Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет1/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18


Владимир Шапко

ДЕРЕВЕНСКИЙ ГОРОДОК
– Поэма –

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

После сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок.
Черно-красное быстрое стекло реки теснит городок к медленной тяжелой гряде гор, и тот по-стариковски хохлится тесным множеством крыш под вызревающим солнцем; по улочкам стекают розовато-серые туманы, ворочаются на берегу, река подрезает их и уносит.
Он радостно бежит к городку, ударяется в реку, мечется по гольцу, мучительно, долго ищет переправу: мост ли, паром, лодку какую – и ничего не находит.
Как-то перебирается на противоположный берег, идет окраинной улицей. Ни единого человека, ни собаки, ни курицы. Он проходит дом – в спину начинают скрипеть ворота и ставни. Он резко оборачивается – все обрывается на полуслове, не дышит. Странно, куда все подевались? Он переводит дух.
Потом стоит возле громадного собора. Где был красивый этот собор? Почему он не увидел его, когда бежал к городку?
Золото куполов, морозно-сине мерцающие кресты, сумасшедшие колокола на колокольне – все плывет в праздничном, звонном небе. Но вокруг тоже ни души. Странно, ведь праздник же…
Он крестится, хотя знает, что не умеет креститься. Никогда не пробовал. Заходит в собор. Он ощущает босыми ногами гладко-каменную вековую тишину и покой. И с вышины, из склоненных святыми апостолами окон, все выкрещено торжественным золотом солнца.
Неподалеку стоят невысокие коробчатые столы на гнутых ножках. Он подходит и наклоняется над стеклом. Раскрытая старинная книга. Пожелтевшие страницы. Арабская вязь – как завещание, как отпечаток на века ладони Аллаха, мудрой и противоречивой, как сама жизнь…
Ага! Так этот городок в Средней Азии! – радуется он своему открытию. Но тут же рядом под стеклом видит усохшую кольчугу, шлем и меч. А дальше совсем непонятное. Сплетённое из соломы. Лапти – не лапти. Что-то вроде шлакоблоков нá ноги. И надпись: «И в такой вот «обуви» фашисты хотели покорить нас!»
Не успев удивиться, вдруг видит заспиртованного теленка. Целиком! В большом квадратном аквариуме! Две головы, четыре молящих, задыхающихся в спирту, глаза…
Он в ужасе карабкается по винтовой лестнице. Вверх, вверх, за убегающим светом. Свет становится ýже, ýже. Воздуха нет. Он задыхается. Кулаком выбивает, как линзу, крохотное оконце. Вся в крови рука снаружи. Хватает воздух, будто вату, хочет поднести ко рту, чтобы вдохнуть, но камень смыкается. Он кричит. Вырывает руку. Потом долго сдирает с лица липкую резиновую темень… и скорее уходит от городка обрывистым берегом реки, жадно хватает в себя воздух, подгребая его руками, приходя в себя.
У противоположного берега, в прохладном зеркале реки отдыхают зеленые облака тополей; их осторожно лижет пересохший знойный голец.
В ногах поет высокая немятая трава. Густые кроны деревьев распятнали и удерживают на траве, по кустам ежевичника предполуденное солнце. Серо-красно вспархивает меж деревьев дятел. Прилипнув к дереву, он звонко стукает по нему несколько раз и слушает… Нет, не то! Перелетает дальше. Опять стучит… Нет! Летит к другому дереву…
Тоже заветное ищет, радостно догадывается он и улыбается во сне: ему хорошо, грудь дышит легко, свободно.
Река сплывает и ниже пойманно блёсткает в перекате. И за пыльно-синим шумом переката он опять видит их.
Они стоят на приподнятом берегу, на поляне, в трепетно-ласковых тенях раскидистого тополя. Высокая старуха в черном и горбатенький мальчик, маленький, как паучок. На мальчике голубенькая косоворотка, подпоясанная желтым плетеным пояском с кисточками на боку.
Старуха и мальчик держатся за руки и улыбаются ему; большие глаза мальчика – как чистые прохладные родники…
Он бежит к этим глазам, врывается в дымный шум переката, ухает по горло в яму. Река бьет в рот, в уши, в глаза. Он силится увидеть, разглядеть старуху и мальчика, но те, как на стекле, начинают размываться, таять. Он тянется к ним рукой, задыхаясь, кричит и просыпается в слезах…


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Женщина рожала в поезде. Запрокидывая крики назад, дыбилась она на нижней полке, мучительно, нескончаемо-стыдно отражаясь себе с небольшого зеркала, которое уставилось на нее с двери тесного купе проводницы; тут же с испуганными тенями проносящихся за окном придорожных кустов металась сама проводница.


В дверь, в зеркало, словно яростно стыдя его, непрерывно стучали. Проводница выпахнула в проход вагона крик, зеркало на двери, свое раскосмаченное лицо, заголенными руками выхватила из трех женщин одну, пожилую, и захлопнула ее с собой.
Новорожденный был красен, наморщен, как старик, и, явно не приемля мир этот, чувствуя себя жестоко обманутым, так же зло и жестоко кричал, высоко поднятый руками проводницы. Снизу, трепещуще отпуская влажную красную боль, стремились к нему глаза матери.
Через сутки, на небольшой станции вдоль вагонов метался невысокий подвижный мужчина в кирзовых сапогах. На голенастых высоких вагонах, медленно проплывающих мимо перрона, оттасовывались окна, и люди, смеясь, кричали ему, показывали, куда он должен бежать, к какому вагону.
Мужчина поймал чемодан, потом охнувшую женщину с новорожденным, завернутым в шерстяную кофту. «Я говорил! Я говорил!» – восклицал он. Хотел поцеловать жену, но не решился. Что-то напутственное кричала проводница, люди из окон тоже кричали веселое, махали руками. Женщина стеснительно и благодарно кивала им вслед. Подавая шерстяной сверток мужу, устало сказала: «У тебя сын, Коля…» Пошла к небольшому коричневому вокзальчику, ознобливо высунувшемуся к солнцу из утреннего, умыто-влажного палисадника. И хотя шла она медленно, мужчина суетливо торопился за ней с разных сторон, точно искал, куда положить сверток и чемодан, и уж со свободными руками оправдаться, наконец, объяснить…

Они болтались, тряслись на телеге по улице довоенного провинциального городка. Улица была настолько неровна, колдобиста, так часто проваливалась и взмывала вверх, столь много провисала лужами и вылезала осклизлыми буграми, что ощущалась не с ног, как все нормальные улицы, а с живота. То есть человек стоял в ней как по пояс. А перед ним она – улица, с разваливающимися на стороны домами и палисадниками.


– Ну и жена у тебя, Николай Иванович! – восхищенно выпыхивал с дымом самокрутки пожилой возчик. – Ить надо! В поезде!.. Героиня, как есть героиня!
Женщина смущенно улыбалась. Попросила только ехать потише. А мужчина смотрел-смотрел на сверток у себя на руках, думал-думал и вдруг захохотал. Очень округло. Словно из бильярдной выпал. Где ему хорошо набили шаров. «Хо! Хо! Хо! Вот так сыно-ок! ок! ок!» Безбоязненно обнял жену, крепко поцеловал.
У ворот одноэтажного под железной крышей дома их встречал испуганно вытаращенный хозяин. Мужчина деловито начал перекидывать с руки на руку сразу заоравший сверток.
На осторожное приветствие женщины хозяин удушливо взял себя за горло и, мотая бородой, молчком увалился в калитку.
Через год они съезжали с этой квартиры. Мужчина ушел за подводой, женщины куда-то вышла. Весь нехитрый скарб: разобранная железная кровать, перехлестнутый веревкой красно-полосатый матрас, зимняя одежда, угласто набитый валенками мешок, две разъехавшиеся стопки книг – всё это было сгромождено на середине маленькой комнатенки.
Малыш недавно проснулся. Он дергает себя в кроватке, как в деревянной клетке; он в розовых ползунках, меж ног уже болтается подозрительно влажный «образчик». В низкое раскрытое окно к малышу просится с солнцем беспокойный куст сирени.
Скрипит дверь, и в образовавшуюся щель, будто ушлый конопатый глобус, просовывается голова внука хозяина. Голова лет восьми. Малыш радостно гукает навстречу, дует гирляндовыми пузырями, еще пуще дергает себя.
Воровато оглянувшись в коридор, мальчишка заходит в комнату и плотно прикрывает за собой дверь. Из юбок-трусов длинно вытягивает кисточку.
С удивленным любопытством малыш смотрит на оттянутую резинку своих ползунков и медленно погружающуюся туда, в ползунки, кисточку, которая, кажется, даже дыхание свое остановила. Резинка щелкает, и он ощущает у себя под носом вонючие мазки кисточки. Снова оттягивается резинка, снова внутрь крадется кисточка… Малыш молчит. Разрисованный, он – как печальный клоун. Художник морщится, нос отводит: однако и палитра у тебя, братец! – но работу продолжает.
Малыш дернул себя и, внезапно, впервые, открывая себя, свое я, суть свою, – радостно-удивленно сказал:
– Ви-тя…
Маленький негодник отпрянул. Придвинул бурый в цыпках кулак к лицу ребенка, выдохнул:
– Во, видел?..
Малыш, остановив глаза на кулаке, грустно молчал. Мальчишка перевел дух, оттянул резинку…
– Ви-тя! Ви-тя! Ви-тя! – Неугомонно – как птички…
Мальчишка в панике заметался – разваливал вещи, падал, кисточку ронял, подхватывал – и высигнул в куст сирени.
Потом по лицу вернувшейся матери текли слезы, а малыш, разрисованный, радостно чирикал ей:
– Ви-тя! Ви-тя! Ви-тя!..
И дергал, дергал клетку…


2

Оттого ли, что Витька Ильин родился в поезде, что уже само по себе было, можно сказать, перстом судьбы, то ли потому, что Витькин отец был собкором газеты областного масштаба и семья часто переезжала с места на место, или просто где-нибудь в родне цыган переночевал – неизвестно, только мальчишка, казалось, едва научившись ходить, сразу начал путешествовать. Шататься, если попросту.


