Сборнике рассказов «Ночь светла»



бет8/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   20

В ПРИМАКАХ
И кто дал ему такое название — Доброе Начало? Хутор, каких, пожалуй, не одна сотня у нас в срединной России, а вот манит он то ли своим добрым именем, то ли здешней благодатью: пойменным укосистым лугом с рыжими будылъями щавеля и кровяными от земляники буграми, слабоструйною речкой Сосенкой с моткими окуньками, снующими по причесанной тече­нием шелковистой траве. А какие сады здесь, соловьи, тополя! Припетляешь сюда по ржи узкой стежкой от мельни­цы, сядешь на жернов, вросший в землю у приречной околичной хаты, — уходить и не хочется. Сидишь час, а то и два, пока не привлечет внимание одинокий упор­ный стук топора. Тогда и пойдешь на звук.

Хата за хатой взбирается хутор на длинный взго­рок. И по бокам кое-где зияют заросшие лебедой и кра­пивою плеши — брошенные усадьбы. «На село съеха­ли, — догадываешься, — а то, может, и в город». А стук топора все ведет и ведет — на самый вершок. Тут-то и остановишься, переведешь дух и оглядишься. Да­леко видать отсюда, аж за излучину, где белеют доми­ки, — центральная усадьба.

Свежими венцами высветляется за сиренью сосно­вый сруб, перед ним еще горка нетесаного кругляка. Наклонившись, плотник гонит с бревна щепу. Что-то в нем самом, в его действиях кажется странным. Когда он разгибается, вытирает пот со лба, не выпуская из руки топора, все становится ясно: у него одна правая, левый рукав пуст и засунут за пояс штанов. А рубаха без единой пуговицы, подпоясана пеньковой веревкой, ноги в самодельных шерстяных носках, обуты в кало­ши-шахтерки.

Сам плотник среднего возраста, тощ и длинен, но жилист. Волосы на голове спутаны и темно-русы, а брови лохматы и седы, глаза мелки, но не злы. Широ­кими ноздрями он жадно хватает воздух и выдыхает его тяжко, с присвистом. Отдышавшись, он подводит под отесанную лесину ременные вожжи, перебрасыва­ет вожжу на плечо и, пригибаясь к земле, подтаскива­ет лесину к срубу. Под рубахой у него бугрятся муску­лы: лесина покорно ползет за ним по щепе.

Потом он принимается за мудреную операцию по подъему дерева на верхний венец. Поднявшись по лес­тнице, подтягивает вожжой один конец бревна. Прой­дя ввысь, бревно упирается краем в проножку лестни­цы — и ни с места. Препятствие это для плотника, вид­но, привычно. Он достает из кармана припасенный на случай гвоздь, молоток и, изловчившись, пытается при­бить вожжи к верхнему венцу, чтобы дать свободу себе, слезть маленько пониже и столкнуть лесину с затора. Но гвоздь, взвизгнув под молотком, падает вниз.

Плотник долго стоит в размышлении. Потеря гвоз­дя, очевидно единственного, ставит его в тупик. По­раскинув мозгами, он опускает вожжу, а сам слезает за гвоздем. И все повторяется.

Тут-то и приходит пора удивиться: неужто один все это, одною рукой? Да кто ж еще! Привык уже. Руку потерял на мельнице, где работал когда-то с мельни­ком. Жерновами и прихватило... Водрузив наконец лесину на место, садится он в тенек, под сирень.

— Семе-е-ен! — кричит ему кто-то с дороги. — Се­мен, а Семен!

— Тимофей, — оживляется плотник, и глаза его от удовольствия прячутся внутрь, за лохматые брови.

— Помогать пришел тебе, — появляется во дворе на своих коротких ногах Тимофей. — У-ух, жарища! — утирает он обильный пот на лбу, на щеках, на груди.

— Ишь ты, шею себе нажевал, — Семен встречает ворчаньем приятеля, но живо отодвигается, дает ему место.

- Я бы еще на той неделе пришел, да совсем закрутился, — Тимофей говорит быстро, словно спешит сказать сразу все. — То в район — то из района, то на склад — то со склада. Все Тимофей да Тимофей в раз­ных видах. Без Тимофея правленье не может... А на рани бегу мимо Петьки Лудилы, гляжу — голову ясеню пилой отсобачил и стоит обдумывает: как это солнце будет теперь к нему на огород? Дурак, говорю ему, сооб­ражать надо, ты бы сначала обдумал, а после пилил.

— Рассказал бы лучше, Тимк, что там в миру дела­ется, — останавливает Семен приятеля.

— В районной так сообщают: за границей бомбы взрывают — солнце, думаю так, охолаживают.

— Да нет, я серьезно. Ты мне скажи, что там в прав­лении?

— А что в правлении... Кладовщик Митрофаныч кри­чит вчера на правлении, я, мол, кристаллический че­ловек, а сам, ясное дело, первый нахал в деревне. Я, говорит, предлагаю яблоки нонешней осенью везти продавать на Кавказ. Потому как наше яблоко ценное, а у кавказского шкура рябая и толстая, как у хряка. А председатель ему: ты иди-ка, дьявол, проспись, а то шкуру с тебя самого...

Веселый разговор с приятелем, видно, нравится Се­мену, глазки Семена становятся маслянистыми, лоб потихоньку разглаживается, становится выше.

— Ты, конечно, мужик не дурак, — достает «Казбек» Тимофей и, не замечая протянутых Семеновых пальцев, говорит хитровато, вроде бы вскользь: — Три иждивенца сидят на моем портсигаре: я, бригадир да щедрость моя... Так вот, не дурак ты, говорю, — голос Тимофея стано­вится тверже, глаза теперь смотрят на Семена пронзи­тельно, строго, — а только одно мне неясно: до коих пор ты, Семен, будешь угибаться в сторону? Почему ты все мимо общества? В сторожа бы хотя. Оно бы и тебе помощь, не рубил бы вот так, с одним крылом, хату.

— А мне от коллектива, как от твово портсигара, — отвечает Семен врастяжку и отводит взгляд, покашли­вает в кулак: — Мне сейчас лесок нужон. А в хозяйстве и самим в зубах нечем поковыряться.

— А, что ж, по-твоему, туда все с неба валится? За общественное радеешь, а у самого сарай, гля­ди, скоро завалится.

— Потому, может, валится, что на всех стараюсь.

— Ты мне голову свою не приставляй! — сжимает скулы Семен. — Обчеству не интересно, чтобы я строил хату на хуторе. А мне интересно бросать наш чупахинский корень? Тут-то мы с ним поврозь. Понял?

— Ну, жилься, рви пупок, тяни в одиночку. Жди, когда Настюха тебе и второе крыло-то подрежет.

— Ты это на что намекаешь?! — поднимается Семен неожиданно резко. — А ну, давай катись к ядреной феньке отседова! Ты это про какие такие последствия мне? Все про булгактера, про Болховнина? Радетель!

Тимофей поднимается, стоит перед Семеном глаза в глаза.

— Я — что, за что купил... Любой человек, Сеньк, скажу тебе, по своей натуре свободен, — говорит он тихо, примиряюще. — Спину ему обязано гнуть толь­ко в утробе матери. А ты вот всю жизнь свою уложил на свой пятистенник, ничего сквозь него не видишь. А чего злишься на всех? На себя злись, себя и казни.

Весь вечер Семен пьет самогон. Сбивая грудью вишняк, спускается по хутору к речке, к Настюшиной хате.

Ночью, проснувшись, он свешивает ноги с постели, сидит с минутку, бездумно прислушиваясь, как дышит во сне рядом Настюша, как свистит-высвистывает но­сом сынишка Сергунька, как тоскливо верещит где-то на печке сверчок, сидит и морщится Семен, сглатывает икоту. Поскребывая в затылке, сползает с постели, шлепает босыми ногами к двери и, водя сухим языком по шершавым губам, ищет в темноте деревянный корец и ведерко, а нащупав, пьет крупными глотками, с при-булькиванием тепловатую, нагретую за ночь в хате воду. Ста­скивает с гвоздя телогрейку и, пригибаясь, чтоб не рассадить лоб о низкую притолоку, толкает дверь от себя, и как есть в исподниках, выходит через сенцы наружу.

А на дворе тихо, и нет уже той черноты, что бывает в безлуние задолго до рассвета. Млечный путь стряхива­ет с себя падучие звезды, и они летят плавно и медлен­но, пропадая уже возле самой земли. «Благодать-то ка­кая», — размягчается, словно впервые видит все это Семен, и глотает, глотает свежий предутренний воздух.

Отворяет плетневую дверку, выходит за огороды и идет чуть пробитой стежкой в луга, с непонятной ра­достью различает в брезжущей серости, как, натекая от низин и от впадин, от речки, тонкая, неуловимая дымка сслаивается в туман. Семен наклоняется над замшелой колодой, где обычно поят скотину, видит в спокойно стоящей воде слегка померкшие звезды и долго стоит, не решаясь разбить своими ссохшимися губами их золотой покой.

А потом его тянет к берегу, он взбирается на огром­ный валун, наклонившийся наполовину над речкой, и, швырнув под себя телогрейку, ложится и смотрит на волны, вяло и туго размышляет «про жисть». Что-то начинает беспокоить его: Семен примечает неподалеку от камня буруны, вчера их не было, стальная вода кру­тит в водовороте солому, гусиные перья, тальник — все, что плывет по реке.

«Намедни был ливень, — догадывается Семен. — Полой водой, должно, и высадило бурчагу. Лежбище сазану...»

И опять сбивается на мысли «про жисть». Помирал батька, наказывал: «Из мужиков, Сенька, один оста­ешься в дому. Блюди наш чупахинский корень». А как помер, все пошло вкривь и вкось. Сестрам что: завербо­вались, разъехались. Звала, правда, его, Семена, к себе в Москву младшая из сестер Ксюша. «А что мне там? — возражал ей Семен. — Ну, по кинам похожу, поката­юсь по метрополитеню, — это слово он говорил как-то мягко, по-деревенски, похоже на близкое ему слово «пле­тень», — а дальше Семену что? Деньжонки раскасси­рую — и в Доброе? Не нравится мне там, в городах-то. Людей дюже много, дома здоровенные. А здесь кто Се­мен? Царь природы. Гляди, кругом как просторно».

И остался Семен, словно перст, вековать в своей хате. В армию даже не брали его, слабогрудого, девки обхо­дили его стороной. И оно б ничего, только грустно, так волнительно делалось веснами. Уж не мог спать Семен с закрытыми окнами, распахивал их в лунный ореш­ник, подступающий к бревенчатой стенке с другой сто­роны, и лежал, замерев, и слушал, как вызвенивает, едва распустившись, орешник, как изводятся соловьи. Фыркнет лошадь в ночном где-то на ближней поляне, хрустнет ветка под запоздалой телегой — все к нему, все к Семену в окно; и качались, тонули те звуки у самого сердца. «Все продам, — шептал Семен в слад­ком порыве, — сапоги, годовалую ярку, а гармонь себе справлю. Хромку...»

А оно повернулось все по-иному. Брат отцов позвал его к себе в помощь на мельницу. Научил его и мучному делу, и всякому. Человек, говаривал дядька, сам себе голова. Сам себе в кошелек рубля не положишь — никто в шап­ку и копейки не кинет. С той поры и сидит в Семене думка о пятистеннике на родном чупахинском корне, о доме светлооконном, вольном, бревнистом, с верандой, о каком батя и не мечтал. Дом бы, может, уже и стоял, если б не это вот, не с рукой. «Куда да кому я такой?» — вбивал себе в голову Семен после случая и мучился, ожесточался, делался на себя не похожим. Вот и с женитьбой... Сколько ни сиживал он перед хатой на обрубке ракиты, сколько ни щурился против солнца на центральную усадьбу, куда вечерами убегали в сельский клуб девчата с Доброго и откуда в погоду иной раз доп­лескивалась радиола, сколько ни думал Семен о Прониной Зинке, а прибился к вдовой Настюше.

Как-то вышел в орешник он на осиные звени косы, увидал в травостое за мужицкой работой бабу — Настюшу Карпухину. Сильную, с заголенными икрами, в высоко подоткнутой за пояс вельветовой юбке. Притаившись по-за крушиной, все глазел, задохнувшись, пока не заметила она его, не рассмеялась в сахарные уста. А потом отпирала ночами, встречала самогонкой да ласками, висла под утро у него на плече, оставляла хозяином. Накло­нился Семен, куда дунуло, перебрался к Настюше. А родовую хатенку, приехав, продали сестры на своз, и осталась на макушке деревни от чупахинского корня пара старых ракит да груша, да обгнивший колодец, да кра­пивная заросль на месте завалинки. Да растравливали душу Семену свои же, доброначальские, судачившие про дурного хозяина, сглупу вышедшего к бабе во двор.

А теперь еще Тимофей травит душу.

Затихая, Семен вытягивается на телогрейке.

— «В примаках... В примаках... В примаках», — переплескиваются под валуном серые волны. И пенят­ся, и ехидно шипят.

— «Вот построю дом... построю дом... построю...» — в тон им отвечает Семен. Недаром уже третий год, как рубит он пятистенник на своем чупахинском корне. На себя одного и надейся, люди — брызги, прижарило солнце — и нет их; как-никак срубит дом, и снова бу­дет все ладно, не окончится род их чупахинский. А Настюшину хатенку не велик грех и бросить...

Так за думками не заметил Семен, как натащило туману, молоком залило и берег, и камень-валун, и его самого — Семена. Растворилось все в мягкости, сгла­дилось. Хорошо бы вот так вот, как в вате, всю жизнь — не толкало бы, не било, не швыряло бы, был бы он, как за стеной. Голова у Семена наливается гулким свинцом, усталость вконец смаривает его, и плывет он, плывет по течению — к своему далекому счастью...

— Семен, а Сем-е-е-ен!

Он с трудом отрывает помятую щеку от зернистого камня: туман уже расступился, на бугре кто-то в крас­ном отчаянно машет рукой. «Настюша, должно», — равнодушно решает Семен и наклоняется за телогрейкой.

А утро в разгаре. Солнце словно бы разломилось — половина его упала в пеструю речку, половина закачалась меж кучевых облаков. Семен вышагивает своей гусиной походкой, размахивая рукой, забирая, как заяц, в сторону, блаженно жмурится, чуя худыми тор­чащими из-под рубахи лопатками солнечное тепло. У замшелой колоды приостанавливается, смотрится в воду, как в зеркало, видит свои давно не бритые щеки, суется в студеную воду, разбивая губами и носом соб­ственное отражение.

— Срамной! — поставив руки в тучные бедра, на­брасывается на него Настюша. — В исподниках теперь удумал шататься. Зальет, паразит, глазищи, не знает, что и вытворить! Уйду от тебя на центральную, слы­шишь? Не молоденькая, по пять километров туда-сюда... Квартиру дают там в стандартном.

— Хватит зарю языком обивать, — Семен говорит вроде бы равнодушно, лениво.

— В сарае нынче почистишь, да сюда гляди, не пяль бельмы на речку! Свиньям замесишь, гусям дашь, ко­рову в луга. А мне нынче некогда, у нас на ферме квар­тальный отчет. :— И, мотнув красным штапельным сарафаном, Настюша по деревянным мосткам загро­мыхала на тот берег.

Семен стоит, скособочившись, до боли сдавив голой пяткой ком пересохшей грязи, а внутри закипает, хле­щется ярость, и сыреет от поту рубаха, сатанеют глаза. Так бывает теперь с Семеном, так бывает. И тогда боль­ше всегдашнего ненавидит Семен себя самого, приши­того накрест к хозяйству, ненавидит всю эту животину, от которой полопались пальцы. И тогда злее, оже­сточеннее начинает работать Семен там, на вершке, на своем чупахинском корне. А Настюша примечает это, принимается по-другому.

— Погляди, Сеня, — льнет к нему Настюша ночами, — все хуторские съехали, мы да Пронькины, да Михеев Семен, да Казьма Иваныч остались. Давай и мы на центральную, на новую жисть?

«Знаем мы твою новую жисть, — вспоминая слухи про нее и бухгалтера, темнеет Семен и цыркает через зубы на землю. — Все понимаем». И, изловчившись, поддевает под зад проходящую мимо гусыню, та, кыгыча жестяным голосом, теряя перья и пух, летит вниз до самой реки и, только коснувшись воды, успокаива­ется, собирает крылья, задирает вверх глупую голову. А в закуте уж охает годовалая свинка, глуховатый басок ее срывается на тонкий, щенячий визг. Не выдер­жав, Семен заходит в сарай, тянется рукой к мешку с комбикормом, подвешенному к березовой матице. С мешка соскальзывает газета, которую Семен положил сюда не читая, еще с вечера, когда приходила почта.

— Знаем мы твою новую жисть, — повторяет Семен и рывком сыплет пшеничные отруби в дубовую кадку, заводит крутое месиво. Управившись, он с минуту сто­ит в раздумчивости, потом лезет рукой под застреху, вытаскивает бутыль с мутноватой жидкостью, заткну­тую сухой кукурузной кочерыжкой. Взболтнув ее, нюхает, смотрит сквозь зеленое стекло на дверной про­ем, вздохнув, засовывает за пазуху.

Сегодня Семен не берет привычно топор, не идет туда, на вершок. Сегодня Троица, и ему хочется в траво­стои, в луга.

— Г-гя, г-гя-я! — выгоняет он корову и уже во дво­ре набрасывает ей на рога толстый пеньковый повод.

— И я с тобой, — увязывается Сергунька.

— Ладно уж, — соглашается Семен, равнодушно от­давая Сергуньке повод.

Корова покорно идет за Сергунькой, мотая из сторо­ны в сторону тощим, выдоенным выменем, состебывая хвостом назойливых оводов.

Семен бредет позади. Наклоняясь, хватает с краю бах­чи пупрастые огурцы, швыряет с пяток за пазуху, а од­ним, обтерев о штанину, хрустит шагов тридцать, жадно всхлипывая, захлебываясь от пресновато-сладкого сока.

«Значит, на новую жисть? На центральную, зна­чит? — бередит свою душу Семен. — И усадебку по­дыскала, говоришь, по соседству с булгактером?..»

Семен зло сбивает ладонью овода с коровьих мослов.

Не от одного Тимофея наслышан Семен про дела Настюшины с бухгалтером. Но страшнее всех шуточ­ки Кузнечихи, от которых тело у Семена обливает му-рашками: белобрысый Сергунька, говорит, не в черня­вую мать и отца, а в проезжего молодца, лицом смахи­вает на бухгалтера.

«Ну, уж это брехня, — словно натолкнувшись на что-то, приостанавливается Семен. И гонит долой глазливую Кузнечиху. — Ну, уж это ты брось, старая ведьма. Мой Сергунька. Конечно, мой...» А старуха никак не уходит, брезжит в смутности памяти, в пухнущей голове.

Он взглядывает на белесую макушку мальчонки, едва торчащего из-за коровы, и таким теплом-хмелем обли­вает всего Семена, так приятно идти ему рядом с Сер­гунькой на виду у глинистых оползней и просторных лугов, залитых солнцем и уходящих к синему лесу, так легко, так вольготно Семену, что, откашлявшись, он сипловато пробует голос, затягивает про одинокий развесистый дуб, который стоит великаном среди ровной долины, как рекрут, как часовой, охраняя прохожих в погоду и непогодь. Но в самых высоких местах голос Семена натуживается, срывается, и жаль Семену, что не той получается песня, что не может он, что так и не вышло у него дело с гармонью...

Они вытягиваются с Сергунькой на горячей земле и глядят в васильковое небо. В Семене почти что два метра, в головах у него мягкая кротовая кочка, а в ногах — во-он где — рыжий конский щавель. Понача­лу Семен порывается рассказать Сергуньке что-то очень хорошее, очень доброе, как те сказки, что слыхал ког­да-то от бабки, но и этого у него не выходит, и, побасив маленько, Семен замолкает.

А солнце печет вовсю. Корова перестала щипать, прилегла, отдуваясь, уткнула рябую морду, всю в бу­синках пота, прямо в конский щавель, который тряп­ками опустил долу подпекшиеся листья.

Повалявшись, пожарившись этак на солнышке, Семен начинает чувствовать себя нехорошо, одиноко. Тимофей — годок его, в семилетку с ним бегали, — и тот стал к нему теперь реже наведываться, нужный правлению человек. А тут еще под рукой эта бутыль — и чего без дела, чего лежит греется? Отослав Сергунь­ку домой, Семен решается спуститься пониже, в пой­менный луг, куда дед Сашка пригоняет на дойку сетеневское стадо. Еще издали различает, что часть коров забрела в воду, часть дремлет возле варка, а меж ними разбрелись по зеленому лугу белые гуси. Но Семен-то уж знает, что гуси эти никогда не закыгычут жестяно, что давным-давно превратились они в соль-лизунец, в солевые камни, подточенные, словно ветрами и вода­ми, усердным языком симменталок.

В шалаше, к удивлению Семена, оказывается Тимо­фей. Ишь, дрыхнет, тонко заводит носом и всхрапыва­ет. Мухи ползают по пухлым губам, Тимофей только отплевывается.

— Эй! — толкает его Семен. Он уж забыл про вче­рашнее и сейчас рад приятелю больше, пожалуй, чем деду Сашке. — Эй, ты! Гляди, пчелы брюхо тебе поку­сали — одулся, ха-ха-ха...

— А? — вскакивает Тимофей и таращит красные, тяжелые от сна и жары глаза.

Через минуту он живо выкладывает на газету кале­ные яйца и ситник, полощет водою стаканы и объяв­ляет Семену:

— Дед Сашка сегодня к внучке в больницу, а меня попросили сюда. Нужный правлению я человек.

— Затычка, — мрачно замечает Семен и наливает по первой.

Постепенно затевается разговор, которого Семен дав­но желал, да все не решался.

— Ты вот вроде бы сам себе голова, — утирает Ти­мофей тыльной стороной ладони сыреющий лоб. — А вон как пишут в газете: все хутора сселить и устроить агрогорода. И ванна там, и телефон.

— Угу, — басит Семен и косится на него, чуя, что тот сбивает его на прерванный вчера разговор. — Землицу, значит, бросать? Отцы, деды ходили, выхаживали ее, а мы, зна­чит, бросать? Да только уйди с нее человек, враз бурь­яном зарастет, враз поля, родники оскудеют.

— На машинах из этих городов наезжать будем.

— Не наездишься. Земля, что дитя: глаз да глаз нужон, а не заочность.

— Ты, значит, против будущей жизни? Жизнь есть жизнь, и никуда, Семен, тут не денешься.

— Да что ты понимаешь? У меня, Тимк, земля вот где, в грудях, без нее не дыхнуть. И сказать так: понабьется людей в города, ровно как комарей, а потом опять побегут к земле-матушке, и все сызнова. На цен­тральную не зови — не пойду.

— Ну, не ты, так Сергуха твой.

— Ну, Сергунька нехай, а я неотступный, — рубит воздух рукой Семен.

— Гложет червь тебя, однокрылый, — встает Тимо­фей решительно. — Вот и водку ты принимаешь чрез­мерно. Кособочит тебя одиночество.

И уходит поднимать стадо, а Семен наливает себе и вторую, и третью. Вскоре и сено, и газетка, и яичная скорлупа, и весь шалаш с соломенными скатами начи­нает вертеться вокруг своей, не известной ему, не яс­ной дотоле оси. И верчение это все быстрее, все бешенее: крутится все в одной сплошной пляске. Кровавые, синие, зеленые сполохи мечутся перед глазами; как молния пронзает их, похожая на Бабу-Ягу, клешнявая Кузнечиха: «Не твой, не твой Сергунька, — шепеля­вит старуха. — Дорога-то торная, наезженная дорога». Падает Семен на сено и затихает...

Пробуждается он, когда соль-лизунец успевает уже отсыреть от вечерней свежести, и плетется домой. Настюша встречает его у порога.

— Ишь, раздулся, как бубен, — не сдерживается она. — Тебе кобеля самогонкой побрызгай — сожрешь.

— Не надо, Настюша, — вздыхает Семен и глядит на нее покорно и ласково. — Есть там что перехва­тить? В животе стенка к стенке липнет.

— На, возьми, — швыряет Настюша ему телогрей­ку. — Спи и ноне где хочешь.

Семен кладет телогрейку на большой песчанистый камень у самого берега, ложится на него и, чуя спиной и затылком сквозь телогрейку прохладу и твердость песчаника, упирается взглядом в звезды, слышит их дальние шорохи, перебиваемые шевеленьем травы, го­вором речки и соловьями, вслушивается в отдаленный гул тракторов, работающих где-то под Даймино. И вспо­минается ему все родное, хорошее: хромка, Сергунька, дед Сашка, даже покладистый Тимофей, телефоны и агрогорода, где все, как и на центральной, в больших электрических звездах. И тогда шевелит, шелестит он, растроганный, сухими губами:

— Ах, кабы гармонь мне, кабы гармонь...

А утром Семену приносят пенсию. Семен заговари­вает с почтальоном про то да про се, про кино на цент­ральной, про магазин, про селедку да ситец, но про главное спросить не решается. До обеда ходит по дво­ру, мается. После обеда, не выдержав, гремит по мост­кам на тот бок, виляет по лугу на центральную.

Года четыре, а может и больше, не бывал здесь Се­мен. С тех пор, как связался со срубом. Серые домики легли вдоль реки. Белым шифером сверкают склады и фермы. Семен стоит перед клубом, взметнувшимся на бугре, и вздыхает. «И откуда взялось все, скажите! Вот она, новая жисть-то... А какая, Семен, какая?» Непо­нятно Семену и больно, и даже тревожно, что не смыс­лит он почти ничего в этой «жисти», что, как ни кру­ти, а Тимофей, наверное, ближе к ней, что он, Семен, вот отстал, обскакали Семена, уходят от него стороной.

Он останавливается у двухэтажного здания с выбиты­ми поверху серебристыми буквами: «Сельский универмаг».

Ходит Семен от прилавка к прилавку, оглядывает товары, одно его возвращает к себе: большой, малино­вый, в перламутрах баян. Всего раз, лет с десяток тому, был Семен в большом городе у сестренки в Донецке, а и там не видал в магазинах такой красоты.

— Сколько он? — робко спрашивает Семен у про­давщицы.

Спрашивает он просто так, для близиру; сознание того, что он может купить этот баян хоть сейчас, хоть сию вот минуту, что «деньжата покудова водятся», возвышает, поднимает его в своих же глазах. Но, при­кинув, переводя деньги в лес-кругляк, Семен притищается, затухает.

Ему показывают и что подешевле: гармони и радио­лы. Он выбирает себе патефон: чего еще, коли нет на хуторе электричества? Да и вряд ли будет когда. Ху­тор их, говорят, подлежит сносу и переселению. Так что патефон сейчас в самый раз, хорошо. Радуясь по­купке, несет Семен аппарат узкой стежкой через луга. Озирается, не летит ли следом Настюша. В хату прохо­дит задами, чтобы никто не увидел. Чтоб никто не ус­лышал, накрывает голову, патефон стеганым одеялом, живо ставит пластинку.

«Среди долины ровныя», — грустно, торжественно запевает во тьме крепкий мужской голос.

— Среди долины... — повторяет Семен, словно эхо, и чует, как закипает в груди.

С улицы прибегает Сергунька, ныряет под одеяло к нему. Се­мен слышит дыхание частое, так и видит глаза его и, нащупав, кладет на льняную головку жесткую боль­шую ладонь.

В сенцах что-то застучало, послышались частые шаги, одеяло слетело — перед ним с Сергунькой, лицом к лицу была она, Настя. Удивленно смотрит то на них, то на патефон. Стоит, опершись в бессилии на дверной косяк, глаза затягиваются влагой, плечи начинают подерги­ваться, все быстрее, все резче, в такт патефонной музы­ке. Она видит Семена — жалкого, однорукого, Сергуньку, прижавшегося под одеялом к нему, и так больно становится ей за себя и за них, так жутко от песни.

«Ни роду нет, ни племени...»

Она чувствует рядом острое плечо Семена, теплое тело Сергуньки и, обхватив их руками, уже без стеснения, не скрывая слез и лица своего, плачет им в губы, в щеки, в затылки. По-бабьи, навзрыд, причитая.

— Ну, вот и все хорошо, все хорошо теперь будет, Настюша, — слышится ей голос Семена.

— Ой, Сеня, Сенечка, — шепчет она и падает, за­рываясь носом, в подушку. — Ой, прости меня, Се-неч-ка-а-а...

А окна уже полны новым звуком — дрожат от на­тужного рева тяжелогруженной машины. На момент мотор затихает, что-то грохается на дороге перед са­мой хатой, затем машина поднимается выше.

— Что это? — говорит, охладившись, Семен.

— Столбы, должно, привезли, — утирает Настюша распухший нос. — Электричество будут на хутор тянуть.

— Мы же бесперспективные.

— На вершке птицеферму на правлении решили.

Семен стоит и молчит: ишь, как оно — птицеферму.

— Ну, вот, вот, — бестолково суетится он. — Вот видишь? В сторожа пойду теперь, в сторожа.

Постоял, отдышался. Вышел в сени. Поискал то­пор, попробовал пальцем — острый, вышел через зад­ние двери во двор, побрел наверх, на родной корень.

— Сын! — крикнул он, обернувшись, Сергуньке. — Давай со мной!

Но Сергунька словно и не услышал его. Заколотил по доскам голыми пятками на тот берег вместе с со­седским Петрунькой. В кино, должно быть, куда еще так ле­теть? А может, на стан к механизаторам, к тракторам? Куда же еще?.. Семен стоял и смотрел, пока русые головы мелькали за ивняком, пока тропинка перед ними не за-влеклась в широкий большак и большак не свернул за бугор — к кирпичным домам, водокачке. К центральной усадьбе.

И снова стекал вниз по хутору к речке упорный стук топора. И дом подрастал, высветлялся каждым верх­ним венцом.



д. Егурново

Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет