197
арбитража, требуемого конфликтными ситуациями, то он принадлежит к сфере как интерпретации, так и аргументации - что показывают поиски приемлемого, подходящего разрешения не только в hard cases [трудных случаях] в духе Дворкина, но и во всевозможных конфликтных ситуациях, выносимых на судебное разбирательство, - о чем мы напомним в эссе из третьей группы этого сборника [Exercices]. Точно так же обстоят дела в медицинской этике, в исторической практике и в упражнениях по политическим суждениям. Во всех таких ситуациях уместное, частное, суждение, характеризующее то, что предстоит сделать здесь и теперь, тем не менее заслуживает такого же удостоверения, что и суждение, сделанное на основе наиболее общей способности и задействовуемое в силу идеи вменяемости, из которой мы исходили. И тогда удостоверительная истина обретает форму правильности.
Завершая это эссе, я выражаю сожаление по поводу того, что не сумел или не смог завершить или уравновесить движение по выделению истинного исходя из справедливого, движением, аналогичным тому, благодаря которому из сферы истинного всплывает справедливое - в силу древней идеи взаимной конвертируемости трансцендентальных понятий.
Я хотел бы наметить здесь силовые линии работы, которую еще остается проделать.
Подобно тому, как я не стремился найти режим истины, называемой моральной истиной, для моральных положений как таковых, но искал его лишь для антропологических пресуппозиций у истоков моральной сферы, точно так же для научных пропозиций я не буду искать тот моральный оттенок, что превратит их не только в истинные, но и в справедливые, - я буду искать этот оттенок в моральных диспозициях, предполагаемых доступом в истинностную сферу, рассматриваемую во всей широте.
Сама научная истина оценивает себя, не прибегая к критериям моральности. Они уже не обсуждаются, когда речь идет о физической природе. После Галилея и Ньютона не существует иной формы познания, достойного статуса науки, нежели познание, действующее посредством формирования гипотез, с
198
помощью воображения, создающего количественные модели, и через верификацию (или по меньшей мере фальсификацию) этих моделей непосредственным наблюдением или экспериментированием. И дух научного открытия прилагается к комбинированному взаимодействию между моделированием и верификацией/фальсификацией. Если дела могут обстоять только так, то это потому, что человеческий дух не имеет доступа к принципу производства природы ею самой либо чем-то другим, нежели она сама. Мы можем только собирать природные данные и пытаться, как говорится, "спасать феномены". И это не пустяк: настолько неограниченным является поле наблюдаемого и настолько могущественна способность расширять поле научного воображения и заменять модели согласно известному процессу смены парадигмы. К этому и стремится дух открытия.
В феноменах, имеющих отношение к человеку, аскетизм моделирования и экспериментирования компенсируется тем фактом, что у нас есть частичный доступ к производству этих феноменов исходя из того, что понимается как действие. Для духа возможно восходить от наблюдаемых следствий наших действий и страстей к намерениям, наделяющим их смыслом, а иногда даже к творческим актам, порождающим эти намерения и их наблюдаемые результаты. Тем самым действия и соответствующие им влияния можно не только видеть, как все остальные явления природы, к которым относятся действие и претерпевание, но и понимать исходя из этих выражений, являющихся сразу и результатами, и знаками намерений, наделяющих их смыслом, и даже действиями, иногда их производящими. Поэтому дух открытия действует не в одном-единствен-ном плане, в плане наблюдения и объяснения, которые, как мы только что говорили, стараются "спасти феномены": он развертывается на границе [
interface] естественного наблюдения и рефлексивного понимания. На этом-то уровне и располагаются дискуссии вроде тех, что мне удалось провести с Жан-Пьером Шанжё об отношениях между наукой о нейронах и рефлексивным познанием. Значит ли это, что поиски истинного попадают в зависимость от морального обязательства, т. е. что истинное контролируется справедливым? Рефлексивное познание
199
совершенно несводимо к познанию естественному, но притязание на истину, свойственное первому, столь же независимо от моральных критериев, как и у последнего. Так, в истории существуют ситуации, когда необходимо понимать не осуждая или же одновременно понимать и осуждать - но в двух различных регистрах, как предлагает один из протагонистов спора историков, который я обрисовываю в книге "Память, история, забвение”
25.
Это означает, что ситуация в точке схождения рефлексии, посвященной простому пониманию, и морального суждения невероятно сложна. Рефлексия о действии и о его изнанке, претерпевании, не может не накладываться на моральные суждения в ситуации, когда воздействие активной стороны на пассивную связано с нанесением ущерба и причинением вреда и в силу этого должно оказываться предметом неусыпной бдительности морального суждения. Имеет место не идентификация между истинностным измерением рефлексии и этой бдительностью, основанной на уважении, но их пересечение в одной точке: так, актуальные дебаты об экспериментировании над человеческими эмбрионами и даже о терапевтическом клонировании располагаются на уровне, где научный дух открытия вступает во взаимодействие с вопрошанием о степени уважения, которое необходимо воздавать человеческой жизни у ее истоков. Что здесь затрагивается косвенно, так это антропологические пресуппозиции, положение которых по отношению к моральному суждению мы подчеркнули выше: сегодня анализируется их соразмерность с исследовательским духом, не терпящим ни принуждения, ни цензуры. Именно этот тип дискурса обсуждается в комиссиях по этике, разбирающих в первую очередь сферу жизни, но также судебную деятельность и уголовное право, деловую и финансовую сферы. Постепенно начинает требовать защиты не только жизнь как природный факт и как опора психической жизни, но и вся природа как окружающая человека среда; весь космос попадает под ответственность человека: где имеется власть, там есть возможность нанести вред, а следовательно, возникает необходимость моральной бдительности.
200
Если же теперь мы примем во внимание, что в комитетах по этике и в других местах дискуссий и контроверз ученые сталкиваются с представителями различных культурных и духовных семейств и с прочими членами гражданского общества, то следует признать, что эпистемология не исчерпывается рефлексией о науке. Необходимо поставить акцент на научную деятельность как на разновидность практики, на практику теоретическую. Именно под этим углом вовлеченность справедливого в истинное проявляется непосредственно и открыто. Вопрос ставится уже не только в плоскости гуманитарных наук, где продолжается диалектика объяснения и понимания, но и в плоскости, где понимание пересекается с антропологическими интересами к истокам моральности, а через эти интересы - с этическими и моральными требованиями справедливости. В конечном счете этот вопрос ставится на уровне эпистемы, взятой во всем объеме своего проекта, совпадающего с проектом разума. Это уровень того, что вместе с Жаном Ладриером1 следует называть герменевтикой разума. Речь идет уже не о герменевтике как о методе, считающемся антагонистичным естественному наблюдению, в смысле отчетливой когнитивной процедуры, направленной на всеобъемлющее восстановление действий и страстей, по каким мы пытаемся оценить характер предположительного, косвенного, вероятностного осуществления реальных процессов. На этом уровне интерпретация фигурирует как разновидность объяснительного приема, который следует расположить в той же плоскости, что и другие модальности восстановления реального, исходя из принципа, осуществимого по некоему образцу. Как раз на этом другом уровне речь идет о герменевтике эпистемы, приравниваемой к разуму. Вопрос в том, что в этой герменевтике происходит с рациональным проектом, "с тем, на что он опирается, с тем, что его вдохновляет, с тем, кто его называет".
Ибо - как замечает Ладриер -
путь не вычерчивается заранее... Он обозначается самими проходящими по нему действиями. [Его следует схватывать] следуя случайной историчности, составленной из неожиданностей и невероятного. Эта случайность отсылает к некоему
201
учреждающему моменту... Но также должно задавать вопрос и о смысле этого учреждающего момента как события, всегда наступающего заново (р. 123-124).
В этой-то плоскости радикальности истина, отстаиваемая научным знанием, имеет этические импликации, которые верифицируют взаимообратимый характер истинного и справедливого, взятых на сей раз исходя из истинного и следуя по направлению к справедливому. Эту конвертируемость следует искать не где-нибудь, а именно в паре "искать-находить": в практическом плане она дублирует триаду из эпистемологического плана "моделировать/верифицировать/фальсифицировать". Наука уже не определяется деятельностью ученого как индивида. Он работает не в одиночестве; его деятельность осуществляется в коллективах исследовательских отделов, лабораторий, клиник, мест практических исследований; исследовательским проектам вменяются цели, которые преследует власть; этика дискуссии подвергается испытанию весьма своеобычной коммуникационной деятельностью, характеризующейся взаимодействием профессиональных языков и соблюдением интеллектуальной порядочности. Эти межличностные и институциональные отношения, которые порождают динамику, разделяемую всем ученым сообществом в целом, превращают научные исследования в алеаторные поиски, превосходно описанные Жаном Ладриером: они погружены в историю и связаны с событиями мысли, такими, как великие открытия, смены парадигм, находки, гипотезы, но также и полемики, и интересы власти. И как раз об этих поисках, с полным правом определяемых как поиски истинного и воспринимаемых в имманентной нормативности к научной деятельности как теоретической практике, можно сказать, что они узнают судьбу своего пути, лишь вычерчивая его линию.
Последний вопрос здесь состоит в том, чтобы узнать, как эта практика вписывается в среду других практик, не чисто научных и даже не теоретических (к которым все-таки относятся умозрительные рассуждения о трансцендентальных началах, какими мы здесь занимаемся), но таких практик, как техника, моральная, юридическая и политическая деятельность.
202
Именно в точке их схождения теоретическая и нетеоретическая практика образуют - рискованным и всегда допускающим пересмотр способом - горизонт смысла, по отношению к которому определяется человечность человека.
Итак, истинное невозможно высказать без справедливого, а справедливое - без истинного. Остается упомянуть красоту справедливого и истинного в их гармоничном соединении в том, что греки называли to
kalonkagathon, прекрасное-и-благое, конечный горизонт справедливого.
***
Третьим в этой моей серии.
Исследований я расположил эссе, озаглавленное "Автономия и уязвимость". Понятие
автономии сначала появляется у нас в первом эссе, в разделе, посвященном моральным обязательствам [De la morale à l'éthique et aux éthiques], в точке пересечения самополагающего Я и навязывающего себя правила. Но там в определении автономии тепатизировалось лишь активное измерение способности к вменяемости, этого предка более знакомого нам понятия ответственности; теперь же предстоит осветить теневую грань этой способности, а именно - формы неспособности, относящиеся к пассивному аспекту морального опыта. Рассмотреть эти два аспекта человека (право)способного означает объединить активную и пассивную стороны самого морального обязательства в пару. В заглавии данного эссе без обиняков декларируется парадоксальный характер этой понятийной пары; парадоксальный, но не антиномичный, какими в порядке теории являются "антиномии чистого разума". Но в каком смысле парадоксальный? В трояком.
В первом смысле активность и пассивность вместе способствуют складыванию того, что обозначено простым термином субъект права на афише семинара Института высших исследований по правосудию (ИВИП), семинара, открывшегося данной лекцией. В таком случае речь идет уже не о справедливом в нейтральном смысле термина, квалифицирующем действие, но о человеке справедливом в роли "автора" (виновника) действий,
203
считающихся несправедливыми либо справедливыми. Пара автономия/уязвимость образует парадокс, поскольку предполагает автономию как условие возможности несправедливого или справедливого действия, а также суждения, выносимого о нем судебной инстанцией; и в то же время автономия здесь является задачей, которую должны осуществить субъекты, призванные в план политики из состояния подчиненности или, как говорили в эпоху Просвещения, из состояния "неполноценности": условие и задача, такой предстает автономия, становящаяся хрупкой из-за конститутивной уязвимости своего человеческого характера.
Рассматриваемая пара образует еще один парадокс в том, что автономия обнаруживает черты значительной стабильности, относящейся к тому, что в феноменологии называют эйдетическим описанием, в
той мере, в какой здесь проявляется понятийный фон, характеризующий удел человеческий в наиболее обобщенном и повседневном смысле; а уязвимость проявляет более неустойчивые аспекты, в которых сходится вся история той или иной культуры, история коллективного и частного воспитания. Это парадокс универсального и исторического. Мне показалось, что наиболее характерные черты автономии, считающиеся сразу и пресуппозицией, и задачей, которую предстоит выполнить, относятся к сфере основополагающего больше, нежели признаки уязвимости. Впрочем, мы не можем как следует сочетать основополагающее с историческим, когда речь идет о моральной структуре действия. Этот аспект парадокса показался мне настолько важным, что я намеренно располагаю его в конце серии "Упражнения", образующей третью часть настоящего сборника.
Чтобы успешно завершить это исследование, необходимо вновь обратиться к вышеупомянутым вещам и разместить вменяемость на фоне других модальностей способности и неспособности, составляющих действие и претерпевание, рассмотренные во всем их объеме. Одновременно это эссе вносит непосредственный вклад в переработку "Малой этики" из "Восприятия себя как Другого", более тесно соединяя вменяемость с тремя темами: "я могу говорить" (главы 1 и 2), "я могу действовать"
204
(главы 3 и 4), "я могу рассказывать" (главы 5 и 6). Вменяемость добавляет четвертое измерение к этой феноменологии "я могу": я могу считать себя подлинным автором (виновником) действий, выставляемых на мой счет. В то время как вменяемость довершает картину способностей и неспособностей, она подтверждает эпистемологическую черту, назначаемую утверждению (право)способности и состояний правомочности и неправомочности. Как и все прочие правомочности, вменяемость невозможно доказать или опровергнуть, ее можно лишь удостоверить или заподозрить. По этому случаю я говорю об утверждении-удостоверении. Именно этот эпистемический состав, сам по себе неустойчивый, способствует складыванию недавно упомянутого парадокса. Между вменяемостью и другими модальностями (право)способности и неспособности такая связь, что первые же недуги, характерные для опыта гетерономии, - это недуги, затрагивающие способность говорить, способность действовать и способность рассказывать; речь идет о формах несостоятельности, разумеется, неотъемлемо присущих условиям человеческого существования, но еще и усиливающихся и даже учреждаемых жизнью в обществе и его растущими неравенствами; словом, институтами, несправедливыми в первом смысле термина - благодаря приравниванию справедливости к равенству, что утверждали последовательно Аристотель, Руссо и Токвиль. Что же касается форм несостоятельности, неотъемлемо присущих поискам личной и коллективной идентичности, то они отчетливо сопрягаются со способностью рассказывать - в той мере, в какой идентичность является идентичностью нарративной, о чем я писал в заключении к книге "Время и повествование III" (Temps et récit). Нарративная идентичность утверждается как признак правоспособности, поскольку ей соответствует временное складывание той или иной идентичности, а также ее диалогическое складывание. Хрупкость дел человеческих подвержена двойному испытанию и столкновению с тревожащей другостью других людей. Значит, вменяемость выходит на сцену не как сущность, абсолютно гетерогенная в отношении истории нравов, - как то можно было бы решить, судя по ссылкам на обязательство делать добро,
205
возмещать убытки, подвергаться наказанию.
Что является несомненно новым в этой конститутивной способности вменяемости, так это сопряженность между самостью и правилом, в чем Кант с полным основанием и усматривал априорное синтетическое суждение, которое само по себе определяет моральный уровень действия. В итоге возникают невиданные прежде формы уязвимости, неотделимые от трех выделенных нами важнейших сфер: способности говорить, способности действовать и способности рассказывать, внутри которых и проявляется трудность вхождения в символический порядок, каким бы он ни был, и тем самым произведения смысла из кардинального понятия нормы, понятия обязывающего правила. В связи с этим я обращаю внимание на трудности, присущие понятию авторитета в его политическом измерении, которому посвящено четвертое эссе. Кризис легитимации, о котором в четвертом эссе говорится пространно, в третьем эссе рассматривается лишь под углом зрения морального авторитета.
Тем не менее я не оставляю без ответа относительные сложности, присущие вхождению в символический мир. С большой осторожностью и, наверное, слишком кратко я размышляю о символе как о знаке признания - в духе моих очень давних трудов о символической функции и сравнительно недавних, посвященных социальному воображаемому в том виде, как оно выражается в идеологии и утопии.
В завершение я задаюсь вопросом о том, что стало с идеей справедливого. В двух предыдущих исследованиях идея справедливого бралась в форме среднего рода, to dikaion: речь шла о справедливом и несправедливом в действиях. В настоящем исследовании справедливое обозначает предрасположенность к справедливым действиям того, кто в семинаре ИВИП обозначен в качестве субъекта права.
***
В четвертом эссе, "Парадокс авторитета", на сцену еще раз возвращается парадокс, т. е. ситуация мысли, когда два противоположных тезиса оказывают одинаковое сопротивление опровержению,
206
а следовательно, требуют того, чтобы их вместе сохранили или отбросили. Предлагая такое определение в начале предыдущей лекции, я отличал парадокс от антиномии посредством той черты, что в антиномии два тезиса возможно распределить по двум различным вселенным дискурса, как сделал Кант с тезисом и антитезисом в плоскости сопоставления свободы и детерминизма. Парадокс автономии и хрупкости не позволяет прийти к такому выходу: они сталкиваются между собой в одном и том же практическом поле так, что одна становится пресуппозицией другой. Аналогичную ситуацию предлагает и вопрос об авторитете.
По правде говоря, парадокс автономии содержит в зародыше парадокс авторитета в аспекте морального авторитета, реализующегося в некоем символическом порядке, являющемся носителем норм. И как раз нормативный аспект автономии - ее номическая сторона - допускает возникновение парадокса: для того, чтобы некий авторитет из символического порядка работал, он должен быть признан. Но что здесь признается, если не превосходство символического порядка? А кто гарантирует то, что норма того или иного символического порядка действительно оказывается нормой высшего порядка и заслуживает преданности и признания? Не возникает ли тогда круг, о котором мы не знаем, порочный он или "добродетельный", круг, сводящий требование послушания, отстаиваемое верхними слоями общества, и веру нижних слоев общества в легитимность отстаиваемого авторитета?
В парадоксе политического авторитета возвращается та же трудность, но за счет смещения, благодаря которому ось дискуссии о чисто моральной проблематике смещается в сторону уже более гражданской проблематики. Речь здесь идет уже не о норме в широком смысле, как об истоке обязательства, формируемого совместно самостью и правилом, но о способности авторитета, которому поручено управлять людьми, заставить себя слушаться. Словом, происходит смещение от авторитета обязательства к авторитету командования. В каком-то смысле это та же проблема фона, коль скоро поставленный вопрос -это вопрос об авторитете командования, о власти в политическом
207
смысле слова. Но это не совсем та же проблема в той мере, в каши акцент здесь сдвинут с силы морального принуждения, составляющего моральное обязательство, на силу социального, психологического и политического принуждения, образующего власть, которая заставляет себя слушаться. Вопрос о легитимности сопрягается здесь скорее с властью, нежели с обязательством; сопрягается со способностью командовать и, командуя, приводить к послушанию. Кто же - спросим мы - вверяет (
accrédite) такую власть? Основное преимущество этого сдвига моральной оси в сторону политического - в том, что сразу же тематизируется неудобный вопрос природы акта позволения (
autoriser), который - в порядке языка - выносит на передний план силу глагола, сочетающегося с источником авторитета, выраженного существительным. В свою очередь, глагол "вверять", синоним глагола "позволять" (
autoriser), ориентирует исследование в сторону веры, способности вызывать доверие, надежности - но также и внушения и связанных с ним хитростей. Вопрос о легитимности, ставящийся вначале в терминах предварительной авторизации, уточняется, превращаясь в вопрос о легитимности, признаваемой задним числом. Этот вопрос становится неудобным, как только мы спрашиваем, откуда берется авторитет. Что авторизует авторизацию? Наша предыдущая проблема хрупкости тем самым меняет форму: она превращается в проблему кризиса легитимации в эпоху, когда уменьшение веры в авторитет авторитетных личностей и институтов, как представляется, задает тон в плоскости публичной дискуссии.
Я полагал, что можно рассмотреть энонсиативный, высказывательный, компонент авторитета, чтобы отличить его от компонента институционального. Тем самым оказалась подчеркнутой роль культурных высказываний, текстов, которые называют основополагающими, в генеалогии веры в легитимность авторитета. Так, мы сталкиваемся с вопросом о способности убеждать, возникающей из того, что в предыдущем эссе мы назвали символическим порядком, служащим носителем норм; теперь речь идет о дискурсе легитимации, служащем опорой для отстаивания авторитета, т. е. для права командовать.
208
По правде говоря, различие между энонсиативным авторитетом и авторитетом институциональным является лишь относительным и дидактическим - в той мере, в какой именно институты легитимируются дискурсами и текстами, а эти последние производятся, высказываются и публикуются институтами, жаждущими легитимации.
Прибегая к методу идеальных типов, которым пользовался Макс Вебер, я рассматриваю два идеальных типа авторитета с энонсиативной доминантой, последовательно представленные в нашей культурной эпохе: характерный для средневекового христианства - основанный на библейском Писании и "авторизованных" комментариях к нему; и метод Просвещения -утверждаемый в текстах "Энциклопедии" Дидро и Д'Аламбера. В модели средневекового христианства институциональный авторитет и авторитет энонсиативный неразрывно переплетены между собой: непререкаемый церковный авторитет черпается из Писания, а толкователи Писания получают авторитет у Церкви. И все-таки я отмечаю, что церковный институт пользуется еще и авторитетом, имеющим политические истоки и гетерогенным по отношению к Писанию, авторитетом римского
imperium. Ханна Арендт отстаивала тезис, что римляне, в отличие от греков, обладали чувством священного основания, приносящего пользу одному только Риму, городу по преимуществу:
Urbs - ab urbe condita, и что религии удалось передать энергию этого основания всей эпохе римского господства, вплоть до великой католической Церкви, с полным правом называемой Римской. Эти римские истоки могут объяснить состояние конкуренции на протяжении долгого Средневековья между церковным авторитетом и монархической властью под сенью теолого-политических распрей.
Что же касается авторитета, утверждаемого за собой "Энциклопедией", то он задумывался как намеренно и основополагающим образом энонсиативный - вровень с авторитетом Писания, отстаиваемым Церковью; в этом смысле самого по себе авторитета "Энциклопедии" оказалось недостаточно, чтобы породить революцию - Французскую революцию - пусть даже политически "Энциклопедия" и боролась с абсолютной властью окольным
209
путем борьбы с цензурой и с подавлением ересей во имя отстаиваемой "Энциклопедией" "публичности".
По завершении соревнования между двумя идеальными типами, соревнования, из которого победителем вышел второй тип, осуществив Французскую революцию, встала проблема о природе авторитета, порожденного волей суверенного народа: можно ли считать такую власть политическим эквивалентом морального авторитета (например, в том виде, как последний был определен нами в предыдущем эссе - на пересечении Я и нормы)? Если мы учтем, что этот синтез, на взгляд Канта, образовывал "факт разума", иными словами - признание структурного факта, образующего моральный опыт согласно нашему первому эссе, то каким будет политический эквивалент этого "факта разума"? Я не собираюсь здесь вдаваться в подробности представления теоретических трудностей, связанных с контрактуалистскими теориями происхождения политического авторитета. Более подробно я рассмотрю практические трудности, препятствующие применению в конкретных исторических обстоятельствах пакта - общественного договора - с аисторической сущностью. Легитимировать принцип — нечто одно, вписывать эту легитимность в факты - нечто другое. Парадокс авторитета предстает в терминах, сформулированных римскими авторами, отличавшими
auctohtas древних от простой
potentia народа, как если бы древность власти сама по себе служила фактором легитимности.
Признаю, что, по-моему, сегодня это эссе внезапно приняло новый оборот.
Читая о теоретических трудностях, сопряженных с процессом легитимации авторитета, читатель обнаружит в эссе, посвященном основополагающим категориям социологии Макса Вебера, систематическое исследование диалектики, открытой по направлению к плоскости легитимации авторитета между поисками признания, проистекающего из фактического авторитета, и способностью к признанию, присущей подчиненной стороне. И тогда на первый план выходит фундаментальным образом основанный на вере характер отношений между верхами и низами общества. Отныне парадокс авторитета ставится
210
в терминах веры и легитимности.
Закончив работу над этим эссе, я не оставил попыток развернуть в разные стороны этот парадокс, который можно заострить следующим образом: как в демократическом обществе совместить горизонтальную ось стремления к совместной жизни с вертикальной осью, названной Максом Вебером осью господства? Если оказывается, что вертикальная ось несводима к оси горизонтальной, что имплицитно признавалось в дефиниции авторитета как власти приказывать, заставлять повиноваться - и если эта власть, будучи властью в поисках признания, считается легитимной и несводимой к насилию - то откуда же эта власть берется? Ответить на этот вопрос нелегко. Я полагаю, что эта власть возвращается в новых формах величия: величие не исчезло вместе с абсолютной властью, центрированной вокруг фигуры короля или князя, оно приумножилось, рассеялось в том, что Люк Болтанский и Лоран Тевено называют "экономиями величия". Но почему возникает величие?
Таковы теперь мои раздумья в теоретическом плане, продолжающие рассмотрение трудностей, вызванных контрактуалистской парадигмой авторитета. Остается плохо понятым признание, сопрягаемое с тем типом превосходства, что предполагается идеей величия.
Что же касается трудностей, связанных с вписыванием в историю авторитета, исходящего от народного суверенитета, то я вижу, как они сегодня концентрируются вокруг проблем представительной демократии - в русле размышлений Клода Лефора, Марселя Гоше, Пьера Розанваллона. Современные демократии с грехом пополам разрешили вопрос выборов; они не решили вопроса репрезентативности народных избранников. Эта трудность не сводится к вопросу о делегировании, но находит кульминацию в вопросе о символической силе. Если считать так, то вопрос политического парадокса возвращается в сферу символического порядка, авторитет которого показался нам неотъемлемым от складывания автономии во всей широте ее политического, юридического и морального господства.
211
***
Надеюсь убедить читателей, что эссе о переводе [Le paradigme de la traduction] по праву принадлежит к циклу "Справедливое II" и нашло должное место в юнце "Исследований", образующих фундамент сборника.
Эссе написано не о переводе, взятом с точки зрения переводоведения, но о парадигме перевода. Философская цель его - узнать, что образует модель в акте перевода.
Первый признак образцового характера операции перевода задан самой широтой феномена как проблемы с двумя входами: переводом с одного языка на другой и переводом, внутренним для одного и того же разговорного языка. Это второе соображение значительно расширяет зону феномена: повсюду, где есть чуждость, имеется повод для борьбы с некоммуницируемостью.
Перечитывая это эссе, я хотел бы выделить два аспекта, в которых перевод проявляет парадигматический характер. С одной стороны, трудности перевода, с другой - орудия перевода; с одной стороны, презумпция непереводимости, с другой - сама работа перевода в том смысле, в каком говорят о работе памяти и работе скорби.
Что касается изнаночной стороны проблемы перевода - а именно презумпции непереводимости, - примечательно, что вход в проблематику через перевод с одного языка на другой имеет то преимущество, что с самого начала задействуется существенный феномен, а именно разнообразие языков; такой подзаголовок Вильгельм фон Гумбольдт дал работе "О языке кави на острове Ява". Первичную угрозу некоммуникабельности, содержащуюся в этом изначальном положении, следует объяснять модальностями уязвимости, несколько раз упомянутыми в предыдущих эссе; точнее говоря, эта угроза располагается среди фигур неспособности, затрагивающих способность говорить, а также мало-помалу и способность рассказывать, и даже моральную вменяемость. Лежащая у истоков этой неспособности форма уязвимости проистекает из неустранимой множественности языков. Эта специфическая уязвимость затрагивает в свою очередь специфическую способность к переводу, которая станет предметом второй части настоящих размышлений. Эта способность
212
говорящих субъектов переводить - импровизированно или профессионально - перед тем как стать способностью говорящих субъектов является способностью самих языков. Как же она соотносится с переводимостью, с трудностями перевода и даже с непереводимостью того или иного языка? Какой природой обладает предположительная непереводимость языков? Столь ли она радикальна, что перевод следует объявить де-юре невозможным? А если перевод на самом деле существует как фактически практикуемая операция, то что делает его теоретически возможным в плане глубинной структуры языка?
Я не буду восстанавливать в деталях дискуссии, вызванные альтернативой переводимость против непереводимости, в плоскости этнолингвистики, лексикографии, сравнительной грамматики; или в плоскости размышлений об универсальном языке: следует ли его искать у истоков или на горизонте систематической реконструкции. Я займусь здесь сначала всем, что есть парадигматического в этой проблеме, а затем рассмотрю то, что может быть парадигматическим в ответе, а именно -неутомимый труд переводчика.
Разнообразие языков по существу соприкасается с важнейшей структурой условий человеческого существования, а именно - с множественностью (pluralité). Но ведь, в свою очередь, множественность воздействует на тождественность, на идентичность, о чем напоминает заглавие знаменитой главы II, 22 "Опыта" Локка ''Of Identity and Diversity" [О тождественности и разнообразии]. Не бывает тождественности для себя, без разнообразия по отношению к другим. Между людьми в их множественности образуется интервал. "Inter homines esse" [быть между людьми] - любит повторять Ханна Арендт. Но ведь это качество множественности затрагивает не только языки, но и общение, взятое во всем его объеме. Человечество существует лишь в виде фрагментов. Оно разделено на населения, на этнические образования, на культуры, на исторические сообщества, на верования и на религии. Выше мы обратили внимание на корол-ларий к этому в плоскости юридических систем, институтов правосудия, политик уголовного права. Как и на зазор между универсальностью принципов морали и историческим характером
213
оправдания, выдвигаемого в конфликтных ситуациях. Более всего эти условия множественности затрагивают политическое. Государства существуют прежде всего потому, что существуют отчетливо выделяемые исторические сообщества, которые политическая инстанция наделяет способностью решения. На этом в высшей степени конфликтном уровне отношения друг/враг тяготеют к тому, чтобы преобразовывать политическое разнообразие в непримиримую вражду - под предлогом отстаивания суверенитета, этой политической формы идентичности. То же происходит даже в религиях (мы подчеркиваем бессменно плюралистичный режим условий человеческого существования). Может быть, здесь мы даже касаемся загадочной точки превращения множественности во враждебность: если священное, будучи объектом, не поддающимся присвоению, является объектом соревновательной зависти и предлагает сначала лишь выход "все против одного" в ритуале с козлом отпущения, то множественность следует разместить в плоскости базовых верований из-за ее в высшей степени опасной подверженности заблуждению и разрушению.
Этот путь от множественности к ненависти был однажды возвеличен на языке мифов об истоках в знаменитом древнееврейском повествовании о Вавилонской башне, которое мне доставляет удовольствие процитировать в превосходном переводе Шураки; здесь упомянуты два аспекта множественности языков: рассеяние в плане пространства, смешение в плане коммуникабельности. То, что этим двойственным условиям предшествовало положение вещей, когда существовали "одни-единственные уста одной-единственной речи" (Шураки); то, что эти условия проявились во времени как катастрофа: вопрошание об этом принадлежит к нарративной части мифов об истоках. В смысловом плане для нас важна трактовка в форме события того, что свершилось в полном смысле слова в незапамятные времена; свершения, являющегося свершением самих условий существования языков. В свою очередь, этот мифический фрагмент был вписан рассказчиком - яхвистом или кем-нибудь другим - в череду основополагающих событий, которые все вместе говорят в космическом масштабе о победе разделения и отделения
214
над хаосом и смешением, после отделения света от тьмы - вплоть до разрыва уз единокровности в братоубийстве, способствовавшем тому, что братство отныне превратилось из данности в задачу; рассеяние и смешение языков вписываются в эту родословную разделений. Миф о Вавилоне придает заселению земли, как бы невинной форме множественности, драматический оборот рассеяния и смешения. Подобно всей череде рассказов о разделении, увенчанных постройкой Вавилонской башни, этот миф может считаться просто-напросто свершением фактической языковой ситуации: ни нареканий, ни обвинения, ни сожаления... Исходя из такой реальности, "давайте переводить"!
Такое переворачивание враждебности в задачу, которую следует осуществить, выражается в моем эссе о парадигме перевода замещением умозрительной альтернативы "переводимость против непереводимости" на альтернативу практическую "верность против предательства". Насколько первая при современном состоянии дискуссии оказывается неразрешимой, настолько же вторая может быть предметом обсуждения. Это факт: переводили всегда; путешественники, купцы, дипломаты, шпионы всегда практиковали это занятие под контролем билингв и полиглотов - до существования профессиональных устных и письменных переводчиков, а следовательно, до возникновения перевод введения как дисциплины. Если они переводят, спрашиваю я, то как они это делают? Именно в ответе на этот вопрос в акте перевода обнаруживается образцовый характер второго рода. Вслед за Антуаном Берманом, написавшим книгу "Испытание чужого", я напоминал, что в основе усилий по переводу лежит желание перевода. Где здесь препятствие? Отчего берется дилемма верность/предательство? Причина здесь в том, чтобы на пересечении теоретической проблемы переводимости и практической проблемы переводческой деятельности найти пересечение
компетенции и
употребления на уровне говорящего субъекта. Перед практической дилеммой - нет верности без предательства - упомянем теоретический парадокс: за неимением какого-то третьего текста, где была бы продемонстрирована тождественность смысла, единственный вопрос состоит в
215
необходимости отыскать смысловую эквивалентность между
message'ем языка на входе и
message'ем языка на выходе. Эта-то предположительная эквивалентность дает повод для практической дилеммы верность/предательство, для дилеммы, решения которой существуют лишь в форме парадокса: подвести читателя к автору, подвести автора к читателю. Здесь имеется в виду не только то, к чему сводится труд одинокого переводчика при прослушивании речи или прочтении текста; здесь имеется в виду цепочка тех, кто без устали переводит один и тот же текст на разные языки; ибо в чем лучше прочитывается желание перевода, как не в желании перевести?
Именно здесь перевод в действии, движимый желанием перевода, обнаруживает парадигматический характер. Образцовой является не только сама трудность, но и работа, необходимая для того, чтобы ее преодолеть. В этом отношении я отваживаюсь говорить о языковой гостеприимности, чтобы отметить качество, которое ставит моральную отметку на желании переводить и удовольствии от перевода.
Это качество я и постараюсь теперь детализировать - выходя за рамки представляемого здесь эссе. Для начала в труде переводчика я хотел бы восстановить весь его объем. Сейчас пора напомнить, что перевод представляет собой проблему с двумя гранями: перевод с одного языка на другой, но также и "внутренний" перевод при употреблении собственного языка, называемого также родным. Этот второй перевод ставит в привилегированное положение Джордж Штайнер в книге "После Вавилона". После Вавилона, говорит он, "понимать означает переводить". В чем перевод в рамках одного языка является образцовым? В том смысле, что в переводе, внутреннