3 октября
Пишу в поезде, прекраснейшем изобретении цивилизации, которое обещает доставить меня в Петербург всего лишь за сутки. Господи, как это прекрасно; я бы выставил в каждом вагоне портрет господина Стефенсона, чтобы люди знали, кого благодарить.
Но нет! Люди ко всему необыкновенному привыкают быстро, и кто же вспомнит, что прежде выезжали из Москвы рано поутру, и целый день тряслись до Твери или до Торжка, а переночевав, — еще день до Новгорода; на третьи же сутки — обязательно выехать рано поутру, чтобы избежать третьего ночлега и вечером попасть в Петербург.
Именно по такому расписанию скакал я в начале декабря 1825 года навстречу погибели — и делал по 10— 15 верст в час, а сегодня, в поезде, никак не меньше 25— 30! Со мною в вагоне Яков Дмитриевич, который опекает меня, по его словам, как мамка, и жандарм одновременно, и мы с ним славно время проводим, и я-таки не даю ему покоя, выспрашиваю о моем последнем письме к Пушкину, а он уж сердится и на меня, и на Пушкина заодно.
Как просто, Евгений Иванович, и как странно:
Вновь по той дороге теперь поехал я...
Однако слушай! По примеру дедушки Андрея Васильевича я отменяю 1858-й и назначаю 1825-й.
Служба моя в Москве закончилась памятной мне беседой с незабвенным Дмитрием Владимировичем Голицыным, которую попробую вспомнить и, невзирая на некоторую тряску, записать.
Разговор e генерал-губернатором
Ты, Евгений, еще должен его помнить: он и в твои времена управлял. В свои 54 года глядел молодцом, хотя, оплакивая любимого царя Александра, старился на глазах.
После панихиды велел мне зайти: я сразу смекнул зачем.
Эх, Евгений-стенограф, тебя бы для истории подсадить к нам невидимкою, но ты ленился, хотя к тому времени был уже «минус двух месяцев» от роду *.
* Я родился в январе 1826 года. Е. Я.
Князь начал без околичностей:
— Прошение ваше об отпуске у меня, но сомневаюсь: сейчас не время, государь умер, новый государь в Варшаве, в такую пору каждому лучше оставаться на своем месте.
Я сослался на тяжкую болезнь отца, в чем, конечно, приврал. То есть батюшка болел постоянно, но не настолько, чтобы нестись к нему сломя голову за 700 верст.
Д. В. кивал мне, сочувствуя, и улыбался так смущенно, будто он — коллежский асессор, а я генерал-губернатор. Затем спросил, не знаком ли я с Николаем Александровичем Саблуковым.
— Встречались один раз у Мухановых.
Князь: Расскажу вам эпизоды его жизни, сообщенные мне самим Николаем Александровичем. Как вам может быть известно, Саблуков к 25-ти годам (то есть в вашем возрасте) был полковником конной гвардии, и еще за несколько месяцев до кончины императора Павла (Голицын тут запнулся, но уверенно поправился: «до убийства императора Павла») он знал, а вернее, без труда угадывал существование заговора, составленного графом Паленом. Саблуков сомневался, как поступить? Он ясно видел все слабости, сумасбродство, может быть, безумие Павла Петровича. Да не только видел, на себе испытал: несколько раз был на волоске от опалы, шельмования; старого, больного отца его за какой-то сущий пустяк буквально взяли с кровати и выслали из города...
Однако Николай Александрович сохранял возвышенные понятия о чести, присяге и себя участником заговора не мыслил — присяга же, понятно, требовала предупредить императора, донести на товарищей. Мучаясь таким образом, Саблуков открылся одному мудрому итальянцу-философу, художнику, как говорили, немного и колдуну. Итальянец, выслушав исповедь молодого человека, отвечал, не задумываясь, и Саблуков дословно передал мне, а я вам:
— Не вмешивайтесь в естественный ход событий. Не мешайте истории самой прокладывать путь.
И Саблуков не вмешался, на товарищей не донес, в заговор не вступил, честь сохранил...
Я с самого начала понял, куда князь речь ведет, и не удивился. Пушкин, между прочим, говорил кому-то, что о нашем заговоре в стране знали все, кроме тайной полиции.
— Вашему сиятельству известно, — отвечал я, — что Саблуков не мог больше служить после того, что произошло в 1801 году; мне сказывал его племянник Муханов, что дядя, невзирая на заманчивые уговоры нового монарха, сразу же подал в отставку, уехал в Англию, там женился...
— Да, — перебил меня Голицын с каким-то азартом, — но, когда Наполеон вторгся в Россию, Саблуков тут же сел на корабль, вернулся в отечество, вступил в действующую армию и прошел до Парижа, да как сражался! Мы виделись при Лейпциге...
— А после победы, — возразил я, — Саблуков тотчас опять вернулся в Англию и только изредка наезжает.
— Так, — вдруг согласился-устал князь, — так печально: необходимый, славный государственный человек — и не участвует в государственной жизни!
Голицын встал. Я понял, что аудиенция окончена.
— Обещаю, Ваше сиятельство, что постараюсь но выпасть из государственной жизни.
Дмитрий Владимирович вдруг положил свою руку на мою:
— А может, не поедете?
Я пытался отвечать, но он остановил:
— Я наблюдаю за вами, и мне кажется, что вы по природе своей — созидатель. Я убежден, что существует вообще два сорта людей — и в правительстве, и в армии, и в частной жизни: люди-разрушители и люди-созидатели. Наверное, человечеству нужны и те и другие, но вот вы, но делам вашим, по тому, как действуете в суде, вы созидатель. Если бы в Москве нашлось еще несколько десятков таких, как вы (Евгений Иванович, мне неловко это писать, по приходится!), если бы... Тогда за 10 лет город, ручаюсь, изменился бы. Вы, Пущин, не можете быть по природе своей зажигателем, якобинцем.
Я, признаюсь, был даже уязвлен и рискнул; хорошо зная князя, рискнул возразить:
— Да почему же, Ваше сиятельство, — речь сейчас пойдет не обо мне! Но почему же вы не можете вообразить тайного заговорщика, который пользуется своим служебным положением, скажем судейским, как местом для прикрытия иных, тайных дел?
— В подобных случаях, — тихо отвечал князь, — заговорщик обычно хуже исполняет мелкие, скучные служебные обязанности, чем это делаете вы.
Я низко поклонился. Князь подписал мое прошение и сказал на прощание, что у меня еще есть время передумать.
Но меня уже подхватила и несла невидимая и страшная сила, в которой перемешались любопытство, исторический долг, боязнь струсить, сознание собственной бездеятельности, честолюбие — ну, не знаю еще что...
Прав ли я?
Если говорить практически, то, даже не выехав из Москвы, я бы вскоре все равно был бы взят и осужден, как Митьков, Фонвизин или Петруша Муханов, племянник Саблукова.
Получил бы срок, правда, поменьше, вышел бы на поселение не через 13, а, скажем, через пять лет, да бог с ним! С этой точки глядя — правильно, что я поехал в Петербург, хорошо, что Дмитрия Владимировича не послушался.
Вот если с другой точки посмотреть — начнутся другие сомнения, но о них поговорим как-нибудь позднее. Тем паче, что поезд, долго набиравший воду в Твери, собирается тронуться, и Яков Дмитриевич ворчит, что я устал, а он обещал Наташе, что я уставать не буду, и посему отнимает карандаш.
На утро (4 октября). В Бологом
Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии.
Самыми интересными для меня были типографские листы «Список государственных преступников, осужденных Верховным уголовным судом» — с отметками, где и кто в данное время находится, сделанными каким-то высоким чином.
Отсюда я узнал, к примеру, что «Пущин Иван отправлен из С.-Петербурга в Шлиссельбургскую крепость 1826 года июля 29-го, а доставлен на место июля 30-го».
Затем, против моего имени и многих других — отметка: «Отправлен в Нерчинские рудники такого-то числа». Но сильнее всего взбаламутило меня (не знаю сам — почему, ведь не из чего, в сущности), что и в листе на 1828-й, и на 1831-й, и на 1832-й список открывался именами пяти повешенных наших товарищей, и каждый раз аккуратный начальник пишет на полях (чтоб еще более важное начальство не забыло и не хватилось искать?): Пестель «повешен 13 июля 1826 года», Рылеев, Муравьев, Каховский, Бестужев — то же самое. Как будто перекличка живых и мертвых...
10 октября. Петербург
Локомотив, который доставляет меня в Петербург октябрем 1858-го, пусть будет каретой декабря 1825-го. И ваш Иван Иванович — да будет складным, бодрым коллежским асессором.
Подобно дедушке Андрею Васильевичу, снова прикажем времени повременить.
И ведь всегда смеялся над романтическим «как будто снова я вернулся...» — а вот сижу все так же в своем доме на Мойке, и лица сестер, ей-ей, те же, но чуть постарее — младая поросль шуршит за дверьми и норовит взглянуть на мое чучело, изредка восклицая: «Дядя Пу! дядя Пу!» Все как встарь. Только вот батюшка не выйдет, не спросит дружелюбно: «Где, брат, шлялся?» — и к матушке не войдешь, не погладишь хоть на миг седую голову.
Как меняется смысл простых старинных фраз. На днях слеза навернулась, как вспомнил лицейскую Бекеркюхелиаду:
Все немило, все постыло,
Кюхельбекера здесь нет...
В ту пору, когда сочиняли, было очень смешно, а теперь — настолько же грустно, потому что Кюхля тогда все же где-то был, а теперь — нет его нигде.
В общем, отдышался я, перенес домашние охи и ахи насчет своего дурного вида — и, расспросив всех про все, решительно уединяюсь в отведенной мне комнате да берусь за перо, иначе в мозги полезут всякие бесполезные пелендрясы: до сих пор ведь умел находить во всех положениях жизни и для себя, и для других веселую мысль.
Поэтому к чертям 1858 год, «с богом, в дальнюю дорогу», и никаких еще поездов нету.
Я, Большой Жанно, подъезжаю 8 декабря 1825 года к Санкт-Петербургу. И всю дорогу меня обгоняют генеральские и фельдъегерские тройки, а перед самою столицею один весьма представительный статский криком и кулаком так устрашил смотрителя, что забрал из-под носу всех лошадей, а при том добродушно объяснил мне, что точно так же несколько часов назад с ним поступил сам граф Аракчеев!
Пришлось мне на той станции задержаться, и хорошо помню, — смотритель жаловался, как ему постоянно суют подорожные именем «Константина Павловича, императора Всероссийского», — а я его утешал, что большая часть Российской империи еще и не подозревает, что Александр скончался, и в сибирских церквах еще молятся во здравие...
— Вот грех-то, — сказал смотритель, и я подумал про себя: «грех! грех!»
А знаете, что я сейчас сделаю, Евгений Иванович? Ей-богу, заведу дневник — да не простой, а прошедший: видите, как повлияла дедушкина, спасопесковская метода. Тогда, в декабре 25-го, не было ни времени, ни места, а теперь — все есть, кроме будущего.
Надеюсь, что здесь, на Мойке, запишу хотя бы шесть дней из моего тогдашнего путешествия — с 9-го по 14-е декабря; а с вас бы, милый друг, взял проценты за такой подарок, но потом, потом — apres nous, после нас...
Итак, 8—9 декабря 1825 года
Прибываю темным днем — самым коротким в году, и уж метет, Нева стала. Родной мой Санкт-Питер-Бурх. В Москве позавидовал моей поездке Александр Яковлевич Булгаков (тот самый, который — как вы мне рассказывали — после жалел, что меня и всех прочих бунтовщиков не переказнили — до единого): «Один все же город в России, — сказал он, — тот, что на Неве».
Я пробовал возразить, что Москву уж все знают, особливо после 1812-го, но собеседник понимал дело лучше моего. «В Неаполитанском почтамте и до сей поры не знают толком, что за Москва, и полагают, что это городок в Центральной Азии». Посему Булгаков, имеющий разные дела в Италии, всю переписку ведет на всякий случай через Петербург.
Посмеялись мы тогда, но теперь я думаю, что и впрямь один град на Руси. Когда-то Киев, потом Москва, а теперь Питер. Что Москва-то? В трех днях пути от «средоточия властей»! Вот здесь — между Невой, Мойкой и Фонтанкой — все делается и решается.
Дома, на Мойке, меня не ждали, а встретили по-разному. Матушка, постоянно пребывающая в темной меланхолии, даже и не вышла — только кивнула мне и отвернулась. Сестрицы, братишки — вся Пуща — наскочили, затарахтели, кто о чем. Аннушка сразу выпытывать, как я перенес смерть государя и как теперь жить будем? Батюшка же подошел с некоторой робостью, обнял, всплакнул даже. Как-то не мог я уяснить, понять (видать, по молодости?), что в эти дни прощаюсь с ним навсегда, что еще нам неделя осталась, и, хотя на многое с отцом мы глядели несходно, можно было бы уделить ему час-другой, сесть рядком, потолковать. Сколько раз потом сжималось сердце за тот, последний приезд... Помню только — в первую встречу отец увел меня, помолчал, потом показал звезду: «Тебя, наверное, это не занимает, уж извини, а мне еще орден пожаловали».
Я об этом знал из газет, и отец знал, что мне неинтересно, но я, натурально, обнял моего сенатора, поздравил. Старик сразу размяк, забыл про наше разномыслие и зашептал: «Знаешь, конечно, наши дела: 27-го в Сенате прямой переполох был: присягнули Константину Павловичу, а открылось завещание Николаю».
— И что же, что? — пристал я к нему. Хоть в Москве уж знали о желании покойного государя, но ведь самые последние новости — у Невы, а не Москвы-реки.
Отец кратко объяснил мне, что 3 декабря прибыл из Варшавы великий князь Михаил Павлович и все держится в секрете — но в Сенате все равно многое знают, и в городе уж смекнули, что Константин царствовать не желает. Главный повод для суждений — что Михаил не присягал Константину, а это неспроста. И вот теперь младший из Павловичей опять поехал к Константину.
Я слушал, боясь вспугнуть моего старика — ведь он мог догадаться, сколь я взволнован и как стараюсь вызвать в его рассказе свое... Впрочем, несмотря на все мои лисьи приемы, батюшка не пожелал много распространяться о сенатских и дворцовых делах. Глаза его вдруг поскучнели, и только прошептал: «Господи, как же будем? Как решится все?»
— Да как же, батюшка, — ведь вы есть Господа Сенат, вам и решать, если цари сговориться не могут.
Отец осмотрел меня, еще более скучая, и тихо отвечал теми словами, которые я уж столько раз слышал и столько раз оспаривал, горячась:
— Не нам, Ванечка, рассуждать, не нам решать.
— Да отчего же?
— Да оттого, что царь меня назначил, а не я царя поставил.
Я низко поклонился сенатору и хотел идти, но он еще продержал меня, уныло и обстоятельно толкуя о заемных письмах, по которым пора платить ростовщику, и что хотя ростовщик статский советник и граф Граббе-Горский, но денег требует люто. У меня чуть не сорвалось с языка, что надо бы брата Мишу отправить поиграть в карты — он в этой забаве мастер, — но, конечно, сдержался, обещал думать — и пошел, услыхав за спиной: «Ах, беда, беда!»
Мне не терпелось отбыть тот обязательный срок, который приличествует провести дома прибывшему издалека сыну и брату, прежде чем галопировать к друзьям и подругам. Впрочем, уже в шинели, в дверях, снова был задержан сестрицами Машенькой и Аннушкой, и они вдруг: «Женился бы ты, Жанно!»
«Ванька, бедный человек, нечем ему взять», — затянул я в ответ, и Маша прыснула, Анна же осердилась, ибо знала неприличное окончание моей песенки, а сознаться в том никак не могла. Воспользовавшись замешательством противника, я выскользнул на Мойку и, подогреваемый холодом, припустил по-гвардейски, по-лицейски.
Однако вот в чем обязан признаться: не доходя Невского, встретил ту самую прелестную польку, о которой однажды, в Ялуторовске (да в подпитии), вам поведал. Она бежит навстречу — я бегу навстречу. Она — бог весть куда, а я — к Рылееву, и остановиться решительно нельзя, а все же переглянулись и тут же сговорились, господи, прости мне грехи!
Зачем я это записываю? Для небольшого рассуждения: прочитай, если не лень, пока я скачу к Синему мосту, на квартиру Кондратия Федоровича.
Рассуждение о любви
С милой полькой я не сумел встретиться в те дни и, стало быть, больше никогда ее ни видел: времени не нашлось, все ушло на революцию. После, в крепости, жался, что не успел: уж больно хороша была девица, совершенно в моем вкусе и даже чуть получше.
Но я не об этом эпизоде, случайном и легком. Дело в том, что все почти мои товарищи, мои будущие соузники — все почти были у своего рокового рубежа влюблены. Одни, впрочем, уж давно успели жениться, как ваш отец, как Трубецкой, Рылеев. Другие же, можно сказать, прямо из-под венца — за решетку: Волконский, обреченный Володя Лихарев; Николушка Панов, совсем молодой, — а ведь оставил невесту, из башмачка которой пил шампанское дня за три до бунта...
Но и те, кто не собирался венчаться, — будто любовная лихорадка в тот год была растворена в воздухе или воде: Александр Бестужев, помню, все бормотал стихи о любви. Я ему ввернул — а как же высокая гражданская цель? Но он, конечно, парировал: истинная страсть легко обращается с частных предметов на общее и обратно. Может быть, думал я после, сей афоризм не такой уж софизм? Ведь духовный подъем, опьянение всех чувств, сознание, что завтра вдруг погибнешь, — все это поощряет различные виды страсти, которые свойственны человеку: страсть к женщине, к друзьям, к родным, к свободе... Может быть, бунт должно сравнивать не с опьянением, как это частенько у нас в Сибири говорилось, а с другой страстью, лишающей разума?
Впрочем, поэзия тут легко падает в прозу. Рылеев, кажется, мне одному да еще Николаю Бестужеву позволял трунить над своими страстями: ох, не мог ни в чем угомониться, — и ведь славный семьянин, но вдруг госпожа К., некая польская кокетка, насчет которой, кажись, только он один и не верил, что она шпионка правительства.
Ну и я хорош: в те декабрьские дни мог чего доброго так увлечься незнакомкой, что она бы, глядишь, в Сибирь за мною пошла: вот куда, Евгений, меня игра ума завела, и невозможно оттасоваться!
Ну хватит, уж я у Рылеева!
Синий мост
Чтобы не забыть: один из первых вопросов, заданных мною Рылееву — не появлялся ли Пушкин и не ждут ли его?
Кондратий Федорович меня не понял, а когда я объяснил, что отправил письмо, приглашая Пушкина тайком прибыть из Михайловского сюда, на эту квартиру, — Рылеев нахмурился, потом рукою махнул и перескочил на другой сюжет.
Однако появился я у него с шуткой, которую заготовил еще на улице:
— Что за неосторожность, К. Ф.!
— ????
— Как могли вы закрыть окна — теперь каждый шпион поймет, чем занимаетесь!
Смешок насчет окон был тем более уместен, что Рылеев полулежал в кресле, сильно простуженный, с завязанным горлом. Он тут же догадался, что я пародирую его собственную шуточку, когда друзья летом обратили внимание на всегда открытое окно Кондратий Федоровича, то услыхали в ответ: «Разве вы не знаете, что за мною подсматривают; я и не запираю окон, чтобы полиция всегда видела — чем занимаюсь и кто бывает».
Дорогой Евгений Иванович! Вы ждете небось моих мемуаров о Рылееве, которого я, казалось бы, должен еще лучше помнить, чем Пушкина, так как общался с К. Ф. на одном поприще и в более зрелые годы. Но, как видно, школьная память крепче, ибо регулярного повествования о Рылееве мне никак не удалось бы сложить: помню отдельные эпизоды, слова, анекдоты — не всегда характеристичные; все кажется, что главное — пропускаю, и в то же время чувствую, воображением обнимаю этого человека, и даже во сне однажды произнес речь памяти Рылеева, — но после не мог вспомнить.
Вот и тот вечер, 9 декабря, уже у меня отчасти слился с пятью следующими — и очень может быть, что разговор от 10-го или 12-го появится в моем дневнике 9-го или 13-го декабря.
О Рылееве. Переписать, показать Штейнгелю, еще думать.
Иван Иванович, очевидно, не успел отделать своих записок о Рылееве и только составил нечто вроде конспекта. Е. Я.
1. Рылеев: его нежность, ласковая шея — «для виселицы». Легко простужается. Тихий голос. Рука — потом в Сибири читал «Les trois mousquetaires» — сильная маленькая ручка мушкетера-аббата Арамиса.
2. Рылеев — огонь. Разговор с Бат. о честолюбцах.
Кажется, подразумевается следующий эпизод: Гаврила Степанович Батеньков сказал Рылееву, что среди революционеров легко могут выделиться честолюбцы; Рылеев же воскликнул: «На всякого честолюбца есть кинжал свободного человека». Е. Я.
Неутомимость.
Вера в Провидение.
Вспыльчивость.
Бретерство: две безумных дуэли.
Но притом история с Бахтиным.
Я знаю, что Рылеев однажды стрелялся на короткой дистанции и пуля выбила у противников пистолеты из рук. В другой раз он плюнул в лицо некоему господину, которого считал мерзавцем (после того, как господин попытался уклониться от дуэли). Кажется, даже с Пушкиным начиналась дуэль (то-то заботы ученым профессорам!). Это видно из одного письма Александра Сергеевича, где тот шутливо сетует, что вот не пристрелил Рылеева и тот скоро его по стихам обойдет. С Николаем Ивановичем Бахтиным дело тоже шло к дуэли, но Рылеев внезапно принес вежливое извинение: Бахтин после уж понял, что близилось восстание и Рылеев не считал возможным рисковать жизнью иначе, как для общего дела. Е. Я.
Близость с Пушкиным в последние месяцы.
Обида на Пушкина.
А. С. не понял — «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает...»
Рылеев — Ленский: Анненков показал мне черновик «Иль быть повешен, как Рылеев».
Ленский, однако, был дурачок против Рылеева.
У Р. была ленская нежность, онегинская воля, легкомыслие Ольги, возвышенная душа Татьяны. Но Рылеев невзлюбил «Онегина»: «Бахчисарайский фонтан» лучше!»
К этим отрывочным записям могу прибавить, что именно Ив. Ив. сблизил и соединил перепиской Пушкина с Рылеевым в 1825 году. Однако тогда же Пушкин нелестно отозвался о пророческих знаменитых строках из рылеевского «Наливайки»; что же касается «Рылеева—Ленского», то имеются в виду черновые строки о Ленском из «Евгения Онегина», что если бы не пал на дуэли, то мог бы окончить дни —
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев...
Далее вырваны два или три листа. Вероятно, на исчезнувших страницах описана какая-то часть вечера 9 декабря, а также обстоятельства, вызвавшие речь Кондратия Федоровича.
Во всяком случае, до этого момента (судя по «Дневнику») Пущин еще не знал о предстоящем восстании, в лучшем случае смутно подозревал: после же — пишет о приближающемся бунте как о ясном и решенном деле. Е. Я.
...И вот тут он и сказал эту речь.
Сначала я, слушая, находил, что зря он нас уговаривает, что сие было б уместно обращать к людям сомневающимся, не совсем своим: к чему разжигать Николая Александровича Бестужева? Да он сам не хуже Рылеева уговорит.
Каюсь, слов не запомнил, тем более что главное было не в словах — но в плавном, необыкновенно плавном течении речи: как будто она не импровизируется, а давно выучена наизусть, да еще отлично срепетирована. В ином случае подобная гладкость, возможно, показалась бы ненатуральной, — но, как мы знали, что Рылеев не учил своего, текста и не репетировал, то были, можно сказать, зачарованы.
Главная же мысль Кондратия Федоровича заключалась в том, что кровь льется каждодневно — убивают крестьян, солдат, поселян — и что, невзирая на запрет смертной казни в России, она существует попросту, как бы по-домашнему; и посему наше восстание явится не кровопролитием, а кровоспасением.
Помню, он нас экзаменовал: сколько рекрутов, забираемых в 18 лет, доживают до отставки на 43-м году? Оказывается, даже в мирное время, когда не умирают от ран, домой приходит лишь один из двух. Половина же крепких, цветущих мужиков мрет от голода, простуды, поноса, побоев и тоски.
Выходит, сокращая, скажем, срок службы до восьми лет, мы уже спасаем одного из трех.
Потом Рылеев заговорил о крестьянах. Нас, его гостей, кажется, не удивить новыми фактами побоев, продажи, насилий. Но К. Ф. все же прочитал нам несколько умопомрачительных вотчинных дел по Саратовской губернии — а я хорошо запомнил одну историю.
Престарелый почтмейстер, кажется, статский советник, находясь в ослаблении ума, женился на своей крепостной девке, и когда скончался, все крепостные души его достались вдове — то есть этой самой бывшей холопке, а теперь потомственной дворянке. Среди прочих ревизских душ были, естественно, ее родные — отец, братья, а помещица именно их особенно истязает, продает порознь со сладострастным ожесточением. Они пробовали жаловаться, но жалобы не уважены — и они гибнут...
— Всякая ненормальность здесь нормальна, — сухо отрезал Николай Бестужев.
— Здесь — да! — пылко воскликнул Рылеев — и я отчетливо помню гневное выражение, появившееся в тот миг на его лице. «Здесь — да! Но не здесь, — и энергично ударил себя в грудь. — Здесь, в сердце, самая свободная республика, поэтому-то они так следят за нашими душевными движениями...»
— Кстати, о слежке, — перебил Гаврила Степанович Батеньков и сообщил забавную историю об Аракчееве: министр сей частенько понижал голос, полагая, что за ним следят — и непонятно кто, заговорщики или шпионы правительства?
Мы хохочем. Оболенский говорит, что, как видно, наша цель освободить всех, даже Аракчеева...
Тут гости Рылеева, помню, заговорили отрывочными полуфразами, видимо понятными для тех, кто жил в Петербурге, но для московского судьи — совершенная тьма. Оказалось, что они всего лишь вспоминали недавнюю проделку Александра Ивановича Тургенева; когда Аракчеев потребовал осудить рылеевского «Временщика» как сочинение, наносящее ему личное оскорбление, — тогда Александр Иванович * прикинулся дурачком и отвечал, что готов наказать Рылеева, если граф Аракчеев укажет точно, какие именно выражения оды «К временщику» он относит до личного оскорбления...
* Тургенев занимал важное место в Министерстве духовных дел и народного просвещения.
Об Аракчееве, помню, еще кто-то прочитал:
Здесь прах лежит убитой Настасии:
Ложись и ты для блага всей России.
Хоть и в некотором тумане, но как будто различаю тот вечер неплохо. Вина не пили ни тогда, ни после: только чай и чай. Кто-то приходил, и Рылеев извинялся, выходил с ним за дверь. Потом вдруг Андрей Розен объявился — и мы обнялись; я едва успел спросить — что Суворочка, как Кондратий Федорович и его увел конспирировать (шепнув, чтобы я не обижался, ибо «посвященные не обижаются, а дело есть дело»).
Декабрист Андрей Розен был близким другом двух лицейских — Вольховского (Суворочки) и Малиновского; две родные сестры Малиновского вышли за двух этих его друзей, зато сам Малиновский женился на сестре Пущина Марии Ивановне. Е. Я.
Отлично помню я и появление Трубецкого: Сергей Петрович показался мне блестящим, но усталым. Он принес главную весть, которой Рылеев и ожидал: весть из дворца, где для Трубецкого не было тайн.
Оказывается, примчался курьер из Варшавы и привез бесповоротное отречение Константина; мало того — всех, кто его уговаривал царствовать, варшавский государь честил последними словами, причем досталось и брату Николаю, и матушке Марии Федоровне, а Лопухину * особливо: столько брани, что документ, говорят, нельзя обнародовать.
* Петр Васильевич Лопухин, председатель Государственного совета, а потом — председатель Верховного уголовного суда над декабристами.
Смысл бумаги: плевал я на всех вас, как смеете устраивать незаконные сборища и сопротивляться ясно выраженной воле императора Александра (это оплеуха Сенату, Государственному совету!). Константин объявлял подобные действия бунтом и грозил удалиться в Европу, в Америку, к чертям...
Я заметил, что, восклицая «революция», Константин уж нас задевает.
Трубецкой внимательно посмотрел мне в глаза и кивнул:
«Про нас! Про нас!» (Я при случае ввернул и бедному отцу моему, что — по мнению особы царствующего дома — он бунтовщик.)
Между прочим, Сергей Петрович рассказал, что обер-секретарь Никитин, знаменитый шулер и игрок, дал огромную взятку, чтобы именно ему везти в Варшаву присягу из Петербурга (надеялся покрыть свои долги щедрыми подарками нового царя). Однако взятка себя не оправдала: разъяренный Константин, увидев Никитина, повернулся к нему спиной и сказал:
— Что вам угодно от меня? Я уже давно не играю в крепс.
Кажется, Оболенский рассказал, что портретов Николая никто не покупает, зато на Константина огромный спрос.
Рылеев молчал, а потом, поняв, что Трубецкой все рассказал, вдруг объявил:
— Значит, быть царю Мирликийскому!
Я опять же захлопал ушами. Оказывается, Константин, не любя Николая, но давно зная, что тому царствовать, при встречах с братом иронически кланялся (а ведь сущий кошмар, если младшему кланяется 17-ю годами старший) и восклицал:
— Грядет царь Мирликийский!
В устах Константина явным издевательством звучало сравнение брата Николая с другим Николаем, святым архиепископом Мирликийским, как известно, отличавшимся правилами веры и образом кротости. Е. Я.
— Быть Мирликийскому, — вздохнул Сергей Петрович.
— Вы не рады?
— Я видел бы в Константине больше пользы: он сейчас в Польше размягчел, дал бы, верно, реформы.
Рылеев: А нам что делать, если б Константин согласился?
Я отвечал, что, пожалуй, — разойтись и ждать.
Трубецкой: Вы правы, ибо цесаревич популярен. Впрочем, мы на этот счет немало спорили, и даже были голоса — чтобы подождать до коронации, а там, в Москве, схватить Константина и распять на золотой решетке. Поэзия!
— К черту поэзию! — воскликнул наш поэт. — Vivat проза! Если Константина все же уломают (во что не верю!), тогда нам всем в берлогу, лапу сосать и думать. Если же — Николай, значит, новая присяга, и нам — к бою! Не присягать! И гвардия ненавидит Николая.
Трубецкой нам объяснил, что окончательных бумаг из Варшавы — с отречением или чем-то подобным, — но бумаг не матерных, а таких, что и вслух прочесть можно, ждут 12-го: в тот день должен воротиться курьер, помчавшийся за последним словом цесаревича.
— Точно ли?
— Ах, в России все тайна и ничего не секрет.
Рылеев в те минуты полон огня, магнетизма. Он владел всеми нами. Зато ваш Пущин, всегда благоразумный, как и Бестужев Николай, — но здесь, на сходке, почти не было индивидов: был некий коллективный человек, так сказать, соборный декабрист. Как устоять против магии этих минут? Судьба открыла оконце в страшной стене — и нам надлежит в эту брешь метнуться; но если замешкаемся — оконце навсегда захлопнется. Стыдно!
А Кондратий Федорович уж восклицает: «Вот взошел бы Костинька — и нам досталось бы только бежать в деревни свои, к мужичкам, рабам своим, да коровкам. И начали б мемуаришки сочинять о том, как мы ждали часа ударить в Ангела *, да не успели — Ангел улетел, а нам меньше, чем Ангела, уж не надо: И вот живем — припеваем, ждем пришествия российского благоденствия. А те наши memoires (со зла Рылеев выговорил буквально — «мемойрес») — почитают их внуки и ухмыльнутся. И не нравится мне внучья ухмылка, а поэтому так: сегодня 9 декабря; 12-го или 13-го все окончательно прояснится — новая присяга числа 15-го, — случай, господа, удобен!»
* Распространенное прозвище Александра I.
Помню, я говорил после Рылеева, что поднимать солдат до присяги нечего и нечем, но и после присяги — странно, невозможно. На том и разошлись, уговорившись на следующий день побегать по городу и сосчитать силы.
Покидали квартиру Рылеева небольшими партиями. Я вышел вместе с Трубецким, но ему — к Неве, а мне — вдоль Мойки. Сергей Петрович был грустен, а я, пожалуй, весел — и только сейчас, много-много лет спустя, понимаю, как С. П. ждал, что Константин согласится; но — вот пытка! — именно ему выпало нас возбудить известием, что цесаревич отказывается.
В голове моей теснились отчаянные мысли, совсем не те, которые сейчас я хотел бы записать; а может, отчасти и те, даже наверное, — но тогда они быстро менялись и отступали перед главным: свершилось!
Теперь, Евгений, слушай: продолжаю мои московские умствования насчет тайны и выдумки в те дни.
Врали-таки изрядно.
Обман 1-й (о нем я уж толковал, но опять вернусь и не уймусь, пока не пойму): он на совести покойного царя Александра. Все-таки уж несколько лет, как отрекся Константин: в 1823-м, оказывается, в Петербурге и Москве тайно положили завещание — Николаю.
Отчего же не объявить всенародно?
Отчего же по всей Руси — от Кишинева до Камчатки — три года молятся в церквах за Константина-наследника, а он уже давно никакой не наследник?
У меня теперь, к старости лет, накопились разные мысли на этот счет, и, ей-богу, я пристану к Корфу — пока не выскажется.
Второе (чему я верил до того, как пришел на квартиру Рылеева): благородство Николая. 27 ноября это ведь представлялось рыцарством: присягнуть старшему брату, решительно отказавшись от завещанной короны. Но в Питере меня на смех подняли и живо мозги-то прочистили. Оказывается, граф Милорадович ясно сказал Николаю: гвардия вас не любит, признает наследником Константина, и Трубецкой слышал, как Милорадович похвалялся: «У меня 60000 штыков в кармане — а с таким оркестром можно любую музыку заказать».
Генералу М. А. Милорадовичу, как петербургскому генерал-губернатору и главнокомандующему, подчинялась в ту пору гвардия и другие части столичного гарнизона. Е. Я.
Подслушали также прехарактерный разговор Николая с матерью. Императрица Мария с неистребимой сентиментальностью: «О, Nicolas, — как велика жертва вашего брата!»
Николай огрызнулся: «Еще неизвестно, чья жертва больше!» Итак, царя Мирликийского пока что не пустил на трон генерал-губернатор. Занятно! 9-го, в спешке, не успели обсудить, а позже задумались: не готов ли граф Милорадович к заговору? Ведь он, в сущности, объявил Николаю войну, и что же?
Константин — не хочет, Николай — не простит!
В-третьих, Михаил Павлович, оказывается, не в Варшаву отправился, а всего за двести верст отъехал и сидит на станции в Эстляндии; ждет приказания Николая — либо в столицу вернуться, либо дальше в Польшу ехать, а пока — чтоб не мозолить глаза, ибо Михаил, никому не присягавший, — это ведь «живой вопросительный знак».
Три принца — три обмана.
В-четвертых, газеты — ох, уж эти «Ведомости»! Все последние нумера прочитал еще в родительском доме:
«Столица с превеликим нетерпением ожидает предстоящего прибытия обожаемого монарха Константина Павловича».
Наконец, еще выдумка, уж не царская — наша: Рылеев-то, оказывается, отчего простудился? Незадолго до моего приезда много ходил вечерами с Бестужевыми по разным улицам и закоулкам. Останавливали солдатика, потом другого, третьего и говорили: «Точно известно, что есть завещание покойного государя — сократить службу до 15 лет».
Солдаты любят Константина — и мы будем перед ними клясться в той же любви; мы его именем отправимся бунтовать против его дела (и его самого!).
Однако тут, Евгений, возвращаюсь я на Мойку, в отчий дом — и последняя мысль петербургского дня (тогдашнего или нынешнего — какая разница!) — последняя мысль все еще про нашего царя.
Константин Павлович
Вообразим, Евгений, теорему, как говаривал наш лицейский математик Карцов.
Дано: второй сын императора Павла, с отцом изрядно схожий. В молодости — игра в солдатики, только в живые, грубая площадная брань при каждом разводе, буйные, грязные оргии; на его совести госпожа Араужо (в обществе толковали, что ее призрак встретил бы Костю у трона).
Еще дана история с Охотниковым — и несчастная навсегда Елизавета Алексеевна.
Г-жа Араужо, вдова португальского консула в Петербурге, была, по всей видимости, насильственно похищена Константином и его подручными (это было в 1802-м). Обесчещенная дама погибла, и дело с трудом избежало европейской огласки.
Охотников, красавец, возлюбленный императрицы Елизаветы Алексеевны, был предательски убит, как считалось, по приказу Константина: великий князь, говорят, мстил жене старшего брата, отвергнувшей его ухаживанье. Е. Я.
Наконец, жена К. П., спасаясь от муженька за границей и добиваясь развода, такое поведала о гнусностях цесаревича (хотя и приватно, но наружу вышло!), такое рассказала, что если хоть вполовину правда, то впору считать его прямым вурдалаком.
Дано, впрочем, не только черное: все же К. П. — не трус, ходил в Италию с Суворовым и в другие кампании. Под старость, говорят, крепко угомонился: может быть, морганатическая супруга княгиня Лович оказала действие? Все-таки Лунин ужился с ним в Польше и даже ходил в любимцах. Служить в Литовском корпусе под Константином, конечно, было легче, свободнее, чем в Петербурге.
Вообразим невозможное: что достоинства Константина уравновесили его недостатки и что в итоге — нуль, «кругом нуль», как говаривал все тот же Карцов.
Итак, дано — «нуль».
Требуется доказать: за что же все-таки цесаревича так обожали.
Мария Николаевна Волконская сообщила нам, что в Москве среди мальчиков, молодежи распространился род обожания Константина, когда тот летом 26-го прибыл на коронацию брата Николая. Недавно у Искандера, в его лондонской брошюре, прочитал, что он сам и его ближайший друг видели в цесаревиче благородного рыцаря, играли в него — и так, я понимаю, на Воробьевых горах клялись бороться за вольность, но притом, кажется, воображали себя верными Константиновыми друзьями!
Это — образованное сословие.
Но что же доброго он сделал простолюдину? Ведь мужики к царской фамилии относятся не просто, не одинаково.
Помню, ждали мы в Москве принца Оранского — и слышу, как один лапотник объясняет другому: «Сейчас прибудет Арап Павлович». Я догадался: Арап — это Оранский, а Павлович — от народного убеждения, что все важные принцы на свете — обязательно Павловичи, дети Павла.
Однако те простые люди не испытывали к Павловичу никакой любви — только интерес. А к Константину сохранялось что-то и сверх простого любопытства!
Вот везли меня в Сибирь, а на одной станции близ Волги подошли старики, угостили фельдъегеря и подступают к нам.
— Как поживает его высочество?
— А что, — говорю, — вам до него?
— А вот что: в Петербурге, сказывают, господа с государем дрались, и государь их одолел, слава богу!
Я сразу понял — это про нас. Но молчу, слушаю дальше.
— Одолел государь, ждем воли (ладно, думаю я, как воле не быть, ежели царь одолел «дворян и министров»).
А мужички продолжают:
— Летом читают нам Манифест, чтобы слушаться господ, и воли, стало быть, не выходит! Вот сошлись мы и решили миром, что не может такого быть: ежели государь дворян-то одолел, а воли нет, — значит, что?
Я помалкиваю, а у старцев оказалась целая система, толковая и логически безупречная. И нас совсем не боятся.
А система у них была вот какая: если государь взял верх, а воли нет, — значит, государь ненастоящий. Значит, настоящий-то волю дал, а неверный брат-то ее запрятал! И стало быть, настоящий царь Кинстянтин, а не Миколашка.
— Вот мы и подпоили вашего-то ундера да спросили — арестантики за кого будут? Он и сказал: «Господа за Кинстянтина».
Ну что им ответить? Ведь правды не поймут, неправде — поверят. А стыдно лгать.
Но старик тот не унимался.
— Верно ли сказал ваш начальник, что вы все за Кинстянтина выходили — и всех вас за то и гонят?
Я даже испариной покрылся. А Петруша Муханов (со мной-то ехал саблуковский племянник! ) — тот не растерялся и отвечает:
— Нет, мужики, мы для виду именем цесаревича прикрылись! Мы хотели волю господским дать, службу уменьшить, подушную убавить.
Старики наши заулыбались, ушли довольные, оставили нам меда и молока.
Я сперва не разобрал случившегося, говорю Муханову:
— Они же не поняли ничего, не поверили.
— Да все поняли; а насчет того, что не поверили, ты прав, да только своей же правоты не чувствуешь. Ведь русский человек задним умом крепок. Я им всю правду выложил, а они так поняли, что я от них таюсь — и, стало быть, надо сказанное в обратном смысле принять; разве могут господа сами за крестьянскую свободу встать? Вестимо, нет. А вот, если Константин приказал, тогда другое дело. К тому же, смекают наши мужички, что не станем мы первым встречным все тайны царя истинного выкладывать, — так и ушли довольные, а всем своим скажут, что Кинстянтин за них; господа в цепях сказывали.
После, уже в Петровском заводе, пришло к нам известие о смерти Константина.
Может быть, знаменитое восклицание его «молодцы, поляки!» означало, что он и сам уж запутался, — кто таков и с чьей стороны?
Когда в конце 1830 года началось польское восстание, то польская конница, выпестованная Константином, ударила по русским, среди которых великий князь находился. Говорили, будто К. П. крикнул «молодцы!» противной стороне: в течение 15 лет он сильно заигрывал с поляками, женился на польке, может быть, и мечтал втайне стать королем польским — и в Варшаве, пожалуй, его бы приняли, но не стерпели Николая! Е. Я.
Не успели мы в каземате обсудить его быструю смерть от холеры, как Иван Иванович Горбачевский предсказал, что теперь бы самое время его именем поднимать народ — не то, что мы в 25-м; ведь настоящий Константин уж не явится, не уличит... Проходит немного времени, и к нам, оказией, доползает известие — только схоронили великого князя, как объявился он не то в пяти, не то в восьми губерниях и, конечно, даровал всяческие свободы; самозванцев пушками рассеяли, развеяли, а мужичкам объяснили, что имярек — вор, разбойник, а не Константин Павлович.
Ну-ка, Евгений, угадай, что мужички на это ответствовали или подумали?
Я точно скажу, так как имею верные сведения по жандармской части, от самого Якова Дмитриевича: мужички шли домой, крестясь: «Слава те господи, оказывается, схватили злодея нехорошего, самозванца, и, стало быть, жив государь наш Константин Павлович и нам вскорости волю даст!»
Вот с такими мыслями укладывается спать ваш друг поздно вечером 11 октября 1858-го! Завтра 10 декабря 1825-го, и у него пропасть дел.
Достарыңызбен бөлісу: |