Где? А где угодно – мир велик и интересен.
То в крепости его найдут. За городом. Прямо у кованых ворот тюрьмы. Стихотворение декламирует часовому. То с Отрываловки дядя Ваня Соседский за руку приведет. Или вдруг приезжает на полуторке. Аж с самой Облакетки. Пятнадцать километров от города. Прыгает в кабине рядом с шофером. Важный, в торчащей поплавком кепке. Указывает, куда подъезжать. К какому дому… Словом, годам к пяти Витька перепахал городок вдоль и поперек. Везде побывал. Во всех уголках его. И дальних, и ближних. И получил от всех единодушное, твердое прозвище – Шаток.
«Витька, это ты куда – на ночь-то глядя?» – с улыбкой спросит его дядя Ваня Соседский. «Прогуляться надо перед сном, дядя Ваня. Заодно и за мамой в библиотеку зайду. Опасно одной-то об эту пору ходить. Сами знаете», – по-взрослому, солидно объясняет свои намеренья пятилетний мальчишка. Одет он в колокольный тулупчик, под самое горло подпоясан кушаком, на ногах – толсто подшитые кáтанки, руки в мохнашки вдеты, на голове – заячий треух – шагай хоть до Северного полюса, никакой мороз не страшен.
И Витька шагает. Шагает из улицы в улицу, уже второй иль третий час – времени он не замечал. Он давно заблудился, но, как истинный путешественник, не унывает. Главное – движение. Движение вперед. Плывут, покачиваются согбенные в своем тепле, спящие дома. Ни огонька, ни души вокруг. Собаки только взлаивают сонно из глухих дворов, эстафетой передавая друг дружке неутомимого путешественника.
И вдруг за очередным углом (которым уж по счету?) вспыхивает всеми окнами здание типографии. Торопливо шагает из тьмы, а затем уж и бежит навстречу Витьке.
«Ну вот, всегда же так! – празднично улыбается Витька, стоя напротив здания. – Идешь, идешь… и придешь!»
Из мглы бесконечными сонными гирляндами вытягивается снег, а мальчишка стоит на скрипучем ящике у освещенного окна и неотрывно смотрит внутрь работающей типографии. Всё забыл он. Давно уже под носом пробила колеи соленая юшка, напоминает: домой пора, в тепло! – но не чувствует мальчишка ни мороза, ни времени.
Кто-то сзади берет его за шиворот и как кутенка поднимает над ящиком. «Ну ты, кержак! Отпусти! – сипит Витька. Обещает: – В морду дам!» «Будешь бродяжить, будешь?» – встряхивают его. «А-а! дядя Ваня Соседский! – радостно хрипит Витька. – Это я, я, Витька! Опускай меня скорей на ящик! Вместе, вместе будем глядеть!..»
Летом во второй раз родители попытались засунуть его в детский сад – какой там! – в первый же день увел за собой полгруппы малышей. На остров. К тальникам. Рыбалочка там больно хороша.
«Анфимьевна, глянь: идет…» – кивал жене старик Подопригóров на бодро проходящего мимо его двора Витьку. Витька в тюбетейке, в трубастых трусах, запыленный, за спиной у самой земли болтается пустой отцовский рюкзак; чистые глаза мальчишки, обрамленные неостывающими знойными конопушками, полны невыплеснутой радости познания целого большого дня, которую он и несет скорей матери с отцом… Анфимьевна жалостливо качала вслед головой, как безвозвратно пропащему человеку. «Такой малой и уже чистый геолух (геолог, видимо)…»
Дома Витька понуро стоит у порога, рюкзак тоскливой килой сверзил к полу, в другой руке – опавший букетик полевых цветов. Напротив с беспомощным ремнем в руках сидит отец на табуретке…
А зимой?.. Витька разве будет кататься как все ребятишки по накатанной к озеру пологой дороге? Витька помчится на санках вбок и ринется с крутого бугра прямо к проруби. Узкой и длинной, где поят лошадей. Прорубь резко взбрыкнет, и Витька вылетит в воду. Санки помчатся по льду дальше, а Витька будет недоумевающе смотреть им вслед, торча из проруби…
«Тетя Надя! Тетя Надя! Ваш Шаток в Поганку провалился!» И в следующий миг вся ватага ребятишек катится назад к озеру, а за ней, как за рассыпающейся жуткой вестью, тянет руки, летит по дороге женщина. Раздетая, простоволосая, в одном валенке и одной татарской галоше.
Выдернутый из проруби водовозом Медыниным, Витька истекает на лед смущением. Он глубоко сожалеет. Не рассчитал. Самую малость. Но в следующий раз!..
В каждый свой очередной наезд в городок на год-два и до вселения в так называемые «дома печати» Ильины почти всегда останавливались у дядя Вани Соседского.
Словно и не домá вовсе, а сторожа с берданами сидели в садах-огородах на этой окраинной улице. Взбрёхивали, желудочно урчали глухими дворами. Отгороженные, неприступные. И только домик дяди Вани Соседского – легкий, открытый, весь на виду. Вместо колодистого заплота – голенький легкомысленный штакетничек. Не немтырями тебе угрюмыми – ворота, а разговорчивые – резные, в красивых поковках – калитка и воротца; всегда распахнутые веселенькие ставенки.
Сбоку домика, а с улицы казалось, что прямо из крыши, высоко и раскидисто взметнулся в небо громадный тополь. «Сковырнуть бы его вместе с Соседским к чертовой матери!» – сумрачно катал желваки под сивой бородой старик Подопригóров. А тут еще сам дядя Ваня с Витькой из сеней выкатнутся. И смеются, и на тополь друг другу показывают, и объясняют чего-то, и головы задрали – смотрят, щурятся. А зеленый великан – как на заказ – давай в небе озоровать, солнце ловит, проходу ему не дает… Подопригоров захлопывал рот, сдергивал с бороды паутинную слюну. «Я б вам показал, «как по голубому саду мимо белых яблонь!..» Эти Витькины слова, ставшие известными в улице, почему-то больше всего его душили.
Когда правдами и неправдами Шатка удавалось заякорить во дворе, мальчонка, задрав вверх голову и прищуривая глазок, часами завороженно смотрел на вершину тополя. Бойкий полуденный ветерок щекотал смешливые листочки, солнышко прыскало смехом, и глубоким садом проплывало небо… У Витьки немела спина, затекала шея, он покачивался, но, блаженно улыбаясь, шептал: «Как по голубому саду… мимо белых яблонь… я и тополь… гуляем…» Потом быстро приседал на корточки, тряс стриженой головой. Двор раскачивался, летали белые мухи. У Витьки открывалась из носу кровь. Выбегала на крыльцо тетя Катя, дяди Вани Соседского жена, всплескивала руками, вела Витьку в дом.
«Анфимьевна, слышь, похож, нагулялся геолух-те… Пора обедать, чай…» Подопригоров покидал наблюдательный пункт. Как человек, честно и добросовестно исполнивший часть нелегкой работы, шел в дом обедать. После обеда-то, поближе к вечеру, снова заступать…
Тем же летом занес Витька как-то во двор подкинутого под калитку белого котенка. Обвиснув в руках пыхтящего мальчонки, котенок молчал, но как только был поставлен на крыльцо – заорал и орал дальше не переставая. Устало как-то. По-стариковски…
За своими воротами – снохачом, подглядывающим в оконце баньки за моющейся молодой снохой, – затаился Подопригоров; через дорогу и штакетничек Соседских ему хорошо видно и мальчишку, и котенка.
Ткнутый мордочкой в блюдце с молоком, котенок прыцкнул и заорал еще пуще. Мордочка, усишки – как в морозе. Неожиданно задок его повело в сторону. Вывернуто котенок упал. Зацарапался передними лапками, пополз, пытаясь встать, но задние, как парализованные, волоклись боком. Котенок закричал. С хрипом. Словно выворачиваясь.
Витька кинул руки, подхватил. На лапы ставит, но котенок падает и, точно выкручиваемый, кричит.
Вдруг мальчишка испуганно отскочил от крыльца. Придвинулся снова, боязливо отогнул у котенка переднюю лапу… Вся острая грудь, шея, в паху, по бокам – везде! – всё было усеяно малюсенькими красно-бурыми гадами… Они бегают, кишат – подшерсток шевелится, как трава от ветра! Они заживо сжирают котенка!.. Витька отпрянул. Постоял. Нырнул в сени и тут же выскочил обратно с большой алюминиевой кружкой в руке, полной керосина.
Облитый керосином, котенок как в ледяную воду упал – задохнулся на миг и страшно закричал. Извиваться, отпрыгивать начал от крыльца, веером брызгая керосином в мальчишку, хвостом стегал по крыльцу и кричал, кричал, выдираясь наружу из этой играми бьющей жути и боли.
И как кулачищами сунули в него с двух сторон. Выдернули всё, что внутри, и, сильно растянув в длину, бросили на крыльцо содранной, слипшейся шкуркой. Тут же в глаза его побежало небо, загустевая, стекленея в них; зубы натянуто вылезли из пáстки, а со всех сторон его, одновременно, пошли схлынывать гады… Точно бурая петля ожила – и расхлестывалась…
Витька остолбенел. Что он наделал! Выпущенная кружка звякнула. Глаза, как блюдца, налило слезами. Слезы пролились, закапали на крыльцо. «Умер…» Подвывая, мальчишка кинулся через двор, за сарай, забежал в огород. «Тетя Катя! Тетя Катя!..» В огороде – никого. Только зелень испуганно встала и окружила мальчишку, да у дальнего забора старый, ко всему равнодушный колодезный журавель покачивал, грел свой длинный зябкий нос в солнечном ветерке…
Потом у торцовой стены сарая пожилая женщина напряженно и зачем-то много выворачивала тучной земли, иссекая ее лопатой, поглядывая на мальчишку и вздыхая.
Витька стоял – как поникший черный стебелек. У ног его, завернутый в газетку, лежал котенок. Сверточек просто – и всё.
«Анфимьевна, слышь, чай, обедать пора…»
Через полгода, уже зимой, впервые в своей жизни Витька был приглашен на день рождения. Он пришел на целый час раньше назначенного времени и стеснительно вытаскивался из тулупчика в тесной прихожей именинницы. Сама именинница, девочка лет пяти, и ее мать стояли тут же, и глаза их были – как веселые голубые колокольчики под восторженными дугами: так рады были они первому гостю. Гость, набычась, сунул имениннице складную картонную книжку. Подарок.
Свет абажура в большой комнате, до поры затаив в себе смех и веселье, тепло и доброжелательность, ожидающе замер над круглым столом в длинной махровой скатерти; вокруг хлопотали мать и бабушка именинницы, без конца поправляя все это радостное ожидание. Украшая его.
Дети сидели рядышком на диване и разглядывали картонные картинки, по порядку разваливая их на коленях. И шерстяные мягкие носки на скосолапленных их ножках пошевеливались тихими зайчатами. Серыми и белыми. Девочка стала водить по буквам пальцем и говорить складно. Как бы читать вслух. О чем внизу картинок написано. Витька не умел еще так читать, внимательно слушал.
Начали прибывать еще гости. Тетенька в очках, вертлявая и рыжая, как белка; с нею – насупленный мальчишка, который сразу сел на стул и начал отворачивать у девочкиной куклы ногу. «Ма-а-а…» – умирающе просипела кукла. Мальчишка испуганно отбросил ее и больше никуда не глядел. Забежал в комнату усатый дяденька. Быстро сунул подарок имениннице и так же быстро слинял в затененный угол. Покашливал оттуда вежливо, тихонько побалтывал сапогом.
Потом играла музыка из патефона, и девочка-именинница пела и танцевала под нее. Очень красивая она была, эта девочка. В синем платьице – упругая, как стрекоза, и такой же упругий бант украшал смеющуюся, веселую головку. Витька, уперев руки в бóки, неуклюже топтался рядом, вокруг, иногда как-то неуверенно – не в такт – приседал. Как бы вприсядку шел.
Выталкивали к ним и насупленного мальчишку, но не вытолкнули: мальчишка проявлял большую силу, вцепившись в округлый валик дивана.
Когда сели за стол, полный всяких пирогов и печений, Витька решил окончательно: на дни рожденья он будет ходить всю жизнь! Это так же интересно и полезно, как гулять. Но во время чая, когда все оживленно разговаривали и смеялись, и больше всех тетенька-белка, близоруко трогая лапками пирожок, когда даже надутый ее мальчишка не казался таким уж надутым и всем было весело и хорошо… Витька вдруг горько заплакал. Ему наливали чай из пузатого самовара, тонкий стакан лопнул, снизу хлынуло и расползлось по подносу желто-коричневое маслянистое пятно. Витька зажмурился. Быстро пригнул голову. Закрыл лицо ладошками.
– Котеночек! Котеночек!
За столом всё испуганно перемешалось. Где котенок? Какой котенок? Здесь нет никакого котенка! Витенька!
– Беленький! Котенок! – горько плакал мальчишка.
Странный, очень странный мальчик! Тонко выщипанные брови девочкиной матери пошевеливались, вздрагивали испуганно-недоумевающими дугами.


