Генерал с немного усталой улыбкой покивал головой, как бы говоря этим, что гость нашёл то, что есть на самом деле, и отложил крышечку.
- Вы, конечно, пожелаете проехать по фронту? - спросил он, в то же время протянув свою маленькую белую руку к кнопке звонка, готовясь её нажать с случае положительного ответа своего собеседника.
- Я очень бы хотел, если это вас не...
Палец генерала опустился на кнопку.
- Я хочу дать вам чиновника для сопровождения, - пояснил генерал. - У нас там много учреждений - питательные станы, больницы, лазареты, санитарные отряды. Вы можете проехать, куда найдёте нужным, и чиновник вам всё покажет.
Митенька почувствовал, что у него опять при объезде фронтовых учреждений будет целая свита. Ему самому не нужно будет объяснять смысл своего появления. Это будет делать чиновник.
- Да, пожалуйста, - сказал Митенька вслух, - так будет удобнее.
- Очень хорошо, - проговорил генерал и, повернувшись к двери, где уже стоял человек с такими же, как у Митеньки, погонами, крикнул: - Позвать сюда Феоктиста Ивановича.
Через минуту появился военный в сюртуке сине-зелёного цвета с полицейскими погонами, похожий на станового пристава. Он был вежлив, угодлив и с первого же слова генерала понял свою роль.
Он действительно оказался становым, эвакуировавшимся из западной Польши после её занятия германскими войсками.
Митеньку на машине доставили на вокзал. Его провожали усатый военный и болезненный уполномоченный, а становой, соскочив на ходу из автомобиля перед вокзалом, вскоре явился с билетами первого класса. Митенька стоял на площадке со своим адъютантом, с тайным удовольствием чувствуя недоуменные взгляды проходившей по платформе публики, очевидно, не понимавшей, почему эти люди в полковничьей, чуть не генеральской форме так почтительно провожают человека с подпрапорщицкими погонами.
Митенька понял, что эти погоны, при наличии адъютанта, будут производить ещё больший эффект.
Он оценил в дороге своего спутника. Обычно, подъехав к учреждению, становой просил Митеньку подождать в машине, соскакивал, придерживая шашку, и Митенька слышал, как тот, вбежав в учреждение, испуганным шёпотом произносил:
- Из центра!..
И люди торжественно встречали Митеньку и были готовы предупредить каждое его желание или доставить какое-нибудь развлечение, чтобы дать возможность ему отдохнуть от утомительной службы.
Митенька немного боялся, что при объезде учреждений на фронте он попадёт под обстрел, будет видеть раненых, кровь... Но ничего этого не случилось. Он видел изредка только ряды колючей заржавевшей проволоки, какие-то занесённые снегом канавы, оказавшиеся, по словам станового, старыми окопами.
Его поражало обилие учреждений. Заведующими этих учреждений были большею частью, как выяснилось, раненые офицеры, очевидно, прошедшие успешное лечение; на их упитанных лицах не осталось никаких следов пережитых страданий. Кроме офицеров, местные помещики - поляки призывного возраста. Заведующие имели большей частью здоровый, холёный вид, ходили в коротких, офицерского покроя, венгерках с выпушками на груди и с разрезом сзади и с неизбежным стеком в руке.
И куда бы Митенька ни приезжал, его встречали с ещё большим почтением, чем у особоуполномоченного. Очевидно, молва уже разнесла о нём весть по всем этим учреждениям.
Митеньку везде угощали зернистой икрой, превосходным сыром, вином, в особенности в учреждениях, специальной целью которых было питание жертв войны. Самих жертв войны Митеньке всё не удавалось видеть. То он приезжал слишком поздно, когда пайки или обеды были уже выданы, то слишком рано, так что долго нужно было дожидаться.
Только один раз он видел каких-то полунищего вида людей, которые с котелками и жестяными кружками уныло стояли перед дощатым ларьком, из раскрытого прилавка которого высовывалась длинная деревянная ложка, похожая на черпак, и выливала в подставленный котелок жертвы светло-серого вида жидкость.
Уход за больными в больницах, по-видимому, был хороший, о чём можно было судить по количеству больных и обслуживающего персонала. В одной больнице было семь человек больных, а персонала девятнадцать человек.
Однажды в сумерках, когда они ехали, обгоняя по дороге обозы, сопровождаемые солдатами в башлыках, спутник Митеньки сказал:
- Сейчас мы приедем в наш большой лазарет, там можно будет хорошо закусить и повеселиться.
Проголодавшийся Митенька обрадовался этому сообщению, и особенно потому, что там можно будет повеселиться. Он все время ждал возможности какого-нибудь романтического приключения, какой-нибудь встречи. Но ему, конечно, и в голову не могла прийти мысль о том, какая встреча его ожидает.
Уже вечером подъехали к какой-то деревне, половина которой представляла собой давнее пожарище с торчащими из снега обгорелыми трубами. Потом проехали по длинной, почти пустой улице. Вдали показались деревья парка и какие-то строения. Оказалось, что в оставленной польской усадьбе стоял лазарет организации.
После обычного таинственного восклицания станового: "Из центра!.." - последовал обычный осмотр, причём Митенька, настроившись на романтический лад, больше смотрел на сестёр, чем на раненых, лежавших в большом зале помещичьего дома.
Сёстры были двух родов: одни - с постными, сухими лицами, озабоченные состоянием своего лазарета и тем впечатлением, какое он произведёт на приезжее начальство. Они в своих белых косынках следовали в хвосте обхода или останавливались у постели раненого, чтобы наскоро поправить одеяло, убрать не на месте валявшееся полотенце. Потом так же озабоченно бежали догонять обход.
Эти сёстры были большею частью некрасивы, по-домашнему одеты.
Другие были совсем иного вида - полногрудые, с быстрыми глазами, они не следили тревожно за направлением взгляда приезжих, производивших осмотр, а искали случая встретиться глазами с самими приезжими.
У этих фартучки были свежевыглаженные, со складочками. Кресты на груди из пунцового атласа, и на висках выпущены из-под косынки подвитые локоны. А губы были заметно накрашены, и щёки хранили следы пудры.
Митенька иногда останавливался перед раненым, чувствуя, что неловко обходить молча, и пробовал заговорить, и обычно ограничивался вопросами, давно установленными всякими высокими лицами, обходящими лазареты: "откуда раненый родом, где был ранен и сколько времени находится на излечении".
Причём его окружал во время такой беседы персонал учреждения и с каким-то напряжением смотрел на раненого, точно боясь, что он по своей неопытности или невежеству скажет что-нибудь не так.
Становой узнал, что в честь приезжего гостя будет устроен большой ужин, и сообщил Митеньке.
Ужин был приготовлен во флигеле, где жили сёстры.
Митенька уже наметил себе одну - пышную блондинку в белой косынке с очень бледным лицом, но с ярко подведёнными губами. Она как раз попалась навстречу в коридоре и, потупившись, несколько прижалась спиной к стене, чтобы дать дорогу начальству. Но при этом успела остановить на Митеньке продолжительный и многоговорящий взгляд, благодаря чему он прошёл мимо неё гораздо ближе, чем это нужно было при значительной ширине коридора. Она заметила это и ещё раз подняла на него глаза.
Санитары и сиделки уже таскали корзинки, кульки, свертки во флигель и накрывали на стол в зальце.
Митенька на минуту мысленно остановился на своей теперешней роли, на своей близости к становому приставу. Его коробило и смущало это общение. Но почему так получается? Ведь принципиально он не мог бы себе представить такого совмещения: он и становой пристав! А в действительности это совместилось великолепно. Мало того, он даже не чувствовал к становому никакого презрения, какое он, как либеральный, почти революционный (но без принципа насилия) интеллигент, должен был чувствовать ко всяким чинам полиции.
За стол село человек двадцать. Тут были и врачи лазарета, и сёстры, и офицеры из близстоявшего полка.
Только было Митенька собрался сказать становому, чтобы он посадил его с бледной блондинкой, продолжавшей на него взглядывать, как вдруг он остолбенел: он увидел в костюме сестры милосердия Кэт... ту самую Кэт, с которой он летом играл в горелки в Отраде.
Это была она. У неё был атласный крест на полной груди, накрашенные губы и из-под косынки на висках спускались завитые локоны волос.
Кэт хотела сесть с высоким офицером, который, заложив палец за борт френча, а другой рукой держась за спинку стула, улыбаясь говорил с ней пониженным голосом. Но она, увидев Митеньку, с радостным удивлением подняла брови и подошла к нему, с предательской лёгкостью бросив своего кавалера.
- Какая неожиданность! Глазам своим не верю. Я слышала, что к нам приехал какой-то ревизор... а он вот какой ревизор, оказывается! - говорила Кэт, постоянно облизывая кончиком языка губы, от чего они всё время были у неё влажные.
Она подала Митеньке свою горячую руку и не торопилась взять её обратно.
- Я хочу сидеть с вами, - сказала она, встряхнув головой и не взглянув в сторону офицера, который прикрыл рукой стоявший около него свободный стул, предназначенный для Кэт, и смотрел на неё, не спуская глаз.
Все сели за стол. Доктора и офицеры вперемежку с сёстрами. Высокий офицер, принуждённый пустить к себе пожилую сестру в коленкоровой юбке, закусил губы и каждую минуту взглядывал на Кэт из-за бутылок раздражённым, бешено-ревнивым взглядом. А она со своенравием красивой женщины как будто уже забыла о его существовании, и интимно-пониженным голосом разговаривала с Митенькой, очень близко наклоняясь к нему, отчего каждый раз с её круглого плеча спадала бретелька фартучка.
- Помните Отраду? - говорила Кэт.
- Ну, ещё бы!
- А помните, как мы в лунную ночь стояли на балконе, а около конюшен молодёжь возилась с лошадьми, потом они поехали, и долго виднелись в месячном свете их белые кителя?
- Помню, помню...
Кэт прижалась к нему своим тёплым плечом.
- Какие мы были глупые!
При этом продолжительно посмотрела на Митеньку, потом, не ожидая его ответа, прибавила:
- Сегодня я хочу пить...
- Я тоже, - сказал Митенька и, поискав глазами по столу, взял бутылку портвейна. Но Кэт с презрительным разочарованием оттопырила нижнюю губу.
- Водки?..
Кэт молча кивнула головой.
За столом было уже шумно. Пили за здоровье Митеньки; кто-то ораторствовал на весь стол, стуча вилкой по тарелке и требуя внимания; другой интимно говорил со своей случайной соседкой, не обращая ни на кого внимания. То и дело проливали красное вино на скатерть и посыпали эти места солью. Все были пьяны.
Кэт вдруг встала, посмотрела на Митеньку и вышла в соседнюю комнату, где помещалась спальня сестёр.
Митенька пошёл за ней туда.
Кэт стояла у зеркала и красила губы палочкой помады.
При входе Митеньки она оглянулась на него с загадочной улыбкой и продолжала нетвёрдой рукой водить помадой по губам и в то же время встречалась в зеркале с ним глазами.
Она стояла так довольно долго, точно она ожидала от него чего-то.
Митенька не знал, что он должен делать, и был в нерешительности.
Кэт отбросила губную помаду на столик, неожиданно повернулась лицом к Митеньке и, закинув сцепленные в пальцах руки на голову, стояла перед ним, почти касаясь его грудью.
Она стояла перед ним уже без улыбки и всё с тем же чего-то ожидающим взглядом.
Потом вдруг раздражённо сбросила с головы руки и, обойдя стоявшего на дороге Митеньку, вышла в столовую.
Когда Митенька тоже пришёл туда, Кэт, уже не глядя на него, сидела около высокого офицера и, развалившись на стуле, как делают актрисы, когда изображают пьющих женщин, чокалась с офицером и пила рюмку за рюмкой.
Все сделали вид, что не заметили, как Митенька выходил в соседнюю комнату, и опять стали чествовать его, как представителя центра. Потом благодарили пожилую сестру-хозяйку в чёрной косынке и очках за прекрасное угощение. А она, стоя в конце стола и держа в руках рюмку какого-то сиропа, с растроганной улыбкой кланялась то в одну, то в другую сторону. Митенька тоже подошёл поблагодарить её, но он чувствовал ревнивое оскорбление оттого, что в противовес всеобщему вниманию к нему, как к представителю ц е н т р а, Кэт так грубо бросила его и сидела теперь с высоким офицером, не обращая на него никакого внимания.
Он решил даже не смотреть в её сторону. Но потом не утерпел и оглянулся. Кэт в комнате не было. Митенька с чувством ноющей тоски пошёл её искать.
Он вошёл в ту комнату, где недавно был с ней. При его появлении с грохотом упал ночной столик у постели, Кэт и высокий офицер отскочили друг от друга. Она, повернувшись спиной к Митеньке, стала перед зеркалом пудриться, причем всё не попадала ваткой в пудреницу, а офицер смущённо закуривал папиросу.
LXXXII
Приостановка наступательных действий со стороны русских армий в начале 1915 года вследствие отсутствия снарядов больше всего беспокоила русскую буржуазию и кадетов, так как при таком положении дела трудно рассчитывать получить от войны то, что было дороже всего: получить Константинополь и проливы - "ключи от собственного дома".
Оценка создавшегося положения была тем суровее, что общество всю вину целиком относило за счёт правительства:
"Они хотели обойтись без нас, благодаря всегдашнему недоверию к интеллигенции (в то время как мы ясно сказали, что счёты сводить будем после войны), - вот налицо и результаты. Они будут ещё хуже. И это очень хорошо. Так и надо! Пусть народ узнает!"... и т. д.
Больше всего возмущало то, что ставка постоянно угощала общество стереотипными сообщениями: "Под давлением превосходных сил противника мы отошли на заранее заготовленные позиции".
Такие сообщения вызывали непомерный рост тёмных слухов; в столице говорили о тёмных влияниях при дворе, о том, что немка (царица) подготовляет сепаратный мир, потому и не сражаются больше.
Поэтому ставка решила выступить в печати с разъяснением:
"Переход наших армий на более сокращённый фронт является результатом свободного решения соответствующего начальства и представляется естественным ввиду сосредоточения против нас германцами весьма значительных сил; кроме того, принятым решением достигаются и другие преимущества, о коих по военным соображениям, к сожалению, пока не представляется возможным дать разъяснения обществу".
Это сообщение, как всегда, произвело обратное действие в силу традиционного отношения общества к власти:
"Раз пишут такие сообщения, значит, дело плохо и, может быть, гораздо хуже, чем мы предполагаем".
Русское же командование, в целях придания бодрости обществу, решило приступить к очередной задаче: к глубокому вторжению русских армий в пределы германской территории, причем эта "операция должна была считаться впредь основной".
Ближайшей задачей ставки было овладение Восточной Пруссией. Поэтому было решено повести наступление Десятой армией, стоявшей перед сильными укреплениями восточнее Мазурских озер.
30 января германцы, отбросив передовые части русских войск, рассеяли Второй армейский русский корпус. Этот корпус своим отходом обнажил фланг и тыл Двадцатого корпуса, который стал отдельными частями прорываться в сторону России. Но в Августовских лесах остатки корпуса были окружены при выходе из леса германцами и сдались в плен, несмотря на отчаянное сопротивление.
Ставка после сделанного в печати сообщения уже более спокойно и уверенно заявила обществу о катастрофе с Десятой армией, потерявшей пятьдесят тысяч человек:
"Под давлением значительных сил противника русские войска отступают на укреплённую линию Немана..."
LXXXIII
Сестра, которую Митенька встретил в городе, действительно была Ирина. Она на два дня приезжала в город. Лазарет, которым заведовал Глеб и в котором она работала, ещё в конце ноября переехал в Ломжу, вывезя с собой всех своих раненых, и разместился в бывшей тюрьме.
После разгрома Десятой армии днём и ночью везли всё новых и новых раненых. Ими завалены были все перевязочные пункты, все вокзалы, все лазареты.
Их подвозили и на грузовиках и на санях - целыми обозами. И санитары, останавливаясь где-нибудь у колодца напоить заморенных лошадей, оставляли обоз, нагруженный живым окровавленным мясом, собирались у колодца со скрипучим журавлём и в ожидании очереди свертывали папироски.
А приехавши, отбирали живых от мёртвых и сносили их в лазарет. Мёртвые же так и оставались в том положении, в каком застала их смерть: один - с поднятой закостеневшей рукой, другой - скрючившись, с поджатыми к самому подбородку коленками, третий - с вытянутыми по швам руками, с розовым льдом в слипшихся и смёрзшихся волосах.
Глеб, в меховой шапке с болтающимися тесёмками, выбегал к воротам к каждому привозу раненых, как торговец мясом, когда ему привозят новый товар, быстро рассортировывал, кричал на медлительно работавших санитаров и возчиков, пересчитывал мёртвых и здоровых, румяный от свежего воздуха, вбегал опять в лазарет, и там долго ещё раздавался его голос.
Когда Ирина приходила к нему в такое время, то её взгляд как-то странно останавливался на нём, когда он этого не замечал. Она ничего ему не говорила и опускала глаза, когда он повёртывался к ней.
- Не узнаю себя! - говорил восторженно Глеб. - Смотрю на этих мертвецов и искалеченных людей, и как ни в чём не бывало! Значит, нервы окрепли! И это несмотря на каторжную, дьявольскую работу и полный ералаш в нашем управлении. Бинтов нет, ваты не хватает! Чёртово правительство!
Ирина ничего на это не отвечала. Она в последнее время нарочно стала мучить себя работой, точно хотела этим что-то заглушить в себе. Ей казалось, что она не чувствует никакой усталости. И только глаза её, обведённые синевой и ушедшие в глубину, ставшие огромными, говорили о нечеловеческом напряжении, какое она делала.
Она мысленно говорила себе, что если она виновата перед сестрой, то она должна возместить это облегчением страдания других.
Среди раненых был один, у которого были отняты обе ноги. Он был похож на обрубок. Он так иссох и был так лёгок, что сиделка свободно переносила его на руках, как свёрток белья. Обрубки ног у него никак не заживали и гноились. Ему во время перевязок заворачивали кожу и пинцетом вытаскивали прожилки гноя.
Этот остаток человека, размерами похожий на ребёнка, но с лицом пожилого мужчины, производил ужасное впечатление на тех, кто его в первый раз видел. Но сёстры и сиделки привыкли уже к его виду и таскали его на перевязку точно неодушевлённый предмет. Они относились к нему равнодушно, потому что всё равно ему умирать.
Он всегда молчал, и только всякий раз, когда его приносили и клали на стол, его глаза с беспокойством и надеждой искали кого-то по сторонам.
Тогда сиделка отыскивала Ирину и говорила ей:
- Ваш ищет вас.
И когда к нему подходила Ирина, его лицо светлело и прояснялось. Ирина, гладя голову этого обрубка, тихим успокаивающим голосом, - как мать над засыпающим ребёнком, - говорила ему то, что странно было слышать в лазарете.
Она не утешала его, не успокаивала, а рассказывала о своей жизни, о деревне, о солнце и даже о своей неудачной любви, как будто они были вдвоём.
Но когда она приходила домой, то её безмятежное спокойствие и ласковость, с какою она говорила с ранеными, исчезали. Она чувствовала какую-то фальшь в том, что она уговаривает, успокаивает этих искалеченных людей. Их будут и дальше калечить, а она точно так же будет и тех уговаривать и успокаивать... Какая дикость!
Ужасно то, что привычное слово "война" как будто делает естественной эту бойню. Ведь каждый интеллигентный человек содрогнулся бы, если бы увидел, как крестьяне одной деревни пошли на крестьян другой с вилами и косами, и какой-нибудь кровельщик Фёдор снёс косой голову плотнику Ивану, с которым вместе работал.
И иногда она говорила Глебу:
- Когда я думаю о том, что одни терпят нечеловеческие страдания и гибнут, а другие с их крови с жиру бесятся, - мне хочется своими руками задушить этих исчадий ада.
- Ну, ты слишком волнуешься, - замечал спокойно Глеб. - История справедлива в том отношении, что гибнут мелкие единицы, которые как личности ничего собой не представляют. И мы должны закалить себя, вытравить из себя все сантименты, чтобы власть над страной попала в те руки, которые могут ею управлять.
- А ты когда-то говорил, что ты чужд политики...
- Ну, знаешь ли, когда дела так повёртываются, нельзя быть чуждым политике. Наши промышленники должны наконец потребовать, чтобы правительство уступило им власть, как классу самому сильному и здоровому, иначе чернь и эта солдатня, которую ты так жалеешь, своим грязным сапогом раздавит нас и всю культуру. Чем меньше их останется, тем лучше для культуры.
В такие минуты Ирина чувствовала, что она не может спокойно говорить с Глебом, что у неё вместо любви к нему просыпается что-то такое, чего она даже боялась в себе. Это была определённая ненависть.
Она теперь иногда чувствовала потребность говорить с тем раненым офицером, которого доктора считали безнадёжным. Она ничего о нём не знала. Знала только, что его фамилия Черняк. Он никогда ничего о себе не рассказывал, а она из деликатности не спрашивала его.
У него всегда был спокойный взгляд глубоко ушедших глаз, обведенных землистой синевой.
Один раз Ирина спросила у него:
- Почему вы никогда не жалуетесь?
- На что?
- Хотя бы на свою боль.
Черняк некоторое время лёжа молча смотрел перед собой, как он обыкновенно смотрел, и сказал:
- Потому что от этого боль будет не меньше, а даже больше. Жаловаться и жалеть других - вещь совершенно бесполезная и в данном случае даже вредная.
Ирина, поражённая этим ответом, который совпал с её собственными неясными мыслями, спросила:
- Почему вредная?
- Потому что отвлекает людей от прямой задачи - борьбы с таким порядком жизни, при котором возможно вот это, - сказал он, жестом своей слабой, бледной руки указав вокруг себя на больничную обстановку и своего соседа, заострившийся землистый профиль которого неподвижно виднелся на подушке его постели.
- А когда будет возможно выполнение этой задачи? - спросила Ирина.
- Тогда, когда люди, мыслящие в этом направлении, сорганизуются для практической, физической, а не словесной борьбы с этим порядком.
Судорога прошла по его лицу.
- Вам больно? - спросила Ирина.
- И вчера было больно, и сегодня больно. Человек очень скоро привыкает к чужой боли, а к своей никогда. Это очень большое неудобство.
Бледная, жёлтая рука Черняка лежала поверх одеяла, и он машинально мял ею серое больничное одеяло.
- Организация настоящей жизни имеет целью выгоду отдельных лиц за счёт угнетения большинства. Надо эту организацию разбить и организовать жизнь, имеющую своей целью благо всех, кто трудится для всех.
Он, слабо улыбнувшись одной щекой, иронически покачал на самого себя головой и сказал:
- Я неисправимый агитатор, хотя сейчас моя агитация, вероятно, направлена не по адресу: вы, судя по вашему лицу, тонким рукам и изяществу движений, принадлежите к тому классу, который только и существует и держится... такой организацией жизни.
- У меня может быть сознание, независимое от интересов... моего класса, как вы говорите.
Черняк засмеялся недобрым смехом.
- Нет, барышня, это уж оставьте. Класс есть кровь. А человек только кровью и живёт.
Он закусил губы, очевидно, от боли.
- Вот я умираю... не утешайте. Это неважно. Важно то, что я ничего не успел сделать для той жизни, какая наступит лет через пять, через десять... Личность сама по себе ничто, пока она заключена в рамках индивидуальных интересов, ощущений. Я умру, меня выбросят в общую яму. Только и всего. Впрочем, когда одним глазом заглядываешь в могилу, тогда масштаб вещей сильно изменяется. Человек в таком положении едва находит в себе силы не сообщать о себе... тому человеку, которого он...
Черняк, не раскрывая рта, одним носом глубоко перевёл дыхание.
- ... которого он любит... - докончил он, как будто ему трудно было выговорить это слово. - Но это малодушие. Не надо утруждать человека состраданием, а тем более вознёй с собой.
Достарыңызбен бөлісу: |