необъективностью», горделиво заявляя, что история вообще «субъективная наука»144, в которой, по его разумению, любому шарлатану уготовано законное место.
Всякий исторический источник многомерен — каждый выбирает из него то, что ближе его уровню понимания прошлого, и интерпретирует отобранный материал в соответствии с собственными нравственными установками. Любителям «доступной истории» невдомек, что существует профессиональное источниковедение, которое призвано свести неизбежную для всякого автора необъективность к минимуму. Современная медийная поп-культура, напротив, старается уравнять графомана-параноика и историка-профессионала. Этому помогает так называемая политкорректность — суррогат и морали, и даже веры.
Так, Миронов органически не признает российских кризисов, ибо они не увязываются с его эволюционистскими построениями. Прочие из упомянутых авторов вообще склонны верить только в «бесов революции». Именно эта, старая как мир, вера и является питательной средой для современного мифотворчества. Наплывы смутного времени, периодически лихорадящие относительно спокойное течение истории, имеют сугубо человеческое происхождение. В 1932 г. Юнг писал, что следует выделять в социальных катастрофах «проявления психического начала», доходящие до «психических эпидемий». Увы, в своем большинстве современные «аналитики» шарахаются от поиска истоков социальных кризисов в исторических надрывах человеческой психики. Конечно, думать, что в «любой момент (выделено мной. — В. Б.) несколько миллионов человеческих существ могут оказаться охвачены новым безумием»145, житейски непрактично, но теоретически нельзя отрицать, что феномен кризисности связан с непредсказуемостью культурно-антропологических реакций на «вызовы времени».
Охотнее всего в лейб-мифотворцы подаются историографические неудачники. Скажем, из В. Р. Мединского нормального историка не получилось — его обвиняли даже в плагиате. Но как он преуспел в разоблачении «мифов» о русском пьянстве, воровстве, долготерпении, тяге к «сильной руке»! И с какой скоростью он плодит свои опусы! Только в 2010—2012 гг. он опубликовал свыше 5 тыс. страниц своих книг. Ясно, что действует целая PR-фабрика по производству государственно востребованных мифов. И должен же кто-то поддерживать эмоциональный тонус «всенародно избранной» власти.
Любой миф возводится на почве наиболее примитивных, старых, как мир, предрассудков. Увы, они по-прежнему определяют ситуацию на всех уровнях российского исторического сознания. Современные mass media усугубляют ситуацию, неуклонно превращая человека в пассивного потребителя упрощенной и в то же время «подперченной» сенсационностью исторической информации. И даже профессиональным историкам трудно оставаться в стороне от этого процесса.
Библиография и примечания
А. В. Гордон
Революционная традиция
в сравнительно-исторической перспективе
(Россия — Франция — Россия)
В современной России по отношению к памяти революции, к самому понятию в массовых настроениях заметно подобие священного трепета. Что в этом больше — здорового инстинкта самосохранения или некритического усвоения тех истин, что регулярно и интенсивно преподносят СМИ? Интеллигентному и иному обывателю представители современного агитпропа внушают, что в российской истории все благодетельно-прогрессивное проистекает исключительно от Власти, которая одна просвещает, модернизирует и, в конечном счете, спасает народ от самого себя. Если народу доводится выступить на политическую арену, то его самочинное действо может стать лишь «бунтом», по хрестоматийному определению, «бессмысленным и беспощадным».
Правда, согласно хорошему советскому поэту, коли «бунт кончается удачей, он называется иначе». На такой случай у названной когорты есть свои объяснения: «бес попутал», и этот бес не имеет подлинного отношения ни к России, ни к русскому народу. Это «темные силы» Достоевского, честолюбцы-властолюбцы, а заодно (новация уже без содействия автора «Бесов») предатели и иностранная агентура.
Успешно «разобрались» с Октябрем 17-го года. Дескать, вообще не революция, а государственный переворот. Осуществили его экстремисты-большевики, их вождь — фанатик, проникнутый мизантропией и русофобией. Вмешательство в судьбы России чуждых ей сил иллюстрирует германское золото. Золотой телец иноземного происхождения и оказывается, в конечном счете, тайной, но отныне усилиями беззаветных «каббалистов» выявленной пружиной революционных потрясений. Объединенными усилиями специалистов широкого идеологического спектра «закопали» событие, которое семь десятилетий определяло жизнь страны и под знаменем которого были одержаны бесспорные победы, прежде всего в страшнейшей из войн человеческой истории.
По той же схеме, как со всей определенностью продемонстрировал недавний юбилей, спешат «закопать» и Февральскую революцию. Не германское, так американское золото, не Ленин, так Троцкий — все те же заклятые враги России. А что царь оказался изолирован и общество его дружно не поддержало — так «предательство». И никак не колеблет воображение новейших истолкователей отечественной истории, что среди «предателей» оказались цвет российского воинства, георгиевские кавалеры, императорская гвардия, а заодно священство, славшее от имени епископата приветственные адреса Государственной Думе, и, наконец, питерский пролетариат, авангард российской индустриализации.
«С жиру бесились» — такое объяснение с оглядкой на непонятное этому медийному племени протестное самосознание в обществе предложил ведущий одного из телеканалов. Вроде как и тысячные очереди зимой 1917 г. были от того, что питерский пролетариат стоял за свежеиспеченными французскими булками! О том, что в стране разворачивался транспортный коллапс и вместе с ним обострялся продовольственный кризис, что полыхали помещичьи усадьбы, за этими булками да иностранным золотом как-то и не видно стало.
Как же случилось, что в вопросах революционного прошлого страны официальная историческая память проделала поворот на 180˚? Если странно, то лишь на первый взгляд, сигналом стала тоже революция —антикоммунистическая революция 1991 г. Ее вожди вдохновлялись простейшей «арифметикой» революционного действия — огульным отрицанием коммунистической модели: национализация — приватизация, гиперцентрализация — суверенизация, воинствующий атеизм — массовое воцерковление.
Вместе с коммунистической моделью отвергли и все коммунистическое прошлое, начиная с 1917 г., прибегнув для его дискредитации к упомянутым схемам фанатизма — доктринерства — иностранного золота. И дождались возмездия, теперь уже антикоммунистических вождей обвиняют в доктринерстве и подкупленности. А распространению подобных обвинений немало способствовало то, что сами вожди 1991 г. постарались отделаться от своего революционного происхождения, предав по различным поводам (вроде «расстрела парламента») анафеме обстоятельства утверждения новой власти.
Все это отнюдь не означает, что осмысление (и переосмысление) революционного прошлого свершилось в 1991 г. как бы с «нуля». Первая серьезная коллизия возникла еще в ходе Отечественной войны. Еще до нее, с конца 1930-х гг. началась идеологическая перестройка режима, преследовавшая цель укрепления легитимности Советской власти на путях восстановления связи с дореволюционным прошлым. Восстановление было сугубо избирательным: преемственность устанавливалась лишь по линии имперских завоеваний и побед русского оружия.
От революционной традиции как основания своей легитимности партийное руководство отнюдь не собиралось отказываться. К тому же в принципе военно-имперская традиция не противоречила революционной. Конечно, известен лозунг «пораженцев»: «Превратим империалистическую войну в гражданскую». Но, подобно французским революционерам, большевики немедленно стали «оборонцами», как только власть перешла в их руки. По образу декрета Законодательного собрания революционной Франции 11 июля 1792 г. «Отечество в опасности» 21 февраля 1918 г. В. И. Ленин подписал декрет «Социалистическое отечество в опасности», где от местных органов власти требовалось «защищать каждую позицию до последней капли крови».
Стоит ли напоминать (но видимо стоит, если партию Ленина обвиняют в национальном предательстве), что революционная Красная Армия рождалась именно в отпоре интервентам. Предается забвению и тот факт, что именно Красной Армии довелось, в конечном итоге, переломить ход российской военной истории, одолев и вермахт, и Квантунскую армию. Между тем с 1813 г. царская армия оказывалась победоносной лишь в сражениях со средневековыми режимами и полуфеодальными формированиями.
Революция 1917 г., преодолев «смуту», возникшую в результате банкротства царского режима, решила важнейшую национальную задачу — восстановив на большей части территории России единую государственность. И в этом «собирании» России свою роль сыграла не только Красная Армия, но и революционно-интернационалистская идеология, обосновавшая и реализовавшая проект новой государственности. Были, таким образом, серьезные основания для расширения легитимности государственной власти, рожденной Революцией.
Однако то, что произошло в партийной идеологии в ходе войны с фашизмом, и особенно после нее, вряд ли укладывается в естественный процесс обогащения и углубления национальной традиции путем соединения ее исторических разновидностей. И причины стоит поискать, как в настроениях советского общества, так и в особенностях внешнеполитического давления. Доктрина «Тысячелетнего Рейха», «Империи германской нации» явилась мощнейшим идеологическим вызовом, которому не могла полноценно противостоять революционная традиция, искаженная десятилетиями государственного насилия.
Для настроений интеллигенции летом 1943 г., судя по сообщениям спецорганов, было характерно критическое отношение к советскому строю, точнее — к существовавшему режиму и, в частности, подчеркнем — к манипулированию им революционным наследием. Его выразили лауреаты сталинских премий и безымянные члены Союза писателей, партийные и беспартийные деятели культуры — верившие, никогда не верившие и утратившие веру в созданную систему: «Подумайте, 25 лет советская власть, а даже до войны люди ходили в лохмотьях, голодали… Для чего же было делать революцию?» (Ф. В. Гладков). «Неужели наша власть не видит всеобщего разочарования в революции… Революция не оправдала затраченных на нее сил и жертв. Нужны реформы, преобразования. Иначе нам не подняться» (М. А. Никитин). Лейтмотивом критических настроений были: демократизация политической системы, прекращение репрессий, восстановление рыночных отношений (роспуск колхозов — самая распространенная тема)146. Но правящей номенклатуре демократизация представлялась смертным приговором.
Счастливо избежав гибели, советский режим хотел смотреть вперед с оптимизмом. Такое триумфальное будущее и сулили интеллектуальные модели, в которых прошлое и настоящее страны рассматривалось через призму имперской традиции. Красная Армия была переименована в Советскую, ее офицерский корпус переобмундировали по дореволюционным образцам, в государственном гимне «род людской» заменили «Великая Русь» и «вырастивший нас» Сталин. Тогда же в ход пошла уставная формула «За Родину, за Сталина!», которая отдаленно соответствовала фронтовой реальности и вместе с тем почти буквально воспроизводила «За Царя и Отечество!».
Новые идеологические формулы активно внедрялись в национальное сознание, но при этом возникли коллизии, ставившие под вопрос революционное обоснование партийной диктатуры и советского режима в целом. Красноречиво указывают на такую опасность дискуссии, развернувшиеся на созванном ЦК ВКП (б) в 1944 г. совещании историков147.
Оттесняя присущий революционной традиции классовый подход, в новых идеологических моделях в качестве доминанты утверждался принцип извечного единства народа и государства. «Низы» и «верхи» сближала в истории защита государственных интересов России, представители господствующего класса провозглашались национальными героями как успешные их защитники. «Люди, носящие блестящие эполеты, украшенные дорогими парчами, орденами, а иной раз и короной», — вот, по словам самого напористого участника Совещания, кто выступает теперь «перед нами из тумана прежних столетий как воплощение народного духа»148.
Опрокинутый в монархическое прошлое культ Власти оборачивался прославлением «народных царей» Петра I и Ивана IV, причем пальма первенства волею вождя утвердилась, в конце концов, именно за Грозным: в отличие от основателя Империи тот, по убеждению И. В. Сталина, «стоял на национальной точке зрения», «иностранцев в свою страну не пускал», от иностранного влияния «ограждал»149. Выстраивание прямой преемственности от Московского царства к советскому государству придавало культу партийного вождя сакральный аспект царской харизмы и одновременно самодержцам жаловались атрибуты культа вождя народов.
У неоимперских моделей была еще одна мишень: интернационалистское обоснование СССР как революционного, не имевшего прототипов исторического явления. Идее равноправного союза противопоставили патриархальную иерархию: «государствообразующий» народ именовался «старшим братом», «младшие» попадали в число присоединившихся к созданному им государству «неисторических» народов. На обсуждении учебников по истории СССР в Наркомпросе (январь 1944 г.) член-корреспондент АН СССР А. И. Яковлев заявил: «Мы очень уважаем народности, вошедшие в наш Союз... Но русскую историю делал русский народ… Совмещать с этим интерес к 100 народностям, которые вошли в наше государство, мне кажется неправильным… Мы, русские, хотим истории русского народа, истории русских учреждений, в русских условиях»150.
Подменявшие национальную идентичность критерии этносознания накладывались на историю государственного образования Россия—СССР. И, хотя этноцентризм в столь чистом виде не был господствовавшим, мнение о необходимости разработки истории России как «русской истории», отвечающей «русским интересам», поддерживающей «честь и достоинство» русского народа, становилось все более убедительным, превращаясь подчас в «убойный» аргумент даже в научных дискуссиях.
Заметим, что неоимперские идеи встретили серьезный отпор в профессиональной среде. Академики А. М. Панкратова, М. В. Нечкина, В. П. Волгин, Н. С. Державин стойко придерживались революционно-интернационалистской традиции. Особого внимания заслуживает то, что за построениями неоимперцев увидели новую форму вульгаризации истории, «покровщину с обратным знаком» (В. П. Волгин). «Одним из порочных моментов в схеме Покровского, — говорил член-корреспондент АН С. В. Бахрушин, — было отрицание громадной исторической роли русского народа». Но из преодоления этого порока не следует «такая сплошная идеализация всего прошлого»151.
Отношение идеологического аппарата ЦК (высшее руководство до конца войны не выявляло свою позицию) к выдвижению неоимперских моделей было двусмысленным: с одной стороны, поддержка, стимулирование и порой прямое навязывание, с другой — сдерживание. Руководителям агитпропа могла импонировать чисто «русская история», но противопоставление русского патриотизма патриотизму других «100 народностей» нельзя было допустить, во всяком случае до тех пор, пока не закончилась война. Политически с середины 30-х гг. дело шло к развенчанию идеологемы «тюрьма народов» — но та входила в доктрину самой Октябрьской революции как соединения трех потоков — рабочего, крестьянского и национально-освободительного движений. Неоимперская идеология таила многостороннюю угрозу для основополагающей традиции.
«Оттепель» начиналась со стремления восстановить ореол Революции (с большой буквы), очистив ее образ от наслоений и искажений последующего времени, прежде всего, разумеется, от «Большого террора». А заканчивалась постановкой вопросов о «цене революции» и «ошибках» ее вождей. Поскольку Октябрьская революция продолжала табуироваться, «подрывная» тематика отрабатывалась на Французской революции — той самой, опыт которой служил в первое десятилетие после Октября легитимацией Советской власти, включая государственный террор, диктатуру, упразднение многопартийности. В сталинское время Великая французская революция из прототипа Великой Октябрьской превратилась в ее антипод: утратив эпитет «Великой», она была объявлена вождем одной из сонма «буржуазно-ограниченных».
Главной «ограниченностью» Французской революции советскому руководству представлялся ее финал. Нормативно урезанная календарными рамками 1789—1794 гг., она заканчивалась, по этой схеме, Термидором. А переворот 9 термидора обозначил падение якобинской диктатуры, с которой так или иначе отождествляла себя Советская власть. Примириться с крахом революционной диктатуры советские коммунисты никак не могли. Поэтому Термидор навсегда оказался жупелом для власти и общественного сознания в СССР, потому-то, в конечном счете, и требовалось подчеркивать «ограниченность» революции во Франции: мнилось, что советскую, социалистическую революцию подобная участь не могла ожидать.
Хотя Термидор оставался жупелом, Революция 1789 г. вернула при Оттепели название Великой (с добавлением «буржуазной»), что отражало несомненное стремление к реабилитации революционной традиции в общественном сознании. Оттепель внесла новые нюансы и в понимание собственно Российской революции. Пожалуй, самым знаменательным было обоснование историками «нового направления» ее общенационального, демократического характера. На концептуальном уровне была, наконец, полноценно осмыслена роль в революции крестьянских масс. Тем самым, между прочим, закрывалась дорога для сужения сущности Октября, для модного ныне изображения его верхушечным переворотом.
Однако режим воспринял тенденцию «демократизации», или «окрестьянивания» революции в штыки. Подрывались догматы о социалистической революции и диктатуре пролетариата, на которых и держалось обоснование монополии коммунистической партии на власть. Судьба «нового направления» хорошо известна. Ортодоксы победили, и то была пиррова победа. Режим вновь продемонстрировал свое пренебрежение собственной историей за пределами канонизированной схемы.
Между тем «новое направление» — в лице его лидеров П. В. Волобуева, А. Л. Сидорова, М. Я. Гефтера — вовсе не дерзало сокрушить основы системы. Это были партийные люди, выдержавшие испытание различными «чистками» и идеологическими кампаниями и даже активно участвовавшие в некоторых. Лидеры «нового направления» были искренне преданы революционной идее, хотели ее возрождения путем очищения и обновления, «возвращения к истокам». Разве не нормальный путь для всякого великого идейного движения, будь оно религиозным или нерелигиозным? Идеологический режим советской системы не выдержал, в конечном счете, именно испытания обновлением, и его историческое поражение было предрешено уже в 60-х гг.
Обновление развернулось по-настоящему в конце 80-х, когда самой системе оставалось несколько лет существования. Между тем, это обновление, конкретно в революционной проблематике, было весьма поучительным. Одним из ближайших поводов пересмотра традиции явилась вновь Французская революция в связи с ее 200-летием. А радикальный тон задавали не столько франковеды, сколько «широкая», научная и литературная общественность, и самое знаменательное — историки-партийцы, представители идеологического истеблишмента.
Выявилась определенная перекличка с настроениями французского общества периода Третьей республики, когда была восстановлена, прежде всего в государственной символике, преемственность в отношении революции XVIII в. Актуализация революционной традиции сделалась тогда оплотом в защите во Франции республиканского строя. Одновременно в национальном сознании возникал как род иммунитета своеобразный инстинкт социального самосохранения. Он проявлял себя, в частности, ощущением губительности междоусобия и насилия, которыми ознаменовала себя революция XVIII в. с последовавшими за ней потрясениями ХIХ в. (вплоть до Парижской Коммуны).
Жорес, сохранявший при классическом гуманизме преданность революционным идеалам, отчетливо выразил возникшую амбивалентность, сформулировав в конце своей многотомной «Социалистической истории» вопрос-надежду, что человечество изжило революцию как «варварскую форму прогресса»152. Спустя 80 лет, в другую эпоху и в другой стране, загадка основателя «Юманите» и классика истории Французской революции задала тон общественно-политической дискуссии, затронувшей не только Французскую или Российскую, но и всю типологию революций как исторического явления.
Диалектика исторического прогресса и форм, в которых он совершается, оказалась в центре обсуждения на юбилейной конференции в АОН (Академии общественных наук) при ЦК КПСС. Диктаторская система якобинцев и террор, традиционно прославлявшиеся в советской историографии, были подвергнуты осуждению. На первый план выступило общедемократическое содержание Французской революции — гуманистические ценности, права человека как непреходящие по своему цивилизационному значению завоевания революции были противопоставлены формам, в которых она совершалась.
Профессор АОН М. И. Ананьева уточнила высказывание Жореса: «Революция есть высшая форма классовой борьбы», но не «высшая форма прогресса»153. Загвоздка была между тем в отождествлении того и другого в постулатах истмата. Поэтому требовалось еще развенчать абсолютизацию классовой борьбы и революционного насилия как формы прогресса. И вот после многолетней апологии «революции-праздника» на форуме высшего партийного научно-учебного заведения зазвучали слова о «революции-трагедии»!
«Революция по природе своей трагична, — говорил руководитель кафедры Ю. Н. Гаврилов. — Большой трагедией для многих французов, живших в конце XVIII в., была Великая французская революция». Из этого трагического опыта буржуазия извлекла уроки: «Французская революция положила начало пониманию частью правящего класса, <…> что своекорыстная политика самоубийственна, <…> что благоразумней и выгодней уступить часть, чтобы не потерять все».
Иначе говоря, стратегия «социального мира» виделась уже отнюдь не утопией, поскольку «организации, ведущие свое происхождение от жиронды», оказались в состоянии разработать действенную экономическую и социальную политику и «создать эффективный механизм» ее проведения в жизнь. И, напротив, Гаврилов критически отзывался о последователях якобинской традиции в СССР, о тех, кто доказывал, что «кардинальные общественные преобразования невозможны без агрессивного, ожесточенного вооруженного противостояния и выжигающей душу народа гражданской войны»154. Попадание было точным: именно степень ожесточенности в противостоянии классов провозглашалась в советской идеологии высшим критерием прогресса, а возможность снять назревшие противоречия преобразованиями сверху по-настоящему не допускалась.
О трагических последствиях подобной ориентации большевиков говорил проректор АОН И. И. Антонович: «Всякая даже легкая попытка оправдания террора неприемлема… Попытки решить чтобы то ни было с помощью насилия после и за пределами революционного взрыва порождали только ответное насилие… Я хочу покаяться уже не за себя, а за нашу революцию. В отличие от Великой французской, наша революция родилась в слепой вере в созидательную роль революционного насилия. Сплошь и рядом она оказалась глухо враждебной разуму. И этим наша революция все-таки обесславила себя»155.
Самокритичной была и позиция А. В. Адо. Профессор МГУ уточнял, что большевистская вера в насилие, спроецированная советской историографией на Французскую революцию, выразила себя недооценкой преемственности и выпячиванием произошедшего разрыва с прошлым. «Мы преувеличивали, абсолютизировали реальные возможности самого акта насильственной революции, его способность коренным образом перестроить все общество, во всех его структурах сверху донизу»156, — за себя и за своих коллег признавал наиболее авторитетный представитель советской историографии.
Одновременно Адо выразил опасение, как бы не произошла новая аберрация, и принципы идеологической перестройки конца ХХ в. не были бы спроецированы на реалии конца XVIII в. «Имеем ли мы право судить о людях и событиях прошлого только с позиций нового мышления? — вновь и вновь задавал вопрос историк своим коллегам. — Кроме чувства настоящего, существует такая вещь, как историзм. Мы обязаны помнить о достигнутом тогда уровне цивилизованности, учитывать, насколько общество было связано выработанными в ту пору общественными и политическими структурами, могло ли, умело ли оно решать назревшие проблемы таким образом, чтобы это соответствовало нашим этическим критериям»157.
Существуют два плана, постоянно подчеркивал Адо. Один — «революция и наша современность», когда выявляется, что «из наследия Французской революции сохраняет немеркнущую ценность» и что следует рассматривать как «присущее лишь той эпохе» и, в частности, «отнести к тем кровавым формам исторического творчества, которые мы не можем принять сегодня». Но есть и другой план — «научного исторического анализа острых и сложных проблем Французской революции в контексте ее эпохи, когда задача историка не столько дать нравственную или иную оценку, сколько объяснить и понять»158.
О выявившейся тенденции подменить утратившую убедительность теоретическую интерпретацию революций и их роли в истории нравственным судом над ними было сказано немало. Бессмысленно выносить приговор революциям, доказывал Антонович: «Революции, рождаясь в насилии, не знают иной формы своего существования, но никому не обязаны за это своими объяснениями. Им недосуг извиняться, что они приходят в мир. Сам факт свершения революции есть главная ее легитимизация (курсив — А. Г.)»159.
Морализация революционной истории усугублялась ее модернизацией: подсознательно происходило проецирование идейных установок и моральных ценностей одной эпохи на иную. «Наше сознание, — говорил Адо, как и все почти современное европейское сознание, порядком «дереволюционизировано», и нам трудно воспринять и ощутить… мышление революционеров, совершавших великую революцию, и людей — историков, которые непосредственно вышли из этой (Октябрьской. — А. Г.) революции и писали о другой, тоже великой революции — Французской»160.
Но ни тогда, ни тем более впоследствии не удалось избежать смещения двух планов — «революция и наша современность» и революция «в контексте ее эпохи». Современное понимание не только Французской революции, но и, в первую очередь, отечественного наследия по-прежнему отягощено порой сознательной, чаще неосознаваемой морализацией, тем грузом морально-политических оценок, что привнесло быстротекущее время со всеми его драматическими поворотами. Может ли быть примером зрелости восприятие своего (а заодно и нашего) революционного прошлого во Франции?
Основу современного государственного строя страны заложила Третья республика, и она же утвердила, можно сказать — кодифицировала триколором, «Марсельезой» и государственным праздником память о Революции ХVIII в. Революция с тех пор и доныне стала отождествляться с самой Республикой, а все это вместе — с собственно Нацией (конституционный смысл самого определения тоже был детищем Революции: «Французская нация» заменила «Короля Франции» в формуле государственного суверенитета).
Произошло это далеко не сразу, лишь к столетней годовщине (1889) Революции, и победа революционно-республиканской традиции над религиозно-монархической была отнюдь не бесспорной. Эта победа кристаллизовала раскол страны по идейно-политическому принципу, увековечив в известной мере и разделение национальной идентичности на причастность к дореволюционной истории страны и ее истории после 1789 г. Над воссозданием истории страны в целостности национальной идентичности, иными словами, ее — истории и идентичности — приемлемости для всех французов вот уже два века, видя в этом важнейшую задачу, размышляет интеллектуальная элита, трудится профессиональное историческое сообщество.
Борьба по этому водоразделу антагонистических традиций продолжалась на протяжении всей истории Третьей республики (1871—1940 гг.). Многозначительный между тем факт: когда после капитуляции Франции в 1940 г. «национальный вождь» Петен провозгласил начало Национальной революции, задуманной как опровержение идей и принципов 1789 г., ему не удалось провести ни восстановление монархии, ни утверждение государственного статуса католической религии. А День взятия Бастилии так и остался государственным праздником. Не лучшее ли то свидетельство укорененности революционной традиции в стране?
Трудно сказать, принесет ли это удовлетворение национальному самолюбию, но бесспорен факт, что во Франции современное понимание своего революционного прошлого в немалой мере испытало влияние революционного процесса в России. Зародившаяся в период Третьей республики и приобретшая законченную форму после 1917 г. «классическая» историография Французской революции в лице выдающихся исследователей Матьеза и Лефевра, а в послевоенный период Альбера Собуля подпитывалась той исторической перспективой, которую обозначила революция в России: Французская революция виделась прототипом Русской, а Русская расширяла и закрепляла достижения первой в решении социального вопроса и пророчила светлое, без эксплуатации и антагонистических классов, будущее человечества.
То было, по утверждению французского социолога Раймона Арона, бегство в гармоничное будущее от реальных конфликтов французского общества. Но было и нечто большее — поиск решений для самой Франции на путях того, что один из ярких писателей эпохи Поль Низан определил как «неистовое свержение одного социального порядка другим, слом определенной экономики, определенной культуры». Подобное «наваждение революции» (по слову петербургского филолога С. Л. Фокина) захватило цвет французской литературы, лауреатов Нобелевской, Гонкуровской и иных престижных премий (Ромен Роллан, Анри Барбюс, Андре Жид, Андре Мальро, Жорж Батай, Луи Арагон, Эльза Триоле, а позднее Альбер Камю и Жан-Поль Сартр). И, поскольку «наваждение» означало «свержение капиталистического режима, устройство пролетарского государства», Октябрьская революция становилась маяком, Советская Россия — образцом161.
В конструировании нового образа России ведущую роль приобретали актуальные для того времени бинарные оппозиции: «социализм — капитализм», а в 30-х гг. и «социализм — фашизм». И все же Фокин считает возможным назвать это явление «Русской идеей», ибо возникла оно во французской литературе на пересечении увлеченностью Русской революцией и русской классикой, в первую очередь, как ни парадоксально — Достоевским. «Чем внимательнее относился писатель к русской классической литературе, тем, — обобщает петербургский филолог, — менее критичен он был к русской революции». И, «чем позитивнее был образ Французской революции в сознании писателя, тем менее критичен он был к русской революции»162.
Первый надрыв этой перспективы случился именно тогда, когда большевики приступили к реальному созданию «бесклассового общества» с одновременным насаждением культа вождя и утверждением единомыслия. «Академическое дело» 1929 г. вызвало протест профессорского сообщества Франции, и возглавил протестовавших восторженный поклонник Октябрьской революции Альбер Матьез.
Процесс охлаждения симпатий к советскому эксперименту остановила победа Советского Союза над Германией. Французские друзья СССР вновь получили повод гордиться своей верностью этой дружбе и вдохновляться верой в социалистическую революцию. Научно-теоретическая перспектива поступательного развития человечества от одной (Французской) революции к другой (Российской) обрела на фоне послевоенных настроений французского общества серьезное подкрепление, став господствующей в подходе к революционной проблематике.
Перелом произошел в 1960-х гг. Среди разнообразных факторов успеха атаки «ревизионистов» на «классическую» историографию Французской революции было угасание международного авторитета Советского Союза — несмотря на достижения в космосе и провозглашенную де Голлем идею Европы «от Атлантики до Урала». На революционной проблематике явно сказалось окостенение идейно-теоретического арсенала ФКП (заодно с соцпартией), обнаружившееся одновременно и в прямой связи с торжеством догматизма в КПСС. Французские коммунисты, в том числе среди вузовской профессуры, утратили творческую инициативу, и ее перехватили люди, прошедшую ту же марксистскую школу, но ставшие в итоге антикоммунистами (симптоматична фигура самого лидера «ревизионистов» Франсуа Фюре, прошлое которого было связано с ФКП).
Главным полем боя сделалась классовая интерпретация — опровержение фундаментального постулата «классической» историографии о том, что Французская революция была «буржуазной». Действительно, в обосновании этого постулата идеология имела приоритет над социологией. Родоначальникам «классики» (Тьерри, Гизо, Минье, Тьер) оправдание революции требовалось для противостояния клерикально-монархическим силам Реставрации, и таким оправданием сделалась интерпретация ее приемлемой для класса, восходящего к власти, и, главное, это восхождение обосновывающей.
Для марксистов понятие «буржуазной революции» становилось важнейшим звеном учения о формациях, предвещавшего, что за буржуазной революцией наступит торжество социалистической. «Ревизионисты» противопоставили марксистской философии истории преимущественно доводы из области эмпирической социологии и историко-экономической статистики, а эта методика приобрела исключительную популярность в академическом сообществе Франции в рамках обретшей моду в 1960-х гг. «клиометрии».
Классовый анализ движущих сил революции опровергался социопрофессиональным анализом революционного руководства. Оказывалось, что большинство последнего представляли не «подлинная», торгово-промышленная буржуазия, а интеллигентские группировки (юристы-журналисты), которые «ревизионисты» относили к разряду внеклассовых (прямо-таки как «прослойка» у Сталина). В то же время оказалось, что именно торгово-промышленная буржуазия Старого порядка, наряду с дворянством и священниками, больше всего пострадала от революции. Довершал дело эконом-статистический анализ, фиксировавший спад французской экономики после революции и ее нараставшее отставание от главного конкурента — Великобритании.
Утратив статус «буржуазной», Французская революция усилиями «ревизионистов» перестала быть и позитивной с точки зрения экономического развития страны. Своими эгалитаристскими тенденциями она оказывалась препятствием для прогресса капитализма, а, следовательно, в исторической перспективе не «прогрессивной», как утверждала «классическая» историография, а «реакционной».
Впрочем, и сама концепция прогресса подверглась переоценке. Собственно, идеологема прогресса стала выглядеть в одиозном свете как вечная предпосылка революционного сознания: раз изменение к лучшему возможно, любого изменения недостаточно. А поскольку идеологема прогресса явилась основополагающей для Просвещения, цепочка «ревизионистских» опровержений поставила под вопрос и духовную ценность важнейшего культурного явления XVIII в.
Здесь тоже обнаруживается российский (или антироссийский) «след». Еще в ХIХ в. утвердилось социалистическое «прочтение» Просвещения. И в СССР, и в самой Франции придавали большое значение преемственности между классиками Просвещения и социалистическими проектами ХХ в. И критики Просвещения использовали эту афишировавшуюся классиками марксизма и их последователями-коммунистами преемственность (вкупе с извращением социалистического проекта в СССР) для разоблачения «тоталитаризма» Просвещения.
Спасая престиж важнейшего культурного явления цивилизации Нового времени, «ревизионисты» вынуждены были поступиться его целостностью, разделив на приемлемую и неприемлемую части. Позитивность политических идей Просвещения была допущена лишь в пределах умеренного реформизма. И они, по оценке французского академика Пьера Шоню, вполне укладывались в эти пределы до той поры, пока Руссо не выступил с пропагандой уравнительных идей. Не сдерживая политических эмоций, академик утверждал: «В брешь, пробитую «Общественным договором» (Руссо. — А. Г.) хлынул поток утопий, отяготивший эпоху Просвещения реакционной и дегенеративной идеологией». Это был «ядовитый нарост на теоретико-дедуктивной ветви конструктивных политических размышлений просветителей», который и придал «архаичность» и «профетизм» Французской революции163.
«Дереволюционизация» современного общественного сознания на Западе вылилась в деидеологизацию и «кризис великих метанарративов». Изменившееся отношение к Просвещению многолетний руководитель Французского общества по изучению восемнадцатого века Жан Стар объяснял аллергией на «культ великих принципов» и «великих чувств», вместе с наступлением на Западе эры процветания: В 60-х гг. «мы считали, что нам предстоит участвовать в строительстве нового мира... Сегодня так же думают люди во многих странах, где будущее еще неопределенно. Но среди тех, кто… живет в мире и благополучии», восторжествовал гедонизм164.
К концу 80-х гг. антиреволюционная реакция собрала столь значительные силы, что смогла поставить вопрос: «Стоит ли праздновать двухсотлетие Французской революции?»165. Повернуть историческую память большинства французского общества вспять не удалось. Юбилей был отпразднован на всех уровнях, начиная от правительственных приемов до многочисленных массовых мероприятий при стечении широкой международной публики. В Сорбонне проходил всемирный исторический конгресс, посвященный «Образу Революции» в мире.
Знаменательно, что активное участие в юбилее приняли «ревизионисты». Под руководством Фюре вышел капитальный энциклопедический словарь, собравший статьи ученых различной идейно-теоретической ориентации и отчетливо продемонстрировавший, что и «ревизионисты» не отказываются от революционного наследия страны166.
Отметим также, что юбилею Революции предшествовали достаточно значимые мемориальные акты — 1500-летия крещения короля франков Хлодвига с его войском и 1000-летия Капетингов, признающихся первой династией собственно французских королей. Знаменательное событие произошло в двухсотую годовщину казни Людовика XVI. 21 января 1993 г. на площадь Согласия пришло множество французов, чтобы возложить цветы к тому месту, где когда-то стояла гильотина. В своей массе то не были монархисты. На прямые вопросы они объясняли свою акцию чувством причастности к событиям национальной истории.
Две трети французов по результатам социологического обследования конца ХХ в. осудили казнь Людовика ХVI и Марии-Антуанетты, сочтя что в этом не было необходимости; но еще более значительное большинство одобрило упразднение монархии и ликвидацию сословных привилегий. И это большинство стоит на прочных республиканских традициях, не принимая возможность установления конституционной монархии даже британского образца.
При этом более половины французов относятся, по слову, употребленному в анкете, «с безразличием» к памяти о королях. Подобная оценка своего отношения к монархической традиции особенно симптоматична, если учесть, что в СМИ постоянно присутствует тема «вклада» королей в историю и культуру страны и эта тема подается в популярных изданиях с претенциозным анонсом о сорока королях, «которые создали Францию».
Для более половины населения Франции Революция ассоциируется с взятием Бастилии, вместе с тем гораздо больше французов считают главным символом Декларацию прав человека и гражданина. На прямой вопрос: «Хорошо или плохо, что произошла Французская революция?» — 73% высказались в ее пользу, а среди молодежи (18—49 лет) поддержка была еще выше (больше 80%). Очень красноречивыми были ответы на вопрос о международном образе Франции: почти половина опрошенных ответили, что Революция способствовала престижу страны и чуть более 10% придерживались противоположного мнения167.
Не следует думать, что во Франции за давностью лет возникло единство общества в отношении исторической традиции. Нет, сохраняется раскол, начало которому было положено Революцией. Кроме 1789 г., открылось еще немало «болевых точек», самой чувствительной из которых остается оценка колониального прошлого и прежде всего войны в Алжире. Различные меньшинства, в том числе жители исторических регионов страны, чья культурная идентичность была подавлена вместе с политической самостоятельностью, требуют теперь ее, по выражению академика Пьера Нора, «записи в великую книгу национальной истории». А для этого нужно «официальное слово государства» 168.
Все стороны взывают к государству, которое и становится верховным арбитром в вопросах исторической памяти, организуя торжественные юбилеи (кроме указанных, очень значащим было празднование 400-летия покончившего с религиозными войнами Нантского эдикта под девизом «признания Другого») и издавая так называемые мемориальные законы: о геноциде, работорговле, обустройстве колоний. При том, что профессиональные историки критически относятся к «мемориальной» деятельности государственной власти, сама общественная потребность подталкивает к ее продолжению.
Принципы отношения Пятой республики к национальной истории были заложены еще ее основателем. В мировоззрении де Голля, отмечал директор лево-католического журнала «Эспри» Жан-Мари Доменак, соединились «самые противоречивые элементы национальной традиции, притом, однако, сублимированные, гармонизированные, переплавленные в синтез, в котором разум и сердце принимают равное участие. В некотором роде он предался работе историка, важнейшее качество которого доброжелательность»169. Согласно Франсуа Бедарида, занятия де Голля историей Франции «соединяли преемственностью традицию и Революцию, не исключая ни один из эпизодов этой истории». То был «экуменизм, который все принимает и все собирает, отдавая должное каждому персонажу и каждому времени»170.
Преемники де Голля заявляют о необходимости восприятия истории страны со всеми ее противоречиями, во всем многообразии культурного опыта. «Величие страны заключается в том, — говорил президент Жан Ширак, — чтобы принять всю ее историю. С ее славными страницами, но также с ее теневыми сторонами»171.
Пожалуй, это самый серьезный урок, который можно извлечь из французского опыта. В стране в последние десятилетия ведется целенаправленная государственная политика в отношении исторической памяти. Преодолевая различные искушения и крутые перегибы, эта политика ориентирована на восприятие национальной истории в ее целостности. Закрепленной в государственной символике памяти великой революции ничто не угрожает, что отнюдь не исключает дискуссии историков о характере революции, ее предпосылках и последствиях.
В свою очередь, профессиональное сообщество, оставаясь разделенным по принципиальным методологическим вопросам, едино в необходимости культивирования исторической памяти. Создавая фундаментальные труды по ключевым моментам национальной традиции, французские историки не отдают своего приоритета тем, кого называют «медийными интеллектуалами», а СМИ поддерживают в общем этот приоритет академической науки.
Выводы, думаю, напрашиваются сами собой. Революционная традиция — в России или Франции — многогранна, и на различных этапах национальной истории выявляется различными своим гранями172. На эту объективную закономерность накладывается деятельность политических сил, придающих традиции нужную для себя ориентацию. Именно поэтому в культивировании традиции преобладает та или иная схема. Порой, при диаметральной противоположности оценок, это одна и та же схема, например — отождествление революции с насилием («повивальная бабка истории» в одних оценках — «разбой и грабеж» в других), «спасительным» или «опустошительным» террором и «прогрессивной» или «преступной» диктатурой победоносной партии.
Подобные схемы грешат односторонностью. Когда революцию приравнивают к «хаосу» или «смуте», оставляют без внимания огромную созидательную энергию, что позволила Стране Советов превратиться в мощную индустриальную державу и выстоять в смертельной схватке с фашизмом, ту самую творческую энергию, что вызвала к жизни сами Советы (подобно тому как во Французской революции народное творчество породило секционную организацию — органы самоуправления городских кварталов).
Редуцирование революционной традиции к стихии разрушения опровергается сопровождавшим постреволюционный период мощным культурным движением. Это не говоря уже о подъеме массового народного творчества, о многоликом художественном авангарде, о поэзии Маяковского, о прозе Платонова, о музыке Шостаковича, о кинемотографе Эйзенштейна и театре Мейерхольда. Ради плодотворного усвоения культуры «русского зарубежья» следует ли приносить в жертву славу (поистине всемирную) тех деятелей отечественной культуры, кто «был со своим народом» и, более того, до конца оставался, как автор симфоний памяти 1905 и 1917 гг., верен революционной традиции?
Дискредитация революционной традиции по-новому воспроизводит прежний раскол. Большевики были повинны в отсечении религиозно-монархической традиции России. Но чем лучше отечественные антикоммунисты разной природы, что творят ныне самосуд над декабристами и народниками, над Радищевым и Чернышевским, Герценом и Некрасовым? Трагический опыт показал: «сбрасывать с парохода современности» культурное наследие разрушительно для культуры и для самой «современности».
Есть и более общее соображение. Интенсивность переживания народом своего участия в революционной драме сопоставима разве что с испытаниями, выпавшими на его долю в Великой Отечественной войне. Можно и нужно спорить о путях и деятелях Революции. Бесспорна, однако, интенсивность человеческих переживаний, бесспорен тот след, что они оставили в национальной идентичности. Были несбывшиеся ожидания, обманутые надежды и изобилие ложной патетики. Но не писал ли А. И. Герцен: «В народе всегда выражается истина. Жизнь народа не может быть ложью»173?
Учит ли революционный опыт? Перефразируя П. А. Кропоткина, можно сказать, что революционная традиция, подобно самой Революции, может быть разрушительной и разрушительно-обновляющей174. Несомненно, революция в России обновила характер народа, придав его мировосприятию широкую международную (поистине всемирную) перспективу и устремленность в будущее.
Сейчас принято пренебрежительно относиться к идеям мировой революции, смеяться над песнями о «мировом пожаре», который желательно разжечь «на горе всем буржуям». Но отбросим ложную патетику и политико-идеологическую конъюнктуру — и тогда ничего не помешает увидеть, что от этих настроений сохранился реальный след; и этот след — чувство вовлеченности народа во всемирно-исторический процесс.
Другое наследие революционной традиции — изменение временной перспективы. Революционеры, говоря словами Сен-Жюста, забрасывали свои якоря в будущее175, выстраивая насущное бытие в самой отдаленной перспективе, которую только могли себе вообразить. Устремленность в будущее чем дальше, тем больше могла расходиться с уверенностью в этом самом будущем, и в революционной действительности торжественный марш энтузиастов нередко переходил в не менее торжественные, но похоронные мелодии. Тем не менее, именно вдохновленность будущим помогала народу сносить бесконечные тяготы и невероятные лишения.
Достарыңызбен бөлісу: |