Глава 2. Поведение перед лицом ирреального
Часто отмечалось, что «центральный ассоциативный механизм сенсорного возбуждения при порождении образов может приводить к тем же результатам, что и непосредственный раздражитель. Уже не раз сообщалось, что мысль о темноте влечет за собой расширение зрачков, образ приближающегося объекта — рефлексы аккомодации, сопровождающиеся конвергенцией и сужением зрачков, мысль о каком-нибудь отвратительном объекте — рвотную реакцию, а ожидание вкусного блюда, при наличии аппетита, — немедленное слюноотделение».[90]
Согласно этому тексту — и множеству ему подобных, — образ, то есть ирреальный объект, попросту провоцирует то или иное поведение так, как это делает восприятие. Хотим мы того или нет, это происходит из нашей манеры видеть в образе некий осколок, некую часть реального мира. Только возрождающееся ощущение, конечно же более слабое, чем восприятие, но той же природы, может повлечь за собой такое реальное и доступное для восприятия движение, каким является расширение зрачков. Мы с самого начала придерживались различия между реальным образным сознанием и ирреальным объектом, но не можем допустить причинно-следственное отношение в направлении от объекта к сознанию-. Ирреальное можно увидеть, потрогать или понюхать лишь ирреально. И наоборот, оно может воздействовать только на ирреальное существо. Неопровержимо тем не менее, что вышеупомянутые рефлексы имеют место в случае конституирования образов. Но в любом образе имеется слой реального существования, и именно этот слой мы назвали образным сознанием. Не в этом ли направлении следовало бы искать реальный источник этих реальных движений?
В полноценной образной установке следует различать два слоя: первичный, или конституирующий, и вторичный, который обычно называют реакцией на образ. На почве восприятия мы проводили бы параллельное различение между собственно перцептивным актом и аффективными, или идеомоторными, реакциями, связанными там в единстве одного и того же синтеза. До сих пор мы говорили лишь о первичном, конституирующем слое, то есть о реальных элементах, которые в сознании точно соответствуют ирреальному объекту. Но не надо забывать, что наша реакция может развертываться и на втором уровне, мы можем любить, ненавидеть только что созданный нами ирреальный объект, восхищаться им и т. д., и хотя эти чувства вместе с их аналогом естественным образом даны нам в единстве одного и того же сознания, они все же по-иному артикулированы и логически и экзистенциально предшествуют их согласованию с конституирующими элементами. Есть, стало быть, одни интенции, движения, знания и чувства, которые сочетаются друг с другом, чтобы сформировать образ, и есть другие интенции, движения, чувства и знания, которые представляют собой нашу более или менее спонтанную реакцию на ирреальное. Первые не свободны', они подчинены некоей направляющей форме, первичной интенции и поглощены конституированием ирреального объекта. Они не являются целью в себе и существуют вовсе не ради самих себя, но через их посредство сознание нацеливается на объект в образе. Другие факторы психического синтеза более независимы, они полагают себя для самих себя и развиваются свободно. Их легко распознать, классифицировать и наделить именем; они не придают объекту новых качеств. Стало быть, когда о чувствах и движениях говорят как о «реакциях на ирреальный объект», необходимо учитывать различие между этими двумя слоями сознания.
По нашему мнению, приступы рвоты, тошнота, расширение зрачков, рефлексы конвергенции, эрекция вместе с соответствующими чувствами принадлежат конституирующему слою. Это будет очень легко понять, если допустить вместе с нами, что образ — это не просто некое содержание сознания среди других, но психическая форма. Отсюда следует, что в конституировании образа принимает участие все тело. Без сомнения, некоторые движения специально предназначены для того, чтобы «конфигурировать объект»; но в непосредственном конституировании этого объекта участвует до некоторой степени и спонтанная пантомима. Это происходит не потому, что ирреальный объект является мне прежде, чем мои глаза начинают сходиться, но именно конвергенция моих глаз мимически передает близость объекта. Кроме того, хотя чувство вполне может быть чем-то иным, нежели просто физиологическим раздражением, оно не может обойтись без совокупности телесных феноменов. Даже чувство отвращения, поглощенное конституированием в объекте «отвратительного» качества, которое полностью себя объективирует и осознается лишь в форме ирреального свойства, даже это чувство оказывается порождено интенциональным одушевлением некоторых физиологических феноменов. Конечно, у большинства людей аффективный элемент, посредством которого конституируется аналог, редуцирован и носит простой абстрактно-эмоциональный характер. В этом случае аффективный фактор целиком исчерпывается в конститутивном акте. Мы сознаем лишь этот особый оттенок объекта, его «отталкивающее» качество; и все то, что мы сможем добавить впоследствии, не придаст объекту никакого нового качества и будет принадлежать вторичному слою. Именно поэтому некоторые люди, рассказывая о несчастном случае или описывая сцены нищеты, восклицают: «Это ужасно!» или «Какой кошмар!», и изображают ужас несколькими схематическими жестами. Очевидно, что они были слегка растроганы и что «кошмарный» или «ужасный» характер сцены был придан образам, сформированным ими на базе простой аффективной схемы. Но конституирующие образ чувства могут оказаться и весьма бурными, могут развиваться форсированно. В этом случае они не исчерпываются конституированием объекта, они его объемлют, доминируют над ним и увлекают его за собой. Приступы тошноты и рвоты не будут, к примеру, вызваны «отталкивающим» характером ирреального объекта, но последуют из свободного развития образного чувства, которое в известной мере выходит за границы своей функции и, я бы сказал, несколько «усердствует». Это происходит, прежде всего, когда уже подготовлена аффективная почва, питающая конституирующее сознание. Пьерон скрыто это признает, когда в приведенном нами тексте говорит, что образы вкусных блюд вызывают слюноотделение, «при наличии аппетита». В равной мере, нужно уже взволноваться или быть близким к этому, для того чтобы обращение к сладострастным сценам спровоцировало эрекцию. Вообще говоря, все эти манифестации бывают вызваны не ирреальным объектом; это конститутивные силы продолжаются и распространяются за пределами их собственной функции.
Участь этих манифестаций может оказаться различной. Бывает, что они, как и чувство или пантомима, из которых они проистекают, оказываются воплощены в самой конституции объекта. Так, например, дело обстоит в случае легкой тошноты. Но если их интенсивность превосходит нормальную, то эти реакции будут привлекать к себе внимание и полагаться ради них самих. Рвота, например, по всей видимости, не может просто раствориться в общей образной установке и остаться незамеченной. Но нужно отметить, что в тот момент, когда они становятся реальным объектом нашего сознания, ирреальный объект предшествующего сознания переходит в состояние воспоминания. Таким образом, сознания сменяют друг друга в следующем порядке: сознание некоего отталкивающего ирреального объекта; сознание реальных приступов рвоты, данных в связи с мнемическим сознанием отталкивающего объекта. Это, разумеется, означает, что ирреальный объект будет дан в сознании рвоты как реальная причина этой реальной рвоты. На этом самом основании он утрачивает свою ирреальность, и мы впадаем в иллюзию имманентности; таким образом, память предоставляет ему то качество, которого не могло дать актуальное сознание, — в этом качестве он становится реальной причиной физиологических феноменов. Дело, как мы уже видели, в том, что если непосредственное сознание способно отличить объект в образе от реально присутствующего объекта по их природе, то память смешивает эти два типа существования, потому что ирреальные объекты и объекты реальные предстают перед ней в качестве воспоминаний, то есть как прошедшие. По нашему мнению, этими различиями в силе конституирующих чувств объясняются так называемые различия в живости воображения. Неправильно думать, что большая или меньшая сила или живость ирреальных объектов зависит от склада того или иного человека. Ирреальный объект не может иметь силы, поскольку он ни на что не воздействует. Производить более или менее живой образ — значит более или менее живо реагировать на производящий акт, а заодно и приписывать объекту способность порождать эти реакции.
Не следовало бы, однако, полагать, что ирреальный объект — крайний термин, следствие, которое само по себе никогда не становится причиной, — является чистым и простым эпифеноменом и что в развитии сознания ровным счетом ничего не меняется в зависимости от того, существует этот объект или не существует. Конечно, ирреальное всегда только получает и никогда ничего не дает. Разумеется, нет никакого средства, чтобы придать ему настоятельность, взыскательность и сложность, которыми характеризуется реальный объект. Однако нельзя недооценивать и такой факт: прежде чем произвести образ жареного цыпленка, я проголодался, и тем не менее слюна у меня не текла; прежде чем вызвать в воображении сладострастную сцену, я, быть может, и был взволнован, возможно, после долгого воздержания мое тело и в самом деле смутно вожделело полового акта: однако эрекция у меня не наступала. Таким образом, нельзя, по-видимому, отрицать, что мой голод, мое сексуальное желание, мое отвращение претерпели существенную модификацию в рамках образного состояния. Они достигли большей концентрации и точности, а их интенсивность возросла. Остается, стало быть, выполнить феноменологическую дескрипцию и ответить на вопрос: как прохождение через образную стадию модифицирует желание такого рода.
Желание и отвращение поначалу находятся в диффузном состоянии, без точно определенной интенциональности. Принимая, в сочетании со знанием, образную форму, желание уточняется и концентрируется. Просвещенное знанием, оно проецирует свой объект вовне. Но под этим следует понимать, что оно осознает самое себя. Акт, посредством которого чувство в точности осознает свою природу, ограничивает и определяет себя, этот акт образует единое целое с тем, посредством которого оно полагает для себя трансцендентный объект. И это разумеется само собой: желание в самом деле определяется своими эффектами, такими как гадливость, презрение и т. д. Оставаясь в ладу с самим собой, невозможно подумать, что образ может быть связан с желанием извне: это означало бы подозревать у этого последнего некую анонимность, полную индифферентность в отношении того объекта, на котором оно будет фиксироваться.
Между тем, будучи сознанием, аффективное состояние не может существовать без трансцендентного коррелята. Однако, когда чувство направляется на какую-нибудь реальную, воспринимаемую в настоящий момент вещь, эта вещь, подобно экрану, возвращает ему тот свет, который оно на нее источает. Кроме того, в этой игре чувство беспрестанно обогащается, в то время как объект пропитывается аффективными качествами.[91] В результате чувство приобретает особую глубину и богатство. Аффективное состояние следует за распределением внимания, оно развивается с каждым новым открытием восприятия, оно усваивает все аспекты объекта; вследствие этого его развитие невозможно предугадать, ведь, оставаясь полностью спонтанным, оно подчиняется ходу развития своего реального коррелята: восприятие ежеминутно выходит за его пределы и поддерживает его, а присущие ему массивность и глубина обусловлены тем, что оно смешивается с воспринимаемым объектом: каждое аффективное качество настолько глубоко укоренено в объекте, что то, что мы чувствуем, невозможно отличить от того, что воспринимаем.
В ходе конституирования ирреального объекта знание играет роль восприятия: именно в нем воплощается чувство. Так рождается ирреальный объект. Настало время еще раз повторить то, что мы непрестанно утверждали: ирреальный объект существует; конечно, он существует как ирреальный, как недействительный, но его существование неопровержимо. Поэтому в отношении ирреального чувство ведет себя так же, как и в отношении реального. Оно стремится раствориться в нем, принять от него свои очертания, хочет питаться им. Однако, с какой бы точностью ни было определено это ирреальное, оно пусто или, если хотите, оно является простым отражением чувства. Следовательно, это чувство питается своим собственным отражением. Именно потому, что оно в данный момент узнает себя в отвращении, испытываемом к такому-то блюду, оно и развивается до тошноты. Здесь можно было бы вести речь о своего рода аффективной диалектике. Но, разумеется, роль объекта здесь все больше отличается от той, которую он играл в мире восприятия. В том случае моя гадлив ость открывала мне в реальном блюде тысячу отталкивающих деталей, которые в конце концов и спровоцировали рвоту. В случае же образного отвращения объект необходим, но только как свидетель. Он полагается по ту сторону развертывающихся чувств, как их единство, но без него отвращение к нему самому, по-видимому, не могло бы воспоследовать как реакция. Если усиливающееся отвращение переходит свою меру и доводит до рвоты, то это означает, что оно находится перед ирреальным объектом; его реакция на самое себя принимает вид отвращения к этому объекту. Что же до реальной движущей силы такого развития, то она состоит в своего рода головокружении (vertige): отвращение разрастается, даже не будучи чем-либо обогащено, то есть в пустоте, как раз потому, что оно осознается в качестве такого отвращения. Таким образом, в этой гадливости перед лицом ирреального остается что-то особенное. Ее нельзя свести к гадливости перед лицом воспринимаемого. В ней с самого начала присутствует некая свобода, или, предпочтительнее сказать, — автономность: она определяет себя сама. Но и это еще не все: она некоторым образом причастна пустоте того объекта, которому она адресуется. Она вполне может вырасти до тошноты, ничто не мешает тому, чтобы она разрасталась сама по себе. Ей недостает той пассивности, которая составляет богатство чувств, конституирующих реальное. Она держится сама собой за счет непрерывного самосозидания, некоего неустанного напряжения: она не может дать себе ход, не исчезая вместе со своим объектом, она тратит силы на то, чтобы утвердить себя, и в то же время на то, чтобы разрастаться, чтобы реагировать на самое себя. Это приводит к значительным затратам энергии. Впрочем, обращаясь к собственному опыту, каждый может признать, что он бывает истощен, убеждая себя самого в отталкивающем или привлекательном характере какого-либо ирреального объекта. Но, скажут нам, приступы рвоты мы, по крайней мере, испытываем в действительности. Без сомнения, испытываем — в той мере, в какой испытываем нервное раздражение, навязчивые идеи или постоянно напеваемые «назойливые мелодии». Их спонтанность ускользает от нашего контроля. Но на протяжении всего развития никакое положительное качество не компенсирует в объекте то качество небытия, которое характеризует процесс в целом; мы взволнованы, вспыльчивы, нас тошнит без всякой на то причины.
Возьмем какой-либо реальный объект, например эту книгу. Она целиком проникнута нашей аффективностью и как таковая предстает перед нами в том или ином аффективном качестве. Эти качества участвуют в конституировании воспринимаемого объекта и как таковые, по всей видимости, не могут быть выделены, не могут по отдельности предстать перед рефлексивным взглядом. Мы только что исследовали соответствующий слой образного сознания. Но в отношении этой книги я не остаюсь бездеятельным, я веду себя тем или иным образом: я беру ее в руки и кладу обратно, мне не нравится ее переплет, я выношу фактические или ценностные суждения. Эти различные реакции предназначены не для того, чтобы конституировать книгу, но, скорее, для того, чтобы обозначить нашу ориентацию относительно нее. Несомненно, перед нерефлексивным сознанием они предстают как качества этого объекта. Но эти качества даны непосредственно в его отношении к нам: именно эту книгу я люблю, именно ее положил на стол, ее буду читать сегодня вечером. Кроме того, они лишь накладываются на объект и легко отделяются от него, чтобы появиться перед рефлексивным взглядом как данные в себе и для себя, как суждения, чувства, проявления воли. И только теперь можно говорить о поведении в строгом смысле слова, поскольку это поведение выделено и может явиться рефлексивному сознанию как таковое.
Разумеется, подобные способы поведения встречаются и перед лицом ирреального. Их следует тщательно отличать от простого развития образного чувства. Разницу можно легко уловить, если рассмотреть два следующих случая: в первом, например, некая мысль пробуждает мою любовь к Анни или мое негодование в отношении Пьера. Эта любовь или это негодование синтетически соединяется со знанием, проходит через образную стадию и порождает ирреальное лицо Анни или вчерашний жест Пьера. В этом случае образ оказывается дан как смысл, тема, полюс, в которых объединены спонтанные аффективные процессы. Конечно, всем им свойственна некая сущностная «пустота», конечно, они быстро исчерпываются или, когда им становится нечем питаться, вносят изменения в реальный объект. Но весь процесс был свободным, нерефлексивным, автоматическим, в том смысле, который мы выше придали этому термину. Одним словом, это любовь, испытываемая мною к Анни, заставляет — появиться ее ирреальное лицо, а не ирреальное лицо Анни вызывает мой любовный порыв. Точно так же, если Пьер вчера вел себя вызывающе, чем вывел меня из себя, то рождается прежде всего мое негодование или стыд. Эти чувства вслепую движутся к тому моменту, когда они будут осознаны, а затем, просветленные своей встречей со знанием, сами собой порождают вызывающий жест.
Но может иметь место и второй случай: когда образ уже конституирован, я могу сознательно отреагировать на него новым чувством, новым суждением, которое не входит вместе с ирреальным объектом в единство одного и того же конститутивного движения, но четко полагает себя как реакцию, то есть как некое начало, возникновение новой синтетической формы. Например, я могу произвести образ, который сам по себе не несет значительной аффективной нагрузки, и затем негодовать или радоваться по поводу этого ирреального объекта. Допустим, вчера один грациозный жест Анни вызвал во мне порыв нежности. Без сомнения, возрождаясь ныне, моя нежность может в ирреальном плане возродить этот отягощенный эффективностью жест. Не вызывает сомнения и то, что я могу ирреально возродить и этот жест, и эту нежность, причем и то и другое сохранит и свою датировку, и свое «отсутствование».[92] Но возможно также, что я воспроизведу этот жест, чтобы возродить нежность. В таком случае я нацеливаюсь не на вчерашнюю нежность и не на жест Анни сам по себе; я хочу вновь ощутить реальную, настоящую нежность, но аналогичную той, вчерашней. Я хочу, как верно говорят в повседневной жизни, «вернуть» мои вчерашние чувства. Вот эту новую ситуацию мы и хотим рассмотреть более подробно.
Когда мы воспроизводим чарующий жест, взволновавший нас вчера, нам кажется, что возрождаемая ситуация точно та же, что и накануне: этот жест, который в реальности произвел на нас столь сильное впечатление, — почему бы ему, коль скоро он наличествует в образе, не возродить это впечатление теперь? Однако процесс развивается совсем по-иному. В первом случае, то есть вчера, именно этим реальным жестом была вызвана моя нежность. Последняя предстала передо мной совершенно неожиданным, хотя и естественным феноменом. В то же время этот порыв представал то в виде качества объекта, то в своем субъективном аспекте, причем сначала он, по-видимому, выступал именно как нечто объективное. Сегодня, напротив, эта нежность сначала выступает как цель, более или менее ясно различимая; таким образом, рефлексивное знание предшествует самому чувству, а чувство подразумевается в рефлексивной форме. Более того, объект воспроизводится как раз для того, чтобы вновь вызвать чувство. Одним словом, мы уже знаем его связь с этим аффективным состоянием и воспроизводим объект, поскольку ему как одно из его качеств присуща способность возродить этот порыв нежности. Речь, разумеется, идет еще об абстрактном определении, это — некая присущая объекту виртуальность. Но отсюда следует, что воспроизведенный объект уже вовсе не тот, который мы хотели воспроизвести. В самом деле, вчерашний жест дан как то, что спровоцировало мою нежность, только по его совершении, то есть спустя некоторое время и в точности тогда, когда эта нежность появилась. Напротив, сила ирреального объекта появляется вместе с ним как одно из его абсолютных качеств. Одним словом, я предвижу последующее развитие моего аффективного состояния, и любая эволюция этого состояния зависит от моего предвидения. Это не значит, что она всегда повинуется ему, но когда она ему не повинуется, она делает это сознательно.
Но в то же время, мы знаем, что ирреальный объект не может оказывать причинного воздействия; другими словами, он, по всей видимости, не может породить ту нежность, которую я хочу вновь обрести. Коль скоро он восстановлен, нужно, чтобы я сам для себя определил, что при виде его буду испытывать нежность. Одним словом, я буду утверждать, что ирреальный объект воздействует на меня, все еще непосредственно сознавая, что реального воздействия тут нет и, скорее всего, быть не может и что я судорожно пытаюсь своей мимикой изобразить это воздействие. Быть может, чувство, которое я назову нежностью и в котором захочу узнать вчерашний порыв, еще появится. Но оно уже не будет «аффектом», в том смысле, что объект уже не трогает меня (ne m’affecte plus). Кроме того, мое чувство здесь — сама деятельность, сама напряженность; оно скорее разыгрывается, чем ощущается вновь. Я уверяю себя, что нежен, что должен быть нежным, реализую в себе эту нежность. Но эта нежность не выплескивается обратно на ирреальный объект; она не намерена питаться неисчерпаемыми глубинами реального: она приостанавливается, остается отрезанной от объекта; в рефлексии она предстает как попытка вновь обрести связь с тем ирреальным жестом, который остается за ее пределами и которого она не может достигнуть. То, что мы тщетно пытаемся здесь разыграть, — это чувствительность, страстность, в том смысле, который этому термину придавался в XVII веке. Мы могли бы говорить о некоем танце перед лицом ирреального, в стиле балетной группы, танцующей вокруг какой-нибудь статуи. Танцовщицы протягивают руки, улыбаются, предлагают себя целиком, спохватываются и убегают; но статую все это вовсе не трогает: реальной связи между ней и балетной группой нет. Так и наше поведение в отношении объекта, по-видимому, не может его задеть, равно как и он, в свою очередь, не может затронуть нас: ведь он находится в сфере ирреального и совершенно недосягаем.
Все это не означает, что наша нежность недостаточно искренна, ей, скорее, недостает непринужденности, покорности, богатства. Объект не поддерживает ее, не питает, не сообщает ей той силы, той гибкости и той непредсказуемости, которая составляет всю глубину чувства-страсти. Между чувством-страстью и чувством-действием всегда существует та же разница, что и между реальными страданиями больного раком и альгией психастеника, полагающего, что он болен раком. Вне всякого сомнения, в случае альгидной боли мы обнаруживаем абсолютно распоясавшегося индивида, утратившего всякий контроль над собой, обезумевшего от страха, переживаний и отчаяния. Ни его вздрагивания, ни крики, вызванные прикосновением к тому месту, которое он считает больным, — не разыгрываются им в полном смысле этого слова, то есть речь не идет ни о «людизме», ни о мифомании. Вполне возможно, что несчастный не может удержаться от воплей и, может быть, он еще менее мог бы удержаться от них, если бы страдал реально. Но все это — и его вздрагивания, и его крики — не может придать реальность его страданиям. Боль, без сомнения, присутствует, но она перед ним, это боль в образе, недействительная, пассивная, ирреальная боль; в виду ее он сражается с самим собой, но ни один из его криков, ни один из его жестов не спровоцирован ею. И в то же время он знает об этом, знает, что не страдает; вся его энергия — в отличие от подлинного больного раком, который будет рассчитывать на уменьшение страданий, — расходуется на то, чтобы страдать и дальше; он кричит для того, чтобы вызвать боль, его жестикуляция приглашает боль поселиться в его теле. Но тщетно — нет ничего, что могло бы заполнить то гнетущее впечатление пустоты, которое конституирует и саму причину, и глубинную природу кризиса.
Из всего вышесказанного можно заключить, что чувства, испытываемые перед лицом реального, по своей природе отличны от чувств, испытываемых перед лицом воображаемого. Например, любовное чувство полностью меняется в зависимости от того, присутствует или отсутствует ее объект.
Когда Анни уходит, мои чувства к ней изменяют свою природу. Конечно, я по-прежнему называю их «любовью»; конечно, я отрицаю это изменение, уверяю себя, что люблю Анни столь же сильно, как и в ее присутствии. Но дело обстоит совсем иначе. Разумеется, знание и общее поведение остаются без изменений. Я знаю, что Анни присуще то или иное качество, я продолжаю доверять ей, например пишу ей обо всем, что со мной происходит; если представится такой случай, я буду защищать ее интересы, как если бы она находилась рядом со мной. Кроме того, следует признать наличие аутентичных чувств-страстей — грусти, меланхолии и даже отчаяния, в которое меня повергает ее отсутствие. В самом деле, в большей мере, чем ирреальная и отсутствующая Анни, их провоцирует именно наличная и реальная пустота, образовавшаяся в нашей жизни, например, именно тот факт, что едва намеченные нами жесты и позы вновь отбрасываются, не достигнув цели, оставляя у нас невыносимое впечатление своей тщетности. Но все это вместе представляет собой, в некотором роде, негатив любви. Далее, позитивный элемент (мой порыв к Анни) глубоко модифицируется. Моя любовь-страсть была подчинена своему объекту: я всегда узнавал ее как таковую, она всегда меня застигала, каждую минуту я должен был воспроизводить ее, вновь приспосабливаться к ней: она жила жизнью самой Анни. Пока можно было считать, что образ Анни есть не что иное, как возрождающаяся Анни, могло казаться очевидным, что последняя будет вызывать во мне почти те же реакции, что и подлинная Анни. Но теперь мы знаем, что Анни в образе не сопоставима с той Анни, которая присутствует в восприятии. Она претерпела ирреальную модификацию, и соответствующим образом было модифицировано наше чувство. Прежде всего, оно остановилось', оно больше не «воспроизводит себя», оно едва обнаруживается в тех формах, которые принимало прежде, оно стало как бы схоластическим, ему можно дать имя, классифицировать его проявления: они не выходят за пределы их дефиниции, они строго ограничены нашим знанием о них. В то же время чувство вырождается, ведь его богатство, его неисчерпаемая глубина были обусловлены объектом: в объекте всегда было больше черт, достойных любви, чем тех, которые я любил на самом деле, и я это знал, так что любовь, какой она представлялась перед лицом реального, была подчинена тематическому единству одной идеи, в кантианском смысле: идеи о том, что как индивидуальная реальность Анни неисчерпаема, и соответственно неисчерпаема моя любовь к ней. Итак, чувство, которое каждую минуту превосходило самое себя, было окружено широким кругом возможностей. Но эти возможности исчезли точно так же, как и реальный объект. В результате сущностной инверсии именно чувство производит теперь свой объект, а ирреальная Анна есть не что иное, как строгий коррелят моих чувств к ней. Отсюда следует, что чувство — всегда есть лишь то, что оно есть. Теперь его глубинная основа оскудевает. Наконец, оно из пассивного становится активным: оно разыгрывает себя, оно изображает себя с помощью мимики; его желают, ему верят. В каждый момент оно предстает как усилие, направленное на то, чтобы возродить Анни во плоти, поскольку хорошо знает, что тогда оно вновь овладело бы и ее телом, реинкарнировалось бы в нем. Чувство мало-помалу будет становиться все более схематичным, пока не приобретет застывшие формы, а образ Анни соответственно будет становиться все более банальным.[93]
Естественная эволюция знания и чувства требует, чтобы по прошествии некоторого времени эта любовь потеряла свою собственную окраску, она становится любовью вообще и в известной мере рационализируется — теперь это то избитое чувство, которое описывают психологи и романисты, оно стало типичным; дело в том, что рядом уже нет Анни, чтобы придать ему ту индивидуальность, благодаря которой оно представляло собой некое нередуцируемое сознание. И если бы даже в этот момент я продолжал вести себя так, будто люблю Анни, оставаясь ей верным, пишущим ей письма каждый день, поверяющим ей все свои мысли, страдающим от одиночества, — то что-то все равно исчезло бы, моя любовь стала бы гораздо более скудной. Сухая, схоластичная, абстрактная, устремленная к ирреальному объекту, который сам утратил свою индивидуальность, она медленно эволюционирует в направлении к абсолютной пустоте. Когда приближается такой момент, обычно пишут: «Я больше не чувствую себя рядом с вами, я потерял ваш образ, я отделен от вас больше, чем когда-либо». Мы полагаем, что именно по этой причине писем ждут с таким нетерпением: не столько ради новостей, которые в них сообщаются (конечно, при условии, что мы не опасаемся и не желаем чего-то определенного), сколько ради их реального и конкретного характера. Почтовая бумага, черные значки, аромат духов и т. д., все это заменяет собой отсутствующий аффективный аналог; все это дает мне возможность обрести более реальную Анни. Мы уже познакомились с той образной ролью, которую могут играть знаки. Когда эта роль становится более скудной и схематичной, нам становится гораздо проще любить. У каждого любимого нами человека, с присущим ему неисчерпаемым богатством, есть какая-то превосходящая нас черта, какая-то независимость, непостижимость, требующая приложения все новых и новых усилий, для того чтобы приблизиться к ней. В ирреальном объекте не остается и следа этой непостижимости: он никогда не содержит в себе больше того, что мы о нем знаем. Разумеется, первое время мы, как бы испытывая угрызения совести, настаиваем на этой непостижимости, на этой странности любимого человека. Но мы ничего такого не чувствуем. Речь идет о чистом знании, которое вскоре ослабеет и останется в неразрешенном состоянии, не имея возможности найти аффективную материю и зафиксироваться на ней. Таким образом, ирреальный объект, хотя он и становится более банальным, гораздо лучше согласуется с нашими желаниями, чем это когда-либо удавалось Анни. Возвращение Анни разрушит всю эту формальную конструкцию. После вторичной адаптации, которая может быть более или менее продолжительной, выродившееся чувство уступит место чувству реальному. Быть может, в какой-то момент мы пожалеем о той снисходительности и простоте, которая была свойственна Анни в образе. Но дело в том, что нами уже будет утрачено воспоминание о той аффективной скудости, которая было ее неизбежным коррелятом.
Итак, в силу самого факта той экстраординарной разницы, которая отделяет объект в образе от сферы реального, можно выделить два несводимых друг к другу класса чувств: истинные чувства и чувства воображаемые. Этой последней характеристикой мы не хотим сказать, что они ирреальны, — но что они всегда возникают лишь перед лицом ирреальных объектов и что достаточно появиться объекту реальному, чтобы тотчас обратить их в бегство подобно тому, как ночные тени рассеиваются при свете солнца. Для того чтобы эти чувства, сущность которых состоит в их вырожденности, скудости, порывистости, судорожности и схематичности, могли существовать, они нуждаются в том, чтобы не-быть. Мысленно ожесточается на своего врага и заставляет его испытывать всяческие моральные и физические муки тот, кто остается беспомощным, когда реально находится лицом к лицу с ним. Что же изменилось? Ничего, просто враг существует теперь реально. Только что смысл образу придавало одно лишь чувство. Ирреальное присутствовало здесь лишь для того, чтобы ненависть могла объективироваться. Теперь же настоящее со всех сторон вторгается в пределы чувства, а сбитая с толку ненависть остается в подвешенном состоянии. Того, кого она ненавидела, здесь нет; к этому человеку из плоти и крови, живому, новому, непредвиденному, она не привыкла. Она ненавидела лишь некий феномен, скроенный точно по ее меркам, который был ее точным отражением, ее смыслом. Она не может узнать то новое существо, которое теперь перед ней возникает. Пруст хорошо показал ту пропасть, которая отделяет воображаемое от реального, он дал понять, что нельзя найти переход от одного к другому и что реальное всегда сопровождается крахом воображаемого, даже если нет противоречия между ними, поскольку их несовместимость проистекает из их природы, а не из содержания. К этому нужно добавить, — что, в силу самого факта сущностной скудости образов, планируемые мною воображаемые действия могут привести лишь к тем последствиям, которые я захочу им приписать. Если в образе я ударю моего врага, то кровь не потечет или ее вытечет ровно столько, сколько я захочу. Но перед реальным врагом, перед этой реальной плотью у меня возникнет предчувствие, что прольется реальная кровь, и одного этого будет достаточно для того, чтобы меня остановить. Таким образом, между приготовлением к действию и самим действием всегда есть некий пробел. Даже если реальная ситуация почти полностью сходна с той, которую я вообразил, все же по своей природе она отличается от возникшей в моем воображении. Я ошеломлен не происходящими событиями, а тем, насколько изменился универсум. В то же время исчезают или изменяют свою направленность движущие мотивы запланированного действия — ведь они были лишь воображаемыми. Если же, несмотря ни на что, я все же совершаю запланированное действие, то это происходит чаще всего потому, что я был застигнут врасплох и что в моей ситуации у меня не было другого выхода. Или же в силу какого-то упрямства я предпочитаю заблуждаться и не желаю принимать в расчет внезапно изменившиеся обстоятельства. Отсюда те ригидность и резкость в поведении людей, которые «говорят то, что считают нужным», не глядя на своего собеседника, чтобы не покидать полностью почву воображаемого и не увязнуть в споре слишком основательно для того, чтобы можно было отступить. Таким образом, в самих себе нам следует различать две четко отделенные одна от другой личности: воображаемое Я, с его склонностями и желаниями, и реальное Я. Существуют воображаемые садисты и мазохисты, встречаются и воображаемые насильники. При соприкосновении с реальностью наше воображаемое Я ежеминутно разрушается и исчезает, уступая место реальному Я. Ибо реальное и воображаемое по существу своему сосуществовать не могут. Речь идет о двух типах абсолютно не сводимых друг к другу объектов, чувств и способов поведения.
Отныне мы в праве полагать, что индивиды могут быть распределены по двум большим категориям, сообразно тому, предпочитают они вести жизнь воображаемую или реальную. Но надо хорошо разобраться в том, что значит предпочитать воображаемое. Речь никоим образом не идет лишь о предпочтении одних объектов другим. И, вероятно, не стоит думать, что, скажем, шизофреники или, вообще говоря, патологические мечтатели пытаются подменить реальное содержание своей жизни более соблазнительным, более ярким ирреальным содержанием и что они стараются забыть об ирреальном характере своих образов, поступая в отношении них так, как если бы речь шла об актуально и реально присутствующих объектах. Отдавать предпочтение воображаемому означает не только предпочитать расхожей посредственности свойственные образам богатство, красоту и роскошь, несмотря на ирреальный характер всего этого. Это означает также усвоить «воображаемые» чувства и «воображаемый» стиль поведения ради их воображаемого характера. Мы выбираем не только тот или иной образ, мы выбираем воображаемое состояние вкупе со всем тем, что оно в себя включает; мы стремимся избежать не только реального содержания (бедность, обманутая любвь, крах наших начинаний и т. д.), мы избегаем самой формы реального, характерного для него способа присутствия, той реакции, которую оно в нас вызывает, избегаем подчинения нашего поведения объекту, бежим от неисчерпаемости восприятия, от его независимости, от самого того способа, которым развиваются наши чувства. Именно к такой неестественной, застывшей, замедленной, схоластической жизни, на которую большинство людей согласилось бы лишь в крайнем случае, и стремится шизофреник. Патологический мечтатель, воображающий себя королем, не способен стать во главе королевства или даже тирании, где все его желания были бы удовлетворены. Дело в том, что никакое желание никогда не может быть удовлетворено буквально, именно ввиду той бездны, которая отделяет реальное от воображаемого. Я вполне могу получить тот предмет, которого желаю, но только в другом плане существования, к которому должен буду приспособиться. И вот он наконец передо мной: если бы мне не нужно было действовать, я, наверное, долгое время колебался бы, удивленный, не узнавая эту обильную и богатую последствиями реальность; наверное, я спросил бы себя: «Это действительно то, чего я хотел?». Патологический же мечтатель, тот не стал бы колебаться: разумеется, это не то, чего он хотел. К реальной ситуации нужно прежде всего приспособиться, а на это он уже не способен; тут потребна даже некоторая неопределенность наших чувств, некая подлинная пластичность: дело в том, что реальное всегда ново, всегда непредсказуемо.' Я желал бы, чтобы Анни пришла, но Анни, появления которой я жду, есть лишь коррелят моего желания. Вот она появляется — и всюду преступает пределы моего желания, мне нужно заново знакомиться с ней. Напротив, патологический мечтатель лелеет торжественные и застывшие чувства; они всегда возвращаются к нему в одной и той же форме и под одной и той же вывеской; больной потратил все свое время на то, чтобы их конституировать, в них не осталось ничего непродуманного, и теперь они не смогли бы приспособиться ни к малейшему отклонению. Сообразно тому и соответствующие им черты ирреальных объектов замерли навсегда. Таким образом, мечтатель может выбирать в магазине аксессуаров чувства, в которые он хочет облачить соответствующие им объекты, подобно тому, как актер выбирает свои костюмы: сегодня это будет амбициозность, завтра — любовное томление. Только благодаря своей «сущностной скудости» образные объекты могут покорствовать чувству, никогда не застигая его врасплох, не разочаровывая его и не руководя им. Только ирреальные объекты могут уничтожаться, когда каприз мечтателя прекращается, поскольку они являются лишь его отражением; только они не приводят ни к каким иным последствиям, кроме тех, которые из них пожелают извлечь. Стало быть, ошибочно было бы считать мир шизофреника бурным потоком богатых и ярких образов, будто бы компенсирующих однообразие реальной жизни: это бедный событиями и педантичный мир, где без конца, до малейшей детали, повторяются одни и те же сцены, сопровождаемые одним и тем же церемониалом, где все заранее регламентировано, предусмотрено, и, самое главное, где ничто не может ни ускользнуть, ни оказать сопротивление, ни застигнуть врасплох.[94] Одним словом, если воображение шизофреника порождает столь много любовных сцен, то это не только потому, что его реальная любовь была обманута: дело прежде всего в том, что он больше уже не способен любить.
Достарыңызбен бөлісу: |