3

В тот день, когда Ильины были согнаны Подопригоровым с квартиры, когда оказались они с годовалым Витькой натурально на улице, возчик, старик Медынин, посоветовал стукнуться к Зинке Грызулиной. Николай Иванович стоял, слушал вполуха Медынина и все озирался по скользким окнам домов. Крикнуть словно хотел им, застенать, взвыть: эх, вы-ы-ы… Потом, согласившись, кивнул. Медынин направил лошадь с телегой через дорогу наискосок, к слепнущему в закатном солнце мешковатому дому с придавленно-выпученным полуподвалом.


Зинка отказала Ильиным сразу наотрез. Хотя и пустовала у нее одна комната, но нет – и всё!
– Да дура ты безмозгла! – горячился Медынин. – Ить люди! Люди! А не актеришки твои пусты! Ить платить будут в аккурате!.. А? Зин? У тебя вон ребеночек тоже... Как же ты так?..
Нахмуренная, злая, Зинка толкла на руках годовалого Герку, будущего Витькиного друга-товарища. Нервно поглядывала через дорогу, где притулившийся к воротам сумрак баламутила борода Подопригорова («Зинка, смотри!..»). Где на заборе висел, рожи кроил ушлый конопатый глобус – маленький негодник-внук большого деда-негодяя.
Медынин оглянулся – борода застыла безразличием, глобус исчез.
– Так, понятно… Солидарность… Кулачье чертово! Давай, Николай Иванович, ко мне пока. Переночуем как-нибудь, а завтра видно будет… – Медынин зачмокал на лошадь.
Но на полдороге повстречался дядя Ваня Соседский. Выслушал Медынина. Знакомясь, энергично тряхнул вялую руку Николая Ивановича, без разговоров завернул лошадь и повел назад. К себе. К своему домику под тополем…
«Анфимьевна, глянь, никак обратно идут… цыгане-те… Эй, Зинка, – смотри-и!..» – «Да не боись, Подопригор, это Ваня-дурачок к себе ведет – разуй глаза-то!» Зинка шла во двор, домой, на ходу поддавая проснувшемуся Герке. И тот, зажмуриваясь, как-то обеззвученно, проникновенно принимался орать, удерживая соску в кулаке, как большую сигару.

Одно время, еще до войны, Зинка работала уборщицей в местном драмтеатре, и с той поры на квартиру к ней могли становиться только актеры.


И хотя двое из них, правда, в разное время, но одинаково поспешно бежав, оставили лишь свои поэтические имена – Рудольф и Герман – каждое из которых, соответственно через девять месяцев, переходило сперва к Рудошке, а затем к Герке, а точнее – Рудошке Брылястому и Герке Точному Дыне (это – по прозвищам), да и работала Зинка потом уже прачкой в крепости – то ли в самой тюрьме, то ли в воинской части, расположенной рядом, во всяком случае, ночевали у нее как и пожилые замухрышки-надзиратели, так и хищные, как коршуны, солдаты-кавказцы, и квартиранты подвала всегда распознавали их по скрипу Зинкиной кровати: то лихорадненькому, поминутно прерывающемуся, то необузданному, напорному («Я – вольнонаемная!» – подвыпив, с удалью говорила теперь про себя Зинка), актерам она, однако, не изменяла.
За квартиру актеры, как правило, не платили. Почему-то попадались Зинке все больше спившиеся, или изгоняемые с работы – вот-вот, на волоске, или откровенно уже выгнанные. Без кормовых, без постойных. Они каждое утро уходили на репетицию. В пивную. Вечером туда же – на спектакль. Бессовестно обманывали Зинку. Уверяли в полнейшей своей дееспособности. Обворовывали. Тащили из дому что ни попадя. Один умудрился вынести и пропить целую железную кровать. Некоторые из них появлялись в Зинкином доме только за тем, чтобы вскоре навсегда исчезнуть, другие пропахали глубокие борозды в памяти улицы.
И только когда поселись Градов с Аграфеной – наверху, и Миша с Яшей – в подвале, Зинка перевела дух. Более или менее.
Обмазанный глиной Зинкин дом напоминал мешок дряблой картошки, вдруг поставленный на попа. На какую сторону повалится он – сказать трудно. На «втором» этаже, в одной из двух квартир, жила сама Зинка со старухой матерью и двумя детьми. Крыльцо к сеням – наваленная к стене груда грязных, иззубренных топорами балок (на них способно было дрова рубить). И когда Шаток и сам хозяин, Точный Дыня, взбегали по ним наверх или скатывались вниз, балки бултыхались, громыхали волнами. К другой стороне дома, к грустно-запьяневшей стене его, прислонилось, тоже не сильно трезвое, еще одно крыльцо. Высокое и голое, как лобное место. С крутыми сквозящими ступенями, с растрепанным бурьяном внизу. Это восходящий путь в квартиру вторую. И, наконец, пьяно оступалась у крыльца, проваливалась, скатывалась вниз под дом – словно чтобы упасть там и сразу захрапеть, – третья квартира. Как и во второй, в ней квартиранты.
Градов, пожилой, затухающий актер, поселился у Зинки еще во время войны, году в 42-м, 43-м. Единственным актерским достоянием, капиталом, так сказать, Градова был невероятной глубины и дикости бас. В «Хижине дяди Тома», к примеру, он, играя кровожадного плантатора, так дубасил кулаками небо, так стрелял молниями из глаз, так дико-страшно кричал «держи негра», что все ребятишки, как мальчики, так и девочки, прятались под кресла и, не сговариваясь, дружно прудились там. (Герка Дыня и Витька Шаток, проходившие в театр всегда по личным контрамаркам, не могли себе этого позволить, не могли подводить дядю Градова и потому обдувались прямо на местах, руками вцепившись в подлокотники кресел.) Невероятного потрясения талант!
Коллеги-актеры специально подводили к нему не очень храброго человека знакомиться. Градов кроил зверскую рожу, роготал булыжниками: «Леонар-рд Гр-ра-адов-в!» И, видя полную ошарашенность и испуг, вообще открывал дорогу камнепаду: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!» Не сильно храбрый быстро отходил, отирая пот. Однако!
Поселившись у Зинки, Градов сразу заполнил собой всю улицу. На самом, можно сказать, дне бутылок перезнакомился с мужичками – откровенными белобилетниками и просто непонятно-скромными. «Очыровал» всех баб, пуская им завлекательнейшие намеки. Надергал денег с овечек. До завтра. И успокоился в своих скромных апартаментах, устроив там нечто вроде моряцкого клуба. Клуба настоящего мужчины. С водкой, с картами, с табачным дымом. Каждый вечер местные сыромятовые флибустьеры распускали там паруса. Однако бдительные жены быстро раскусили этого проходимца Ленарку – безжалостно выковыривали законных из клуба, гнали домой.
В парусиновом костюме, огромный, мятый, Градов проходил по улице неизменно в клубках яростно брёхающих собак, сатанинский хохот его сметал всех воробьев с заборов, на крыши загонял котов, электрически тряс в окне не успевшего закрыться Подопригорова. А когда разморенный зноем и водкой Градов раскинуто спал на высоченном своем крыльце, весь в мухах, в росном поту, когда казалось, что даже дом шелестит от жуткого его храпа, – Шаток и Дыня осторожно поднимались по ступенькам и, тая страх в груди, подолгу рассматривали дикое лицо актера. Лицо серое, сильно побитое оспой – напоминало карту лунной поверхности, что ребята видели у дяди Миши и Яши, подвальных квартирантов. Те же кратеры, вулканы, впадины. Каналы, реки, ручейки. И главный красно-сизый вулканище с двумя вывернутыми кратерами опаляюще водкой дышит… Шаток любознательно запускал в кратер прутик. Градов вздрагивал, выплевывая мух, приподнимал дикую голову. Ребятишки скатывались вниз.
Но по утрам, когда он выходил на крыльцо в сиреневых кальсонах в обтяжку, то уже не казался ребятишкам таким огромным и страшным. Похмельный, всклоченный, зевая и шкрябаясь пятерней, он смотрел в небо, определял, что ему от него сегодня ждать. И было видно, что ноги не соответствуют могучему тулову. Что коротки они, недоразвиты, кривоваты. Однако днем, в своих парусинах, он вновь становился как мятое облако – громадным и страшным.
С полгода жил он один, потом появилась в апартаментах девица. Лет двадцати, такая же огромная, но тихая. Сперва думали – дочь. Нет, вроде не дочь. Кто ж тогда? Откуда? Бабы улицы в кровь измозолили языки, а толком ничего не могли узнать. Сама девица, опуская глаза, говорила: «Мы из Сибири». И всё. Вот так ответ! А мы-то откудова, не из Сибири, что ли? Алтай – не Сибирь тебе? Девица называла какую-то деревню, поясняя, что это «в дальней Сибири, а не здесь – в ближней». Да черт с ней – дальней, ближней! Ленарке-те, Ленарке кем ты доводишься? Девица густо краснела, долго маялась, наконец выталкивала неуверенно: «Сродственница…» На крыльцо, в любимых сиреневых, выходил Леонард. Трубил сверху более определенно: «Да племянница она мне! Двоюродная… Воспитанница теперь. Учить буду. Искусству. Артисткой станет. А теперь кыш, сороки! Летите! Звоните!» И обрушивал сверху камнепад: «Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-хыр-гыр-гм-хым-тьфу!» Бабы пятились от крыльца, но успевали монашенками поджать губы: ага, племянница, троюродная, воспитанница, понятно…
Помглавреж Теодор Водолеев, поговорив в своем кабинете с будущей артисткой две только минуты, молча воззрился на Градова: Леня, кого ты привел? Градов сразу полез за платком, с полными слез глазами поддержал внутренний их диалог: надо, Толя, надо. Для меня. Сделай. Друг! Сколько мы с тобой по долам и весям… Сколько пудов… этой… водки вместе. Эх! Прости слезы! Лучше не вспоминать!
Водолеев похлопал Градова по колену: полно, Леня, полно. Лучше не вспоминать. Друг! И глубоко задумался, морзянькая пальцами по столу. Куда ж ее? Этакую слониху? На «кушать подано»? Так и там не потянет. Уж больно пужлива. Забеспокоится такая на сцене – декорации падать начнут. Да, задачка. И где ты ее откопал, Леня? На какой пасеке-заимке? Вот она. Сидит… Как большой графин водки. И имя – Аграфена. Надо же… Раньше-то тебя, Леня, на Земфир потягивало. На этаких Мадер. На дуновения, на миражи. А эта… Стареем, Леня, стареем. Водолеев вздыхал, карябал лысину мизинцем. Градов густо сморкался в платок: стареем, Толя, стареем… Но – надо, Толя, надо!..
С грехом пополам затиснули «артистку» в тесную, как ящик, комнатенку. В кассу. Билеты продавать. Но, посидев там два только дня – без воздуха, без окон, прямо в лоб бодаемая трехсотсвечовой лампой, – Аграфена стала обнаруживать странное, непонятное беспокойство. А на третий день вообще сидела как подпертая под дых чем-то острым, и руки постронне суетились на столе. Какая тут продажа билетов? «Ленар Карпыч, миленький, хорошенький, заберите меня оттэда-а-а, бо-ю-ю-юсь!» – плакала она дома вечерами. «Чего?.. Дура?!» – роготал Леонард.
И пришлось-таки ему поставить и распить с Водолеевым еще литр водки. Водолеев пристроил артистку к старичку гримеру.
В белом халате, гордая, Аграфена теперь стояла позади этого старичка с приготовленными, надетыми на ее мощные кулаки театральными лысинами и париками. Новую работу она полюбила.
Некрасиво было лицо Аграфены. Неправильное, плоское. Как первый блин на сковородке. Но имело тот молочно-розовый цвет, который бывает только у по-коровьи покойных, с хорошим пищеварением девиц. Нередко после обеда, когда разудалый Зинкин дом подставлял солнцу правый бок, она выходила на крыльцо. Неуклюже садилась, поправляла платье. Наконец, глубоко вдохнув, словно воздуху набрав на весь оставшийся день, застывала. Она могла сидеть час, два. Три. Не шелохнувшись, с остановленными, куда-то к затылку повернутыми глазами. О чем думала она? И думала ли вообще?.. Она растворялась в окружающем полностью. Здоровой своей кровью, казалось, впитывала и послеполуденный ласковый зной, и запахи всех трав и растений вдоль забора: полыни, лопухов, крапивы, паслена; вот этот куст бузины, пошевеливающий застывшими гроздьями красных слез… Сам солнечный свет, объединивший все это чудо вокруг, казалось, свободно входит в нее, растворяется в каждой ее клеточке… Это было полнейшее, растительное какое-то единение с окружающим.
Садился на крыльцо воробей. Спружинивая лапками-веточками, обпрыгивал Аграфену. Клювом вбивал несколько гвоздочков в голое крыльцо. Просто так. Для порядку. И косил хитрющим глазком. Мол, как? Что скажешь на это? Аграфена не видит воробья. Разочарованный воробей оставлял на память Аграфене… и, ныряя, летел в соседний двор.
А если Витька с Геркой?.. Первое время, бывало, пробегут мимо крыльца и выкинут какое-нибудь веселенькое коленце – и ждут. Что Аграфена-то скажет. Или хотя бы бровью удивленно поведет. Напрасно. Она их не видит. Тоже потом стали не замечать ее. Дошло до того, что во время игры, беготни вдруг вспомнят. Недолго думая, подбегут прямо к крыльцу с Аграфеной – и воткнут два желтых прутика под крыльцо, в бурьян… Потом поддернут дудкастые трусы и дальше несутся.
Аграфена – как вот этот куст бузины у забора: есть он, растет – не видишь. Сруби – сразу заметишь. И Аграфена – сидит: ребята бегают, прутики втыкают, уйдет в дом – ага, уже уперла, пора тоже домой, а то выволочка будет…
На крыльцо выходил сиреневый Леонард. Кричал Витьке и Герке что-нибудь веселое, удалое. А те, подкидываемые его хохотом, ну скакать на палках-коняшках, ну сабельками-прутиками махать! На них обратил внимание сам дядя Градов! Ур-ря-я-я! Р-руби-и! Но Градов, человек общительный, шумный, подсев к Аграфене, сразу как-то скисал. А минут пять спустя вообще приваливался к теплому плечу Аграфены, как к маме, и, чмокая губами, по-мальчишечьи поймав руками меж колен, откровенно храпел красно-сизым своим вулканом… Эх, дядя Градов, дядя Градов, разве ж можно вам с ней рядом садиться? Окаменеете же… С сожалением ребятишки смотрели на застывшую, какую-то сталагмитовую пару на крыльце… Шаток первым гикал и скакал на улицу, на волю, на простор! Точный Дыня, опомнившись, – за ним!



Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет