Сборнике рассказов «Ночь светла»



бет7/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   20

ЧЕРЕМУХОВЫЕ ХОЛОДА
Когда цветет черемуха, натекают откуда-то холода. С утра дух черемуховый но был так явственен, но вот воздух остекленел, отстоялся, проредился, и ту улетучив­шуюся гущину, которую ему придавало тепло, вдруг заместило диковато-горьким, ликующим запахом. Нынеш­ней весной все припоздало: обычно к последнему звонку уже полыхала сирень, а тут распустилась черемуха. Ре­бята из его десятого стоят стеночкой, неловкие, у всех на глазах, и первоклассники дарят им эту черемуховую канитель. И он рядом с ребятами, стоит — размышляет о том, как жизнь в сущности повторима, ровна, одинакова, за­мкнулась у него между тем же последним звонком, ин­ститутом и годом работы в этой вот школе. И у него была та же черемуха, те же слова, даже стихи перед все­ми на последнем уроке — о высоком признании, долге... Тронув привычным движением пальцев очки, он неспешно идет держать ответную речь как классная «дама» деся­того.

Ребячья взволнованность передается и ему: ведь последний звонок, и он его тут впервые, тот оселок, о который он пытался испробовать все: и толстовские идеи об обу­чении по желанию, по свободно подобранному материа­лу, и макаренковское, и сухомлинское. Повозился же. Ираида Васильевна, пребывавшая в педагогах уже пятый год и каждой осенью возрождавшаяся надеждой наконец выйти замуж, встречала его в коридоре, опуская скромно глаза, уязвляла вопросом: правда, мол, что в десятом пляшут у него на столе? Нет, в десятом уже на столе не пляшут — возраст не тот, вероятно. Да и можно сколько хочешь плясать вечерами, когда всем классом они соби­раются в комнате, именуемой «залой», где стоит старень­кое пианино и где он играет им вальсы Штрауса, Шу­берта и Шопена.

Они вносят с собой в класс охапки черемухи, и белым светом заполняются парты, учительский стол, подоконнники. Назначенная на сегодня консультация явно не клеит­ся. Вопросы подбрасывает только Златка Меняйло — па­лочка-выручалочка, староста, цыганка, у которой от жгу­чести пробиваются легкие усики и от сдержанной страсти косит левый глаз. «Когда это она успела так заневестить­ся?» — словно впервые видит ее Андрей Александрович. Оборачивается на скрип. Под всеобщий гул, вся сгорев, от двери идет Анна Дубровская, Аннушка. Легкая, праздничная в своем светлом шелковом платье, русоволо­сая, словно ромашка.

— Вы, товарищ Дубровская, — следит он за ней, пока она не присаживается рядом с Меняйло, — вы заставили класс в последние дни изрядно поволноваться. Отчего-то пропал человек, ни слуху ни духу. А тут вот-вот экзаме­ны. Хотели к вам в Вязовое уж идти с делегацией...

Аннушка склоняет голову к парте, только ярче пунцевеют мочки ушей.

— А знаете… что... Андрей Александрович, — вскакивает неугомонная Златка. — У нас тут сегодня идея... в самом деле, отправиться в Вязовое делегацией, вер-нее, всем классом... В Москве после бала выпускники идут, например, на Красную площадь. А у нас свой обычаи: встречать черемуховы холода в Вязовской роще. Там прощаются... Идемте и вы с нами, а?

— Идемте... такое ведется у нас... обычай... — вскакивают, хлопая крышками парт, десятиклассники.

— Как так? — теряется вдруг учитель. — Прямо так вот сразу?

— Не нами начато, не нами и кончится, Андрей Але­ксандрович, — с вызовом говорит Златка и, сильно кося, смело заглядывает ему прямо в глаза.

Солнце, подавшись за крышу Дома культуры, на­конец отделяется от нее и начинает стремительно падать на горизонт. С Гремучих ключей тянет до одурения чере­мухой, воздух колеблется всякими звуками: перестуком ведерок, мычаньем телят, грудным женским смехом — смеется с кем-то басистым вдовая тетка Анфиса. В реч­ном затоне турлычат лягушки.

Златка оборачивается к Андрею Александровичу и, кося глазом, кричит частушку резко и озорно:

Кавалер, а кавалер,

Покажи-ка нам пример.

Не покажешь нам пример —

Ну какой ты кавалер.

— Ты, Златка, серьезно цыганка? — останавливает ее Андрей Александрович.

— Н-ну! — играет Златка плечами.— У меня мамка из табора. Задержалась тут во время войны, вышла после за­муж за папку... Вон за ее дядю двоюродного, — кивает она па Аннушку. — Аннушка! — окликает подругу Златка и, взяв ее за руку, приближается к Андрею Александро­вичу. — Вот она вот про папку моего вам тут расскажет, а я пошла к Петечке своему. Он меня, ой, как любит.

Между тем совсем уж стемнело, на небе выступили крупные звезды. Ребячьи фонарики высвечивают на обо­чинах бледно-молочные былки то лозняка, то крапивы, за ними — черные глуби полей. Свежо. Аннушка дрожит всем своим легким телом, мелкой несдержанной дрожью. «Вон оно, каково им в платьишках,— думается ему.— Как знобит, колотит всего в черемуховые холода».

— Аннушка,— говорит он, слушая собственный го­лос.— Ты чего это, милая, в школу уже как неделя не хо­дишь?

Он слышит, как она перестает трепетать, обмирает.

— А я школу бросила,— наконец, выдыхает Аннушка.

— Ребята! — кричит впереди Златка. — У кого есть спички? Будем жечь костер...

Быстро собирают валежник, посвечивая фонариками, ломают сушняк. Затравливается костерчик. Стараниями Златки он растет, набирается жара, окаляет лица, одеж­ду. Ребята сидят вокруг костра без движений, без звуков, чуя в буйстве рваных огненных косм первозданность, проявление дикой природы, а в себе пробуждение радости от владения огнем, от того, что они все умеют, все могут, что и здесь вот и дальше, дальше, в полях, где работает техника, вес подвластно им тоже, дай они лишь начнут. Он смотрит на них и завидует, что им еще предстоит начинать, впереди какая-то тайна, а он ее прожил, прошел ее, не заметив, и теперь вот смотрит на пышущий жар, на перебегающие по нему газовые язычки — колыханье его синей птицы и жалеет о том, что напрасно так быст­ро исчезает огонь, пропадает бесследно, что в него мож­но закатить картошку. С парком и с сыринкой получится, с прожаренной корочкой...

Поблизости забрехали собаки — в Вязовом. Возврати­лась Аннушка, принесла из дому ведерко картошки.

— Молодец! — похвалил ее Андреи Александрович. — Догадалась. А то мы тут проголодались, как кукушкины дети.

— Видите, какая у нас картошка,— обрадовалась Аннушка. — Крупная, крахмальная. На черноземе росла...

Губы вскоре у всех зачернелись. Златка первой подве­ла себе горелой картошкой и брови, и уголки глаз. «Да тебе-то зачем, смоляной»,— подшучивали девчата и, уже хохоча, наводили себе красоту. Смеялись выдумке парни, смеялся и Андрей Александрович, засмотревшись на Аннушку. На лице ее лежал красный костровый отсвет, от­того и веснушки исчезли, глаза потемнели, углубились, стали крупнее, таинственнее, уходя наведенными линия­ми за виски, в темную кротость ночи.

— Айда рвать черемуху, — сорвалась неугомонная Златка, и все ринулись в ближайшие заросли. Потом девчата плели венки, где-то в глубине закуковала ку­кушка.

— Здрассте-пожалуйста, проснулись, ваше сиятельст­во? — звонко, на всю рощу, крикнула Златка.

— Ты, кукушечка, скажи: сколько лет еще мне жить, как любовь приворожить, что на воду положить... — шеп­чет Аннушка, чуть подавшись на птичий голос, и все сме­лее, откровеннее взглядывает на него. И он не отводит глаз, слушает, притихшая дыхание, и чует спиной, как с низин натекают волглые токи, и от них начинает бить руки и плечи — черемуховые холода.

Луна поднимается. Быстро движется и бледнеет. В лозняке пологой светится речка, меж стволов протяги­ваются голубовато-седые столбы. Радостно, жутко и ска­зочно.

— Айда пускать венки,— подмигивает Златка девчатам, и вот они уже трещат валежником вверх по реке. Парни важно дымят «Беломором», вслушиваясь в плеск воды па перекате, и гул машин на дороге, и шорох лист­вы. Ожидают. Вскоре валежник снова трещит под ногами. Запыхавшись, подбегают девчата, подсаживаются к ко­стру.

— А ну, давай русского! — хмелея, требует Златка и, откинув голову, встает перед «своим Петечкой» — Петром Березанцевым, вызывает его в круг частушкой. Парни вскакивают, дремота мигом слетает. Ведут губы мелодию, звенят дружным звоном ладони, озорует разбойничий посвист. Находится балалайка-трехструнка. От костра по деревьям мечутся тени. Сыпят дробью девчонки, вызыва­ют в круг своих суженых, и летит из-под ног трын-трава, изливается из души сокровенное.

Стоит Аннушка, смотрит на Златку.

— Ну-ну, — толкает она Аннушку. — Ну что же! А то я сама... сама вызову...

И вдруг, перекрывая все, у реки раздается радостный вопль:

— Венки проплывают!

И все бросаются к речке. На броду ловят венки, гомонят, толкаются, ахают: тот ли? Лишь один ве­нок, покачиваясь, удаляется по лунной дорожке. Плачет Аннушка.

— Эх ты! — Златка хватает за рукав Ан­дрея Александровича, увлекает его за собой. Улыбаясь, он делает шаг вперед и вдруг падает в рытвину, окунает­ся с головой. «Ах, дьявольщина!» — всплывает он и отпле­вывается, горячится и, как есть в пиджаке, саженками бросается догонять пропадающий за поворотом венок.

— Ну вот,— говорит он, наконец, выбравшись на бе­рег,— что мне с ним изволите делать?

Все притихло. Только и звуков, что шлепают тяжелые капли с пол его пиджака, да у слабеющего костерка шеп­чутся тени.

Аннушка ждет, подняв худенькие, острые плечи. Он нащупывает в ветке несколько кувшинок-«кукушек» и вспоминает недавнее кукованье птицы и Аннушкин ше­пот и, улыбнувшись, надевает венок Аннушке на голову. Она вдруг касается его рук щекой, потом губами.

— А ведь я очки потерял, — глухо говорит он и от­ворачивается. Они лазят по берегу, по траве, заходят и в воду. Лунного света им не хватает, и он начинает жечь спички, желтое пламя высвечивает лицо его — непривычное, жалкое, с усталыми мальчишескими глазами. Поиски откладываются до восхода солнца, а пока она берет его за руку и ведет, покорного, рощей, лунными голубыми столбами. Он чувствует на себе ее взгляд, странный взгляд. Так бывало и на уроках...

— Что же ты сейчас делаешь, Аннушка? — спраши­вает он, слушая сам себя.

— Я... люблю,— говорит она просто.

Голубые столбы опадают, принимается сеянец-дождь. Они приникают к толстому шершавому низу и ждут. Под шепоты листьев ему вспоминается все вокруг тоже белое, но не черемуховое, а снеговое, январское. Вот он бежит целиной, без лыжни, на Кривцовскую ферму к дояркам, на политкружок. А Елены Дубровской, сестры Аннушки, на занятиях нет. И он волнуется, в пургу полями решает идти в Вязовое на огоньки... Он приходит в себя в чьей-то комнате, в чьей-то постели. Болит тело, обморожены уши и щеки. А за перегородкой, в передней, воркует Еле­на, счастливо вторит ей смехом мужчина. И Аннушка, сидя напротив, смотрит на него поверх книги долго и странно...

— Ну, и что же Елена? — спрашивает он Аннушку.

— Елена? — вздрагивает она и молчит. — А Елена красивая, да?

— Да.

— А Елена уехала... в город.



— К-как уехала?

— А так. Вот уж неделю как замужем. За инженером. А я на ее месте на ферме... Мы ждем, а вы все не при­ходите. В понедельник вот не были.

— А как же со школой? У тебя остались только эк­замены... Ты хорошо училась, тебе надо дальше...

Аннушка поднимает голову, смотрит ему прямо в глаза.

— Вы думаете, и все — маленькая, да, маленькая? — вспыхивает она, и голос ее готов сорваться. — А я хочу, как Елена. Своими руками, своими трудами... А ваши эк­замены после. Мне работать надо, у нас детей много, а отец — пьяница. А вам, Андрей Алексаныч, за все, за все большое спасибо. Вы глаза мне открыли, я теперь хоть добро в людях видеть стала, на белый свет вашими глазами смотрю...

Он стоял задохнувшись. «Боже, за что все это, за что? Ведь не достоин, не такой, не такой... Нет, нет! Да, а может, это любовь? Великое, редкое, безумно редкое счастье. Вот ты прожил двадцать три, и что же? В очках, незаметный, в затертом костюм­чике. Все пять лет за книжкой. И головы не поднимешь, бывало, на танцах... А тут ты — учитель, прямо какой-то герой...»

Темнота ослабляется, воздух сереет, листья отливают стальным. И вяз начинает двигать, шевелить тонкими ветками. Рождается ветер.

— В кабинете физики место лаборанта освобождает­ся,— говорит он.— Пойдешь?

— Мне на ферме нравится, хочу зоотехником...

Очки оказываются в воде, возле самого берега. Он водружает их на переносицу и в пришедшем рассвете видит Аннушку в прозрачном от сырости платье, натяну­том на плечах, видит сразу весь до шершавинки вяз.

— Эге-гей! — кричит на всю рощу Златка и, ловко подтягивается на суке вяза. — Люди добрые-е-е-е! — Эхо летит по деревьям, по речке. — Вижу: тучки уже разбежались, и восходит солнце-е!

А лучи уже розовят ей лицо, и костер снова весел, просторен, так приятны возле костра черемуховые холода. Все сидят вокруг побледневшие за ночь и строгие. Все такие знакомые, близкие. Что-то сжимает горло Андрею Александровичу и мешает дышать.

— Друзья мои, — делает он шаг вперед, чувствуя, как что-то накатывает на него и куда-то несет. — Вы вступае­те, да, вступаете в жизнь! Здорово это, а? Когда все впе­реди... Все — впереди... В трудную минуту не забывайте друг друга.

Когда со смехом и песнями они проходили мимо Аннушкиной фермы, в дверях показался за­спанный сторож.

— Уж и... и... на дойку? — удивился он Аннушке.— А чего расфрантилась?

— На экскурсию, — засмеялся учитель.

Аннушка вышла с подойником и в халате.

— Приходи на экзамены, Аннушка,— сказал он ей, и все зашумели, закричали: — Приходи!

Не помня себя, Андрей Александрович прошел заросшим садом, влез в горенку через окно. И, спустя миг, в постель к нему ворвалась, все густея, гу­стея, черемуховая пурга. Завертело-завьюжило си­нюю птицу в костре, мокрое Аннушкино плечо. Он при­поднялся на локоть, прислушался к стуку в себе, и ему страстно захотелось любви.

с. Алябьево.

СКОРО ОСЕНЬ
Скоро осень, за окнами август, щемящая тоска, дав­нишняя мелодия... Мелькнула и не ушла. Пятое авгу­ста — День освобождения Орла и первый салют. Это — когда поспевают яблоки. Сам Антон и яблоки антонов­ские исключительных, духовитейших свойств. И мно­го-много всего-всего.

— Тебе бы не на этажах, а на земле жить, — сказа­ла Шуферу жена его Рита при всех мужиках, забиваю­щих во дворе с утра до ночи в «козла».

— В садах плодоносящих, — под нос себе поддак­нул чернявый такой, шепелявый Костя Безлепкин.

— А что — Антон разве тоже еврей?.. Рыба, га-га-га! — гаркнул его соперник Витковский Гена — наглый, круп­ноголовый мужик — бывший какой-то начальник.

— Антон, но фамилия-то какая — Шуфер!

— На фамилии, дураки, обращать внимание стали, — проходя мимо, встряла соседка Шуфера — дверь в кори­доре напротив, многодетная женщина Анциферова.

— Да какой же он еврей? — сделал удачный, забой­ный ход Безлепкин. — Был бы еврей, давно бы на свою историческую смотался. Что ему с нами тут, с дурака­ми, мучиться? Шекелями бы пенсию там огребал.

— Один поехал — профессор, зав. кафедрой, — дви­нул костяшкой Жорик, любимец двора. — А там стал асфальт мести и вскорости умер.

— Кто умер?

— Ну, профессор, еврей. А Антон — наш человек, фронтовик. Медали не носит из принципа...

— Садись-ка вместо меня, Антон.

— Я же в «козла» не играю, — угибается чего-то Антон, делаясь вовсе маленьким каким-то, тщедушным, и отходит в сторонку.

Садится на лавочку возле сирени, так и сидит тихо, мышкой, без всяких слов. А песня ушла и не возвра­щается, зато мыслей — бурный поток. А Родина — она что, разве всегда историческая?.. Худое, аскети­чески желтое лицо Антона тщательно выбрито. А про­стой хлопчатобумажный пиджачок висит на нем, «как на распялке». Всю свою жизнь составлял он каталоги, расписывал книги по документам — манускрипты чьи-то, высверк таланта. Сразу же после войны их, безру­ких-безногих инвалидов, было хоть пруд пруди. И валя­лись они под заборами, торговали камешками для зажи­галок да иголками, привезенными в качестве трофея из Германии. Колотили костылями в глухие двери присут­ственных мест, а кто слышал их? И тогда так же...

Вот и сейчас живет он в своей каморке, в дощатом бараке этом, совершенно бездетный, с женой вдвоем, как сразу же после войны. И так и далее будет жить, пока не вынесут вперед ногами куда-нибудь за Лужки... Воин­ское кладбище — для тех, у кого погоны с двумя просве­тами и чиновная биография. А мы — люди маленькие, нам как и всем. Хотя лично он освобождал Орел, и его лично могут захоронить и на воинском кладбище.

По радио слышим, на фронтовиков стали внимание обращать, и их вроде после такого внимания — после всяких праздников, банкетов и акций — буквально на руках носят. Жена Рита ему так объясняет: «Эти ак­ции, — говорит она, — для сплочения нации. Тема военная, только она и осталась, что сплачивает, — ос­тальные разъединяют. Ты, — говорит, — как гвоздь теперь на стене, на который начальство фуражки ве­шает». Фуражки вешают, а жилья подходящего не дают, хотя даже один знакомый журналист писал о нем в газету и мэру города. Есть такая улица у нас в городе — имени Пятого августа. Вот на ней бы ему, ветерану-освободителю, и жить бы...

Мысли Антона, так сказать, поток сознания переби­вает шуршание машины. «Иномарка» подкатила к со­седнему многоэтажному дому. И выходит из нее — кто бы вы думали, большой разброс мыслей, — вылитый Тихон Гастев. Антон прямо опешил, вроде даже как офонарел: ведь Тихон давно уж описан и помер вроде. А это, реанимированный, должно быть, сын его или внук уже, про этого можно. Помоложе — стало быть, внук... Значит, приехал к предкам...

И мысли Антона приобретают другое течение. Вспо­минается, негодяйство какое, этот Тихон Гастев во всех его совместных с ним отражениях. Бывало, как подхо­дить Дню Победы, — так и накатывает на них обоих тоска. Тогда Тихон Гастев чистит асидолом свои медали, берет чекушку и выходит прогонять тоску на люди — чего мучиться? А вот Антону с его характером не повез­ло: тоска-то тоской, да еще сильнее тянет его в одиноче­ство. И забивается он тогда куда-нибудь, с глаз долой, в уголочек, и представляет, и воображает все это: осколки свистящие, приказы товарища Сталина и блиндажи... И еще какие-то рожи собачьи, должно быть, овчарки не­мецкие... шуршат бумажками, его документацией — ищут что-нибудь этакое... комро... компро... мат...

— А чего ж ты, дядя Антон, медали-то не носишь? — говорит ему соседка Шурочка, двери напротив — тог­да еще молодая.

— Да так как-то, — ленится отвечать Антон и сути не разъясняет.

И за пайком вчера не пошел в магазин «Ветеран» — как-то стыдно. Стыдоба какая-то не сходит с него пос­ле того случая семилетней давности в набитом сель­ском автобусе. На переднем сиденье сидел, и на оста­новке втиснулась женщина ветеранова возраста. И дол­го-долго стояла она, а потом ветеран ее, видно, толк­нул и не извинился. И тогда она ему и говорит:

— Вот сидишь, а я стою — женщина. Да с больными ногами.

— А я — ветеран, — отвечает тот. — Мне положено.

— Тебе положено, — горько вздохнула женщина. — Небось, уж и детей своих, и внуков бесплатными авто­мобилями, коврами снабдил. А у меня отец погиб в войну, сгнили бедного косточки, так мне, дочке его, всю жизнь ничегошеньки не положено... косточки толь­ко вот белые да слезоньки горькие...

Воспоминание об этом так сильно действует на Ан­тона, что в голове его что-то опять перебалтывается, в груди возникает давление, а в мозгах сверкание, зво­ны, переходящие в овацию где-то на заседании, куда его один раз приглашали и откуда плывет сейчас все та же мелодия с соседней улицы:

Скоро осень. За окнами август...

И это август его уже семидесятый. Бог мой, как давно все это было! Сколько же он живет на этой земле! Со­зревает антоновка, и он слышит, как налитым неукро­тимым запахом яблок несет к нему вместе с запахом пролитой крови от этих безмерных бунинских, фетовских, тургеневских бессловесных полей...

— Товарищ Шуфер, — окликает его почтальонка. — Вам пенсия.

— По графику — вздрагивает Антон, — завтра же.

— Вам сегодня положено, — улыбается почтальон­ка. — Начальство о ветеранах побеспокоилось.

Антон расписывается в документации, а сам думает (но опять не про это): «Ну что толку им от него? Ни вида у него, ни на форумах он не выступает. Зачем его выделять-то, пользы ведь никакой». И тут мысль опять перегибается и опять не в ту сторону: «А ведь Шурочка многодетная, с полгода детские не получает. И пенсию матери ее в тот месяц не принесли». Антон долго-долго смотрит в окно, аккуратно делит пенсию на две половинки и, пригорбатясь как-то, не оглядываясь на жену свою Риту, направляется к двери напротив.

«Скоро осень. За окнами август, — наплывает мелодия. — От дождя потемнели кусты. И я знаю, что я тебе нравлюсь, как когда-то мне нравилась ты»...

Ах, какой пепел, какой пепел Клааса еще стучит в его еще по-молодому чистое сердце!


ЛИПА ВЕКОВАЯ
По проселку, облитому сентябрьским серебреющим солнцем, часто останавливаясь и отды­хая, движется тощий и длинный старик. Ему помогает идти крючковатая палка — давняя спутница его путе­шествий. Вдаль старик видит явственно, зорко, вбли­зи дорога ему неожиданна и беспокойна. «Все ямки с тобой пособираем, — беседует он со своей палкой, слов­но с живым существом. — Каждая нашей будет». Ты­каясь в придорожье, в еще не просохшую канаву, в бурьян и кустарник, палка тянет его все вперед, к го­ризонту, где на взлобке, подрагивая, разлилось по про­селку водянистое марево. Старик несет тело бережно, голову держит ровно и прямо; скашивая вбок глаза, жадно ловит широкими ноздрями густой, терпкий воз­дух с садов и полей.

Красотища какая! Зелено, живо все еще — все дожди да дожди. На что полынь, а и та молодится. Хотя в это время ее, бывало, уже собирали да пихали под постели. От блох. А теперь чище жить стали, стоит — не нужна...

Вот из этих мест, лет с полсотни тому, подперев калитку плетневую коромыслом, зашагал он, молодой да здоровый, в город. На деньги. Вон тех белых ши­ферных крыш тогда не было. И поселка того вон, и сада. И поля теперь гонами в два километра. Жили люди тут, пока ты раскатывал. Не сказать, чтоб боял­ся работы, — работал. Только чуть что, бывало, масте­рок иль топор на плечо и айда в другие места, прощевайте. Помотался от Турксиба до Воркуты. Ни с семьею, ни с домом так и не получилось, потому-то и звал сам себя, где бы ни появлялся, Перекати-Колей. Звал невесело, с горькой усмешкой.

Не имелось у него страстей-привязанностей, кроме как одного: был любитель он книжек и читал их за­пойно, что попадя; в торбе его, которую звал Перекати-Коля «книжной лавкой», перебывала всякая всячина: по истории древнего мира, по учению Канта или про африканских термитов... Пробовал даже сам по­писывать — с коих пор в торбе три толстенных тетра­ди. А в последнее время его волновали стихи. Знако­мый паренек Ленька Синяев, журналист, подарил ему «Песню о Гайавате». Интересная штука. Перевел ее с английского русский писатель Иван Алексеевич Бу­нин, когда в Орле жил и работал в газете. Бережет старик Ленькин подарок, завернул даже в целлофан. Увидел как-то на областной карте деревню с названием Бунино, удивился, собрался даже наведать ее, а при­шлось тащиться сюда вот, к родимому корню, к своей изначальной земле. Остарел, заплошал Перекати-Коля в какой-нибудь год, по утрам уже не в подым, и воды — захворай — подать некому. Да куда, не в артельный же дом как безродственному, к старикам. Вот и шел теперь ближе к погосту, где лежат отец-матерь...

— Какая деревня? — спросил он рисовальщика-па­ренька возле пруда, чтобы как-то заговорить с ним, отпустить свою душу.

— А Полозово.

Постоял, посмотрел ему через плечо. Ловко орудует краской, возникают на бумаге дома под железо и ши­фер, и спросил, удивясь робости в голосе:

— На заказ, что ли?

— Нет, — сказал паренек и обернулся. Оглядел ста­рика: — Учусь в Москве на художника... А деревня, дед, сия историческая. С нее писал Шварц — слышал, был такой в прошлом веке? Между прочим, — сыпал парнишка, —жил он тут рядом, в Белом Колодезе, в тридцать один год ходил в академиках, родоначаль­ник русской исторической живописи. Известна его еще дорепинская картина «Иван Грозный у тела убитого им сына»... Так вот с нее, с этой Полозовой, и написал академик пейзаж к своей картине «Вешний поезд». Сирые хаты, к весне голые слеги... А писалось им с этой же точки.

- Скажите, — вздохнул старик, потоптался на ме­сте, оглядел еще раз деревню и опять зашагал, засту­чал по проселку своей крючковатою палкой.

- А мы-то с тобой, дураки, и не знали, — бранил он ее так, для порядка, беззлобно. — Исторический живописец!.. Ты-то, конечно, магнитогорская, а я, гля­ди, тутошний, мужлановский я...

В это самое время навстречу старику по дорого из Белого Колодезя двигались двое — садовод Семен Семеныч Чубаров и его внук Алешка. Их автобус полу­денным рейсом в село почему-то не прибыл, и они шли на большак, чтобы сесть на какой-нибудь проходящий. Солнце висело по-над ракитами, оттого на проезжей тенистой плотине было зеленовато и зыбко. Недлин­ная улица с давними каменными постройками-мезо­нинами в узорную кладку, с орнаментом, полнилась нынешней жизнью: всезнающими ребятишками, тю­лем на окнах, ящиками из-под вермута у магазина, обязательствами у отделенческой конторы...

Был самый сезон сбора яблок: бело-колодезьский воздух бродил, словно сок отборной антоновки. И Чу­баров вдыхал его, тяжелея, хмелея. Иногда блики ло­жились ему на расстегнутую у шеи ковбойку, на тор­чащий из-под нее треугольник тельняшки, как юпите­ром, выхватывали на переносице родинку, выделяли смуглость и пористость кожи. И странным было соче­тание серебристых висков с темными, буйными по-мо­лодому бровями, и тело его было плотно, но сухо, по­добрано — такие, говорят, легки на ногу. Он шел, слегка подаваясь к земле, словно тянули его большие, чугун­ные руки, и думы его были невеселы. Он представлял, как пройдет и этот сезон — его последний сезон. Поле­тят белые мухи, и некуда будет спешить утрами, неку­да будет деть эти ставшие враз ненужными руки. Не прибавится дел ни весною, ни осенью. И он станет приходить сюда просто так, на прогулку.

Не ведал Алешка, что творилось в душе его деда.

Был паренек блондинист и круглолик, с чуть грустне­ющим взглядом; губы сочны и крупны — верная приме­та доброты и покладистости человека, смеялись люди — ими хоть валенки подшивай. Шли Чубаровы каждый за своим делом: Семен Семеныч — в райсобес, насчет пен­сии, Алешка ехал в город впервые — устраиваться.

Но вот и Мужлановский сверток. Стоит огромная липа, стоит распушается. Лет сто ей, а может, и двес­ти. Кора ее обтрескана, обмыта, обтрепана ливнями и ветрами. Любит вверх-вниз по ней пробежаться всякое муравье, особо когда под напором сока лопнет где-либо сладкая кожа; тогда бегут на оказию взводы и баталь­оны — напрямик через ямы, шершавины...

Когда Чубаров с Алешкой подошли к липе, старик уже сидел под ней, задумчиво трогал своей крючкова­той палкой муравьиную кучку. На развернутом верш­ке лежал кусок сахару. Старик наблюдал, как суетит­ся вокруг него мелкая живность.

— Когда это они все зачинят? — присаживаясь на обочину, интересуется Семен Семеныч.

— А соберут совещание, составят смету, согласуют с начальством, — посмеивается глазами старик и вздыхает: — Гляди, бьются. И у них это так: кто кого смог, тот того с ног.

— Ишь ты, — косится на него Семен Семеныч, — сам-то, должно, натерпелся, вот и... Как зовут-то тебя?

— Перекати-Коля.

— Так и зовут?.. Мудреный ты дед, — сладко вытя­гивает Чубаров ноги. — А ну, Алешка, чего там у нас?

Алешка долго роется в сумке, наконец извлекает лепешки — свойские, пресные, в рубчик, потом появ­ляются малосольные огурцы. Добрый хлебный дух пе­ремешивается со сладковато-укропным, возбуждает слюну, рождает желание провернуть ее языком.

— Эх-хе-хе, — отворачивается Перекати-Коля. — А мне вот не естся-не пьется, никак не умрется. А что, яблок нетти у вас?

— Да ты, дед, еще справный, — улыбаясь, запускает Алешка свои крепкие зубы в лепешку. — Еще поживешь, потянешь. А что это в торбе?

- Деньки потянутся — ноги протянутся. С год на­зад внутренность тверже была, а теперь все дрожит... А в торбе-то книжка. Во! «Песня о Гайавате». Слыхал? «Дай коры мне, о береза! Дай мне, ель, смолы тягучей, дай смолы своей и соку...» А что, яблочка нетти?

— Эх, жисть, — жуя, вздыхает Чубаров и косит в сторону, откуда должен показаться автобус. — Моло­дой боится, что остареет, а старый — околеет.

Перекати-Коля прячет книгу обратно. Сидит молча, глядя прямо перед собой.

— Везу вот Алешку и свои документы, возвращусь обыденкой... На, жевни, — подает старику Семен Се­меныч лепешку. — Отрываю внука от титьки. Нехай там учит­ся справлять телевизоры.

— Эка куда, — оживает Перекати-Коля.

— Десятилетку закончил Алешка. Хочу, чтоб стал человеком. Вернется внук мой в деревню, наденет сверкальные очки, сядет в пузово личной машины, ха-ха...

— А как же, — в ответ посмеивается Алешка. — Сейчас материальная заинтересованность... Только я тебе уже сказал! — твердеет голос Алешкин. — Пойду на художника. Кистью пойду свое брать.

— Ишь ты, Александр Македонский, — удивляется Перекати-Коля. — Кистью города завоевывать! А ска­жи мне, чем знаменито здешнее Полозово? Молчишь? То-то... И я когда-то тоже был во! Усы аж за ухо заки­дывал. А теперь, гляди, на губе три хворостинки и спину колом поставило.

— Все гнулся, небось, — буркнул Алешка под нос себе, но Перекати-Коля услышал.

— Молодой человек! — старик, когда начинал за­кипать, всегда говорил неспешно, отделяя каждое слово. — Ты, скажу тебе, еще что картошка июль­ская: молода рубашка-то, р-раз и нетти. Губа толста, душа проста... Надо гнуться, не то любого поломает. Жизнь всякого производит восклицательным знаком! А получит человек в зубы — глядишь, загибается, хо­дит уже вопросительным. Так-то легче. А восклица­тельных, как гвоздей, вземь по самую шляпку...

— Каждого не загонишь, — тряхнул головою Алеш­ка. — Новые народятся... Стране нужны не загибшие, а здоровые, сильные!

Муравьи уже заделали вершок и по стариковой пал­ке, прислоненной другим концом к липе, потекли жид­кой струйкой к стволу, поползли в шелестящую высь. Призатихли путники, наблюдая за муравьиною бра­тией, упорно лезущей к солнцу и листьям, туда, где круп­нела широкая купа. Иногда полевой ветровей, налетая, задирал ее — сверху донизу начинали ходить полосатые волны, солнце вникало в матерые теми, где и лучилось в бисеринках еще непросохших утренних рос. Перебивая суету воробьиной компании, ссорящейся на самой ма­кушке, шелестит, шумит липа, ходит волнами над голо­вой — липа, липушка вековая. Лето — осень, осень — лето пройдут, но все будет здесь, на скрещенье дорог, как и сейчас: муравьи струиться, шептаться над путни­ком купа, но то будут иные люди и времена...

— Интересно узнать, чем все это кончится, — нару­шил молчание Перекати-Коля. — Жилось и не дума­лось, а пришел час, жалко, что и ног на койку скоро не заведу... До погоста доберусь вот и лягу с отцом-матерью рядом. И с бугра все видать будет, и буду с полями я говорить-разговаривать, коли в жизни не наговорился, и ветра принесут дух мне полынный, ро­машковый... Хорошо, Алешка, по белу свету побро­дить-поглазеть. Завоевывай город, а от земли своей ни-ни-ни. Да не шибко бери, а то мигом схрястают, ску­сят головушку.

— Сирота он у меня, — сказал Чубаров раздумчи­во, — боюсь, дюже горяч. Весь какой-то зачитанный. Ищет смысел по книжкам, стало быть, правду жизни.

- Что ты знаешь! — вспыхнул Алешка. — Сам за­рылся в сады, а меня в телемастера!.. Техника будет выращивать сады, убирать урожаи, а людям — зани­маться искусством, совершенствовать жизнь.

— На язык ты востер, — говорил с грустью Чуба­ров. — А вот когда дело — в кусты. Цельную зиму проучился на механизатора, а как лето — не на трак­тор, а в город. Художником ему! Не хочешь на этого... телемастера — сам тянись, на копейках. Скотину и ту держат впроголодь, чтобы на зов хозяина шла.

— В бригадиры б тебя, Семен Семенович, — не уни­мался Алешка. — А то управляющим...

— Порядок нужен, куда без него? Чего взмыкался: то тебе не так, это не так...

Перекати-Коля сидел затихший и строгий. Затем, словно вспомнив что-то, снял затертую шапку, достал из подкладки иголку с ниткой, принялся зашивать дыру на колене. Смахнул муху со лба:

— Мухи, гляжу, пошли дюже злые. Осень же. Не так куса­ются, как щелокотно, полозиют — вроде как ногтями тебя.

— Куснет, брат, и до крови, — отозвался равнодуш­но Чубаров и, задумавшись, долго глядел на дорогу, сады, темневшие на горизонте.

— Да, кровь, брат ты мой, кого только не тянет... — живо подхватил Перекати-Коля. — Помнится, жил я на Днепрострое, так повадился заяц к хозяйке в сад, глодать саженцы. А я возьми да намажь их бычиной кровью. Нашлось воронье, добела склевало кору...

Так сидели они, рассуждали. Речь то вспыхивала, то затухала. А липа прислушивалась да шевелилась каж­дым листом, каждою веткой — липа давняя, вековая.

Не дождавшись автобуса, Чубаров с внуком засобирались домой, позвали с собой и Перекати-Колю («а что, не проживешь нас, не объешь»). Но тот отказал­ся, остался под липой, начал устраиваться на ночлег. И пошли они, дед с внуком, заторопились, чтоб дойти домой засветло, побрели по дороге на Белый Колодезь. Проходили поселком Кубанью, деревенькой Шишкино, мимо нового клуба. Поспешали липовым парком. Аллеи подводили к церквушке — крепенькой, из крас­ного кирпича, со снесенным куполом, отчего она каза­лась незавершенной.

Замечательны вокруг были сады, новый цех-краса­вец по изготовлению соков. Шел Чубаров, отдыхая душой, радуясь, что идет с Алешкой снова садами. Редки были яблони здесь тогда, в сорок третьем. Пол­тора года стояла передовая, полтора года убивала сады. Здесь Чубаров высадил первый свой саженец, денно и нощно трудился. Были почетные грамоты, ордена. И вот уберет урожай да на пенсию. Это его последняя осень в садах. Сады — вот что оставляет он людям. Разве этого мало — сады?..

Подобралась и ночь. Луна еще не взошла, оттого в парке было глуховато и жутко. Ноги то уходили в пу­стоту, то спотыкались. При свете звезд увиделась кладка из светившихся слежек-берез. На бугре возник чубаровский дом-пятистенник. А позади, в парке, липы все так же стояли стеной; на одной из них репродуктор сочным, глубоким голосом, с затаенной страстью пел арию Далилы. Голос все закипал, закипал, взлетал ввысь, проходил над деревьями, утекал далеко-дале­ко, на Мужлановский сверток, к одинокой липе на пе­рекрестке, по стволу от макушки спускался вниз к комелю, где приткнулся Перекати-Коля. Он лежал на бушлате, уперев голову в торбу — свою «книжную лав­ку», и, еще не остыв, продолжал вспоминать спор Чубарова с внуком Алешкой.

«Город тебя пережует да и выплюнет», — горячился Семен Семеныч. — «А я костистый, кремнистый», — огрызался Алешка.

Старик лежал, заложив обе руки под затылок, и глядел вверх, и чуял сквозь липу немигающий свет Полярной звезды, и губы в такт шелестению листьев шептали:

- ...Пел мне песнь о Гайавате... Чтоб народ его был счастлив, Чтоб он шел к добру и правде...

И представлялось ему, что он, Николай Димитрич, в родимой Мужлановке, на бригадном дворе, пришел сюда с утречка, пока механизаторы еще не отправи­лись в поле. Он читает односельчанам, и люди слуша­ют, внемлют ему, как пророку. А облака все текут и текут, восходя от земли, проникая сквозь нее, как сквозь эту вот липу — липу давнюю, вековую. Были когда-то вон какие писатели — не стало, не станет и его, старика, и тело его исчезнет, сольется с землей, но влага душевная, перейдя вот в такие облака, будет плыть над людьми, над полями, над временем, пока не прольется где-нибудь благодатным потоком.

с. Белый Колодезь



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет