Сергей есенин


Начало русских мучений Айседоры



бет3/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24

Начало русских мучений Айседоры


1

Надежда Вольпин:

«Поздняя осень двадцать первого. Снова мы вдвоём в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика – Сергей простужен – к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.

Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:

– А сами вы считаете себя гением?

Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:

– Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? “Гений ли” – ведь это только время может показать!

Но выходит всё же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности.

А как рассудило время, не мне определять».
Илья Шнейдер:

«На высоком, от пола до потолка, узком зеркале, стоявшем в комнате Айседоры, виднелся нестёртый след нашей с Есениным шутки над Айседорой: пучок расходившихся линий, нанесённых кусочком мыла, давал иллюзию разбитого трюмо. Мыло так и осталось лежать на мраморном подоконнике. Однажды Айседора взяла его и неожиданно для нас написала на зеркале по-русски, печатными буквами: “Я лублу Есенин”.

Взяв у неё этот мыльный карандашик, Есенин провёл под надписью черту и быстро написал: “А я нет”.

Айседора отвернулась, печальная. Я взял у Есенина карандашик, который он со злорадной улыбкой продолжал держать в руке, и, подведя новую черту, нарисовал тривиальное сердце, пронзённое стрелой, и подписал: “Это время придёт”. <...>

Айседора погрузилась в работу. На занятия ежедневно приходили сто пятьдесят детей. Нужно было отобрать из них сорок... Конечно, мы не оставили своей старой мечты о тысяче детей и большом зале. Подвойский время от времени что-то подыскивал и присылал за нами машину. Однако возвращались разочарованными: залы были холодными.

Полтораста детей, ежедневно ходивших в школу на предварительные занятия, полюбили Айседору, полюбили танцы.

Айседора страдала оттого, что приближалось время, когда ей придётся отобрать «сорок энтузиастов”. И она продлила уроки, репетируя с детьми “Интернационал”, которым она решила закончить свой первый спектакль, назначенный на 7 ноября 1921 года – в день четвёртой годовщины Октябрьской революции.

Кроме “Интернационала”, Дункан включила в программу “Славянский марш” и 6-ю симфонию Чайковского».



2

И. Дункан:

«Большой театр в Москве вмещает свыше трёх тысяч человек, но в десятки раз больше коммунистов рвались увидеть танец Айседоры Дункан, о котором столько говорили. “Правда”, “Известия” и все прочие рабочие газеты помещали высказывания читателей о всемирно знаменитой танцовщице, которая столь мужественно покинула “гибнущую капиталистическую Европу” ради того, чтобы приехать работать для детей новой Советской Республики. И разумеется, они стремились не упустить случая увидеть её бесплатно.

Итак, это было 7 ноября 1921 года, и Айседора Дункан танцевала свою программу на музыку Чайковского для бесплатной публики из “рабочих”. Билеты, однако, тщательно распределялись, и публика состояла из элиты коммунистической партии, всевозможных комиссаров, правительственных чиновников, руководителей и служащих различных профсоюзов, представителей Красной Армии и всех иностранных корреспондентов. Снаружи, на снегу, стояли люди, для которых на самом деле Айседора и хотела бы танцевать, – менее удачливые рабочие, толпа огорчённых, помятых, прижатых друг к другу мужчин и женщин. От их натиска двери театра охранялись бдительным кордоном милиции.

Первая часть программы состояла из обычных политических речей, которые всегда произносятся в подобных случаях. В этом, разумеется, Россия не отличается от других стран, отмечающих свои политические годовщины. Но как ни любит русская аудитория хорошие речи, и чем длиннее, тем лучше, публика этого гала-собрания не уделила должного внимания товарищу Анатолию Васильевичу Луначарскому, комиссару народного образования. Люди ждали, сдерживая себя как только могли, выхода Дункан в “Славянском марше”. Когда Луначарский завершил свою речь пламенной концовкой и оркестр грянул “Интернационал”, все они вскочили с мест и с воодушевлением запели гимн.

Об участии Айседоры в гала-программе, вероятно, лучше расскажет статья из московских “Известий”:

“...Давно уже подмостки Академического Большого театра не видали такого доподлинного праздника искусства.

Это был гармонический праздник освобождённого человеческого тела. Айседора Дункан – танцовщица, но здесь не было танца в его обычном техническом смысле.

Это было полное красоты пластическое и мимическое толкование музыкальных шедевров, притом толкование революционное.

Ни на минуту оркестр, музыка не приспособлялись к исполнительнице. Не было шаблонного аккомпанемента, а было совершенно равноправное, самостоятельное исполнение оркестра.

Пластическая ритмика Дункан дополняла, разъясняла, иллюстрировала трагические ритмы Шестой симфонии Чайковского.

Можно спорить с толкованием некоторых отдельных мест, спорны и неубедительны также нюансы и темпы, взятые дирижёром Головановым, – но всё же провести одной громадную четырёхчастную патетическую симфонию, симфонию радости и печали, жизни и смерти, восторга и возрождения, падения в бездну и победного устремления ввысь, всё время держа зал в напряженном состоянии, – это большая победа.

Совершенно особливо хочется остановиться на “Славянском марше” Чайковского.

Марш этот не только славянофильский, не только ура-патриотический, он – панславистский, настоящий царский марш, с повторяющимся гимном. Это в полном смысле слова и по мелодиям и по настроению произведение контрреволюционное.

Неподражаемым пластическим и мимическим исполнением этого марша Айседора лишний раз показала, что может сделать с вещью, совершенно несозвучной современности, одарённый артист.

На фоне музыки Чайковского Дункан изобразила в захватывающей мимике и пляске согбенного, тяжело плетущегося, утомлённого, скованного раба, силящегося порвать оковы и наконец падающего ниц от изнеможения. Но посмотрите, что делается с этим рабом при первых звуках проклятого царского гимна: он с усилием приподнимает голову, его лицо искажает безумная гримаса ненависти, он с силой выпрямляется, напрягает нечеловеческие усилия, чтобы порвать рабские цепи.

Это ему удаётся сделать в конце марша.

Раб выпрямляет искривлённые пальцы, он простирает застывшие руки вперёд – к новой радостной жизни.

Аллегория была понятна всем. Шествие раба по сцене – это крестный путь придавленного царским сапогом русского трудового народа, разрывающего свои цепи.

В исполнении Дункан царский гимн прозвучал, как это ни парадоксально, революционно.

На фоне гимна победила революция...”

Но высшей точкой волнений этого вечера для восхищённой публики наступила, когда эмоции от “Славянского марша” улеглись, оркестр заиграл “Интернационал” и Айседора вышла на середину сцены. Там она встала твёрдо, неподвижно, как статуя, задрапированная в красное, и начала одной мимикой изображать крушение старого порядка и приход нового – братства людей. И когда все встали и горячо запели слова этого гимна, они казались похожими на оживший античный хор, комментирующий героические жесты центральной фигуры на сцене.

Во время исполнения танцовщицей первого куплета поющая аудитория увидела, как из угла сцены вышла Ирма, ведя за руку ребёнка, за которым вышли один за другим сто маленьких детей в красных туниках, каждый из которых высоко поднятой правой рукой крепко, по-братски сжимал левую руку следующего; на фоне синих занавесей ярким живым бордюром они окружили огромную сцену, протягивая свои детские ручонки к светлой, величавой, бесстрашной и лучезарной фигуре своей великой учительницы».
Матвей Ройзман, поэт, участник группы имажинистов:

«... <в “Печати и революции”> был помещён и ответ Луначарского, который отказывался от публичной дискуссии, считая, что имажинисты “обратят её ещё в одну неприличную рекламу для своей группы”.

Есенин стукнул кулаком по столу:

– То мы шарлатаны, то мы рекламисты. А кто за нас стихи пишет?

В общем, выступления командоров свелись к тому, что раз имажинистов упрекают в саморекламе, то они и должны её организовать. Широкую! Шумную! На всю Москву! <...>

Мы вышли вшестером на улицу, моросил осенний дождь, было темно. На Большой Дмитровке приставили лёгкую лестницу к стене дома, сорвали дощечку с наименованием улицы, и она стала именоваится улицей имажиниста Кусикова. На Петровке со здания Большого театра Мариенгоф снял дощечку и прибил другую: “Улица имажиниста Мариенгофа”. Вскоре Кировская сделалась улицей имажиниста Н. Эрдмана, Кузнецкий мост Есенинским, а Б. Никитская – улицей имажиниста Шершеневича.

Кусиков нёс дощечки в рюкзаке. Когда мы проходили через Советскую площадь (по пути на Б. Никитскую), Сандро остановился возле статуи Свободы. Вынул из рюкзака дощечку размером побольше. Шершеневич осветил её электрическим фонариком, и мы увидели: “Благодарная Россия – имажинистам”. Далее были перечислены все, входящие в орден. Эту дощечку Кусиков предлагал особыми шурупами привинтить к подножию статуи Свободы. Есенин возразил: мы переименовываем улицы, а не памятники. Спор закончился в пользу Сергея.

На следующее утро Кусиков нанял на целый день извозчика, и возил знакомых показывать улицу, которой было присвоено его имя. К шести часам вечера дощечка с его фамилией была сорвана. Та же участь постигла и другие дощечки. Есенина провисела дня три-четыре. Нас, имажинистов, никуда не вызывали, в газетах и журналах об этом выступлении не было ни слова, никто о нём не говорил и на литературных вечерах».



3

Е. Стырская:

«Есенин влюбился. Друзья его были бессильны. Дружба так же ревнива, как и любовь. Друзья Есенина – Мариенгоф, Сахаров, Колобов интриговали против похитительницы. Началось тайное единоборство. Мягко, естественно, привлекала Айседора Дункан своих врагов в своё жилище. Через месяц друзья Есенина стали постоянными посетителями бывшего особняка Балашовой на Пречистенке.

Айседора Дункан импонировала им своей славой, своими приёмами, своей умной лестью. Друзей Есенина она словно околдовала. Но сама их терпеть не могла и пыталась отлучить от них поэта. Шаг за шагом. <...> Айседоре было за сорок. Глубокая складка между бровей свидетельствовала о тяжёлых раздумьях, бессонных ночах и горе. А Сергею Есенину было двадцать пять. Он был русский, крестьянин, поэт и нищий. Он любил свою славу, воспевал свой народ, берёзы, кобыл и свою “Россию”. Он пил и скучал. И писал “Пугачёва”.

Его любили скромные провинциалки – наивные души. Его любила Галя Бениславская, девушка с пламенными глазами, с огненным взглядом и значком Ленина на груди. Она была ему предана и верна как друг и женщина, ничего за это не требуя, ничего. У неё была жалкая комната и много обязанностей: дела и партийные нагрузки. Но во имя своей любви она была готова забросить всё. <...>

Есенин исчез из её круга. Он переселился в особняк на Пречистенке. В “Стойле Пегаса” появлялся редко. А если и приходил, то только под руку с Айседорой. Они не расставались, совсем как хорошие супруги. Однажды Есенин появился с Дункан в “Стойле Пегаса”, я стояла на эстраде и читала стихи. В руках у неё были жёлтые и белые хризантемы. Но они были предназначены не мне. Айседора купила их для Есенина. Когда я кончила читать, она горячо зааплодировала, предложила мне цветы и сказала несколько слов по-русски. У неё были необыкновенные способности к языкам, но русский даётся иностранцам особенно трудно. Я сказала ей об этом. Она посмотрела на Есенина счастливым взглядом и ответила мне: ”Мой учитель – любовь”.

Айседора усадила меня рядом с собой и обняла. В этот вечер мы много разговаривали. Говорила в основном она, говорила по-немецки, говорила восторженно: “Русские необыкновенные люди, Россия необыкновенная страна. Русская революция – самая великая революция на земле... Я хочу жить и умереть в России... Я хочу быть русской... Я счастлива любить Есенина! Есенин – великий поэт, он – гений! Я покажу его всему миру, я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным”. Последнюю фразу она сказала с особым, странным энтузиазмом! Я поняла, что она будет отчаянно сражаться за его любовь и не отдаст его.

Затем она показала мне написанные ею по-английски и переведённые на русский стихи, исполненные такого же восторга, как и её речи. В них Есенин назывался молодым охотником и пастухом. Но оканчивались они на печальной ноте: она благодарит судьбу за то, что её уход был украшен закатом последней любви.

Есенин был последней любовью Айседоры Дункан. Последний язык пламени вспыхивает ярко, но горит недолго... Она старалась уберечь ото всех свою последнюю любовь. Кто её за это осудит? Когда я увидела её, то подумала о её громкой славе, о самоотверженной любви к искусству, о мощном языческом культе, который она создала из своего искусства, и спросила: “Айседора, что сильнее, слава или любовь?” Она взглянула на меня презрительно и серьёзно, и её маленький рот исказила судорога: Исскуство – это туман – дым – ничто... Искусство – это чёрное, негр любви, слуга, её раб. Если бы не было любви – не было бы искусства”.

Есенин помрачнел. Он не понимал по-немецки. Айседора заметила это и попросила меня перевести Есенину всё, что она говорила. Она целовала его, гладила его руки и ласкала его у всех на глазах. Я перевела её восторженные слова о нём и России... Он удовлетворённо улыбнулся. Айседора Дункан ему импонировала. Ему нравилось, что его так любят и хвалят. “Глупая... ”, – сказал он нежно, поглаживая её плечо. «Что такое глупая?» – спросила она. Я перевела. Айседора Дункан опять целовала его руки и нежно повторяла, подарив его долгим, нежным взглядом: “Глу-у-пая! ”

Публика в “Стойле Пегаса”, улыбаясь, наблюдала эту сцену, но Айседора, помолодевшая, красивая, возбуждённая, смотрела на всех счастливыми глазами. И внезапно предложила: “Я хочу танцевать! Здесь, на помосте, где мой Есенин читает свои стихи, перед этой публикой! Я хочу, чтобы все видели, как я танцую!”

Но Есенин этого не позволил. “Почему? Почему? Почему? ” Она настаивала. Он не отвечал. Прижавшиеся к стенке, стояли не замеченные поэтом молодые героини его прошлых романов. Он с ними даже не заговорил. Только к Гале Бениславской он подошёл на две-три минуты, обменявшись с ней несколькими словами. Галя улыбалась презрительно и иронически, смотря в глаза Айседоре Дункан, которая занервничала и спросила ревниво: “Кто это? ” И, встав с кушетки, подозвала Есенина к себе, а затем решительно вывела его из “Стойла Пегаса”.

“Широкая русская натура” – понятие литературное. Как явление душевное – это карамазовщина. Поэт всегда одинок, а Есенин был поэтом. Друзья Есенина... На это он отвечал: “Средь людей я дружбы не имею... ”, а также многими другими строками своих стихов. Однако русский человек любит общество. Есенин боялся одиночества. Окружённый шумной толпой кажущихся друзей и собратьев по цеху поэтов, замкнулся в своём одиночестве. Больше, чем женщин, больше, чем родину, больше чем семью, Есенин любил славу. И не хотел ни с кем её делить. Он относился к ней с недоверием. Он был её рабом. Он дрожал над ней. Он готов был для неё на жертвы. Он хотел всегда купаться в славе.

А у Дункан была слава, шумная, немеркнущая мировая слава. Эта слава гипнотизировала Есенина. И к ней он ревновал Айседору. А с кем делила славу она? На столе у неё стоял портрет Гордона Крэга. На патетическом французском языке Дункан объясняет одному из гостей, что Гордон Крэг – гений. Из всей этой тирады Есенин понял только слово “гений”. Есенин в ярости, он смотрит на портрет и тотчас же решает удалиться. Это не ревность любовника. Есенина любят, Гордона Крэга любили. Есенин молод, Гордон Крэг – стар. Это соперничество в славе. Есенин не выносил чужой славы. Поэт вообще не любил ничего чужого. Чужое – враждебно. Чужое – непонятно. Чужое кажется ему смешным. И это тоже – по-русски. Айседора Дункан – чужая. Любимая, но чужая. Всё чужое нужно победить и положить у ног своих. Всё чужое нужно обуздать. Это идёт ещё с татарских времён.

Так начались великие русские мучения Айседоры Дункан. Но всё имеет свои границы. Айседора терпела. Айседора любила. Россия 1921 года была храмом, двери которого были открыты для всех верующих. Пафос революции реял над миром, как чудовищный пропеллер, несущий с собой загадку. Ожидали воскрешения человечества. Презиравшая дремотное состояние европейской сцены, Айседора Дункан, великая энтузиастка своего искусства, устремилась в Россию. Ей чудились московские площади, на которых массы разыгрывали гигантские мистерии своего освобождения. Она хотела видеть детей рабочих и крестьян, танцующих танец свободы. Она хотела научить их. Она знала, что арена освобождённого искусства там, где свобода. Всё это она написала русскому революционному правительству. И получила исполненный пафоса короткий ответ на языке революции: “Только русский революционный народ может понять Вас. Приезжайте к нам, мы дадим Вам возможность жить и работать”. Она ответила кратко: “Согласна”. И она поехала. Всё это я взяла из воспоминаний Айседоры Дункан.
Особняк на Пречистенке гудел детскими голосами как улей. Детей помыли, постригли, покормили и начали учить танцам. Их учили новому ритму новой эры. Это были бледные, ослабленные недоеданием и скромные дети бедноты из подвалов. Айседора Дункан слушала их непонятную болтовню и смотрела на них глазами восторженной художницы и матери. Она любила детей. Своих она потеряло...

Школа росла и разрасталась. Дункан вынашивала фантастические планы – организовать представление её революционной школы по всему миру. К старому миру у неё был длинный и злой счёт. И она танцевала с детьми “Интернационал” с красным знаменем. Это был апофеоз. И, может быть, очень наивный. Но ведь всякая вера проста и наивна. Айседора Дункан была верующая, любила Россию и русскую революцию. Любовь эта пришла внезапно, как и всякая любовь.

В открывшемся России сердце Айседоры Есенин занял первое место. И всё изменил. Таков эгоизм любви. Этой любви двух великих людей суждено было стать великим поединком. <...>

Он очарователен! Он – ангел! Я очень люблю Сергея Александровича! Он – гений! Я поеду с ним в Европу и Америку, я сделаю его знаменитым на весь мир! Весь мир склонится перед Есениным и мною!

Пафос этих слов достиг своей цели. Есенин начал мечтать о мировой славе, о том, чтобы им восхищался мир. ... Прощаясь со мной, он сказал: “Не бойся, я буду писать... Всё это ни о чём не говорит... Я ощущаю прилив сил. Они движутся подобно планетам, понимаешь, они движутся подобно планетам... Одна планета – это любовь, другая революция, третья – смерть... Этому нужно дать выход... Я напишу много, много... А как быть с имажинизмом, я хорошенько не знаю, я разочаровался... Только не говори Мариенгофу, он рассердится”. <...>

Айседора Дункан всерьёз носилась с планом отдалить Есенина от друзей, от родины, от прошлого. Все говорили об их поездке за границу».



4

И. Старцев:

«С Айседорой Дункан Есенин встретился и познакомился осенью в 1921 году. В компании друзей он никогда не говорил об этом знакомстве. Привязанность его к знаменитой танцовщице обнаружилась как-то сразу. В квартире Дункан всегда царил полумрак, создаваемый драпировками. Поражало отсутствие женщин. Дункан всегда оставалась единственной женщиной среди окружавшей её богемы. При всей солидности своего возраста она сумела сохранить внешнее обаяние. Одетая в полупрозрачную шёлковую тунику, она ласково бросала каждому, кто, сопровождая Есенина приезжал к ней в гости, обе руки и, смущаясь незнанием русского языка с трудом говорила:

– Есенин ти друг? Ти тоже друг? Изадора любит Есенин!

На вечерах у Дункан бывало обычно шумно. Между ними существовала взаимная нежность и привязанность. Изадора иначе не называла Есенина, как мой “дарлинг”, “ангел” и, желая однажды выразить своё чувство к Есенину, написала в “Стойле Пегаса” губной помадой через всё зеркало “Iesenin nie chouligan, Iesenin angel Isadora”.

Есенин свои чувства к Айседоре выражал различно: то казался донельзя влюблённым, не оставляя её ни на минуту при людях, то наедине он подчас обращался с ней тиранически грубо, вплоть до побоев и обзыванья самыми площадными словами. В такие моменты Изадора бывала особенно терпелива и нежна с ним, стараясь всяческими способами его успокоить.

Однажды из “Стойла Пегаса”, по предложению Есенина, отправились ужинать в обществе Дункан в “Маски смеха”. Поехали – Есенин, Дункан, Мариенгоф, Колобов, Сахаров и я. В “Масках смеха” устроили весёлый ужин, во время которого Изадора изливала, по обыкновению, всё своё внимание и всю нежность на Есенина.

Конферансье, заметив Дункан, обратил на это внимание публики и предложил её приветствовать. Есенин вспыхнул и приналёг на вино.

В это время с эстрады спустилась группа артистов и запела в честь Дункан наспех сочинённые куплеты. Дункан весело улыбалась. Есенин “отплёвывался” и цедил сквозь зубы: “Кафейные жулики!” Потом резко встал, сослался на нездоровье и направился к выходу. Дункан, невзирая на переполненный зал, бросилась за ним, схватила его за руки и умоляла остаться. Есенин её отшвырнул, оделся и уехал домой».
С. Есенин – А. Б. Мариенгофу и Г. Р. Колобову:

Москва, 19 ноября 1921 г.



«Ура! Варшава наша!

Сегодня 19 ноября, пришло письмо от Лившица, три иысячи герм<анских> марок, 10 ф. сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведённых стихов на еврейский язык с “Испов<едью> хулиг<ана> и “Разочарованием”. Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьёт челом нашей гениальности.

Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!

Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближённых.

Что там Персия? Какая Персия? Это придумывают только молодожёны такое сентиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы из Батума, а Вагоновожатые Мира!!!

Ах, Клопиков, Клопиков, как же это ты так обмазался своей кондукторшей? Что это? Как это? Неужели шведская кровь настолько горячая, что ты даже без толкача напролёт просиживаешь и пролеживаешь с ней ночи? Где ж девалась твоя былая ретивость? Поймали конягу! Обидно даже. Добро бы вервием каким, а то так, недоуздком паршивым. Ну да ладно! Всё это простится тебе, если я скоро получу от тебя не менее ведра вина. Живу, Ваня, отвратно. Дым все глаза сожрал. Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного. А книгу всё печатают и печатают. Особенного, конечно, кроме этих немного обманывающих вестей от Лившица, ничего нет.



Итак, жду вина.

С поцелуями Сергей и Кузя».
И. Старцев:

«Работал Есенин вообще уединённо и быстро. Бывало, возвращаешься домой и случайно застаёшь его изогнувшимся за столом или забравшимся с ногами на подоконник за работой. Он сразу отрывался. В руках застывали листки бумаги и огрызок карандаша. Если стихотворение было хотя бы вчерне и даже частично только написано, Есенин его сейчас же вслух зачитывал целиком на отзыв, зорко присматриваясь к слушателям.

Однажды он проработал около трёх часов кряду над правкой корректуры к “Пугачёву” и, уходя в “Стойло”, забыл корректуру на полу перед печкой, сидя около которой он работал. Возвратившись домой, он стал искать корректуру. Был поднят на ноги весь дом. Корректуры не было. Сыпались отборные ругательства по адресу приятелей, бесцеремонно, по обыкновению, приходивших к Есенину и рывшихся в его папке. И что же – в конце концов выяснилось, что прислуге нечем было разжигать печку, она подняла валявшуюся на полу бумагу (корректуру “Пугачёва”) и сожгла её. Корректура была выправлена на следующий день вновь.

“Пугачёв” доставлял ему самое большое удовлетворение. Он долго ожидал от критики заслуженной оценки, и был огорчён, когда критика не сумела оценить значительность этой вещи.

– Говорят, лирика, нет действия, одни описания, – что я им, театральный писатель, что ли? Да знают ли они, дурачьё, что “Слово о полку Игореве” – всё в природе! Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт. Лирика! Да знают ли они, что человек человека может зарезать в самом наилиричном состоянии? – негодовал Есенин».
Надежда Вольпин:

«Книжная лавка имажинистов на улице Герцена. Сгрудившись над прилавком, Есенин, Айзенштат, Мариенгоф, ещё кто-то просматривают листы корректуры. Я в сторонке перебираю книги – старые и новинки. Есенин тихо, но весело посмеивается:

– Всё-таки по-моему будет! Обхитрил цензуру.

Это “Пугачёв”. Глава, озаглавленная “Осенней ночью”. Последний монолог Пугачёва. Если заглянуть в шеститомник 1972 года, найдётё в нём такую строку:

“чтоб с престола какая-то” – а дальше строчное “б” и три точки. Но здесь, в корректуре, никаких точек, набрано полностью. Спор же с цензурой шёл лишь о первой букве. Есенин настаивал, чтобы слово было пропечатано с прописного «Б». Цензура не разрешила. Сергей пошёл на хитрость: выправил в корректуре словно бы устранил опечатку. И рад, как дитя».

5

Сергей Городецкий, поэт и критик, близкий знакомый Есенина по Петрограду:

«Лютой, ветреной и бесснежной зимой 1921 года я приехал на постоянную работу в Москву. Две недели мы жили в уютном и тёплом вагоне, но на дальних рельсах. В первый же день оттуда пешком через пустынную, заледенелую Москву я пришёл на Тверскую. День прошёл в явках по месту службы. Было уже темно, когда я добрёл до “Кафе поэтов”. Одиночество сковывало меня. Блок и Верхоустинский умерли. Единственным близким человеком в Москве был Есенин.

Я вошёл и, как был в шинели, сел на скамью. Какая-то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что была напечатана телеграмма о моей смерти) и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу – и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю “роскошь” своего кафе. Весь лёд 16-го года истаял. Сергей горел желанием согреть меня сердцем и едой. Усадил за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных – черничная нашлёпка на подошве из картофеля: “Ешь всё и ещё будет”. Желудёвый кофе с молоком – “сколько хочешь”. С чудесной наивностью он раскидывал свою щедрость. И тут же, между глотков, торопился всё сразу рассказать про себя – что он уже знаменитый поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного магазина, что непременно нужно устроить вечер моих стихов, что я получу не менее восьми тысяч, что у него замечательный друг Мариенгоф. Отогрел он меня и растрогал. Был он очень похож на прежнего. Только купидонская розовость исчезла. Поразил он меня мастерством, с каким научился читать свои стихи.

За эти две недели, что я жил в вагоне и бегал по учреждениям, я с ним виделся часто.

На другой же, вероятно, день я был у него в магазине на Никитской. Торговал он недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда его книге “Ключи Марии” – “С любовью крепкою и вечною”; на “Треряднице” – “Наставнику моему и рачителю”. Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повёз меня вместе с Клычковым и ещё кем-то к Конёнкову, Там мы пили, пели и плясали в промёрзлой мастерской; оттуда в пятом часу утра на Пречистенку к “Дуньке” (так он в шутку называл Дункан), о которой он мне говорил уже как о факте, который все знают. Скажу наперёд, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблён столько же в Дункан, сколько в её славу, но влюблён был не меньше, чем вообще мог влюбляться. Женщины не играли в его жизни большой роли».


А. Никритина:

«... с первого взгляда Изадора влюбилась в Есенина... Весь вечер они не расставались, и... уехали оттуда мы уже вдвоём с Мариенгофом, а Есенин уехал с Дункан. Примерно месяца через два он совсем переехал на Пречистенку к Дункан, а я переехала на Богословский, вышла замуж за Мариенгофа и прожила с ним всю жизнь.

Есенин часто прибегал к нам один, приезжал и вместе с Изадорой, мы бывали у них. <...>

Однажды мы встретили их у храма Христа Спасителя. Шла чинная “буржуазная” пара – Есенин и Дункан. Серёжа страшно обрадовался. Нас пригласили обязательно, непременно прийти вечером. Пришли. Кроме нас никого не было. Но было торжественно. У каждого прибора стояла бутылка рейнвейна. Они стояли, как свечи. Изадора подняла первый бокал за Есенина и Мариенгофа, за их дружбу. Она понимала, как трудно Есенину. Она ведь была очень чуткой женщиной. А потом сказала мне: “Я енд ты чепуха, Эсенин енд Мариенгоф это всё, это дружба”.


«...Если существует опьянение от вина, то существует ещё и другое – я сегодня была пьяна от того, что ты подумал обо мне. Если Бахус окажется не сильнее Венеры, то приходи сегодня со всеми твоими друзьями ко мне на спектакль, а затем домой – ужинать. Мой сердечный привет Мариенгофу.

Изадора».



6

Надежда Вольпин:

«Поздняя осень двадцать первого.

В тот вечер Есенин ждал меня к себе. <...>

– Вот, посмотрите, – сам себя перебил Есенин. – С письмом пришло. От Хлебникова. О Стеньке Разине.

Читаю.


– Ничего не замечаете?

– ?


– А вы попробуйте прочесть строку справа налево.

– Ого! То же самое получается! – Печатать не стану. Деньги вышлю – он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус. <...>

Спор набирает силу.

– Не обязан я печатать!

– А вот обязаны!

– Да почему?

– Потому что он ВЕЛИМИР. Он – Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.

Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.

– Деньги голодному пошлём. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!

Я уже не говорю, в крик кричу.

Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера бледен. А я с яростью ему в лицо:

– Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе, вообразил себя хозяином л-л-литературы!

– Однако, хорошенького вы обо мне мнения.

Это с крутым спокойствием бешенства.

Я уже в пальто. <...>

В ту ночь, возвращаясь домой одна, я всё думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он... он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота».



7

М. Ройзман:

«... днём я столкнулся с Сергеем в дверях “Стойла”, он спросил, надолго ли я здесь застряну. Я объяснил, что только отдам удостоверение буфетчице, которое она просила, и уйду.

– Куда?


– На работу в клуб Реввоенсовета.

– Пойдём со мной бульварами. Третий день над строфой бьюсь, ни черта не выходит. Ты иди рядом, никого ко мне не подпускай!

– Почему ты не спустишься вниз в какую-нибудь комнату “Стойла”?

– Там полотёры, кругом баррикады мебели! А тут – завтраки! <...>.

Я отдал бумагу буфетчице и мы пошли по Тверскому бульвару. Есенин шёл, опустив голову, никого и ничего не видя <...>. Он что-то шептал, потом бормотал, иногда резко взмахивал правой рукой <...>. Сергей продолжал шагать, упорно глядя себе под ноги. Теперь он не взмахивал рукой, произносил строфу и вслушивался в неё. Его лицо стало светлеть, и, когда мы прошли мимо памятника Тимирязеву, ступив на Никитский бульвар, Сергей устремился к первой свободной скамейке. Он сел, стал шарить руками в карманах.

– Вот чёрт! Бумагу забыл!

Я подал ему вчетверо сложенный лист писчей бумаги <...>. Он ложится ничком на скамейку и пишет округлыми, отделёнными друг от друга буквами четыре строки – одна под другой... Строфа. Читает её, вздыхает, садится:

– Вышло! <...>.

Конечно, я не мог не запомнить строки, которые он несколько раз произносил вслух. Это стихотворение начинается так:

Сторона ль ты моя сторона!

Работал Есенин над шестой строфой. Две первые строки остались такими, какими я их слышал:



Ну, да что же! Ведь много прочих,

Не один я в миру живой!»



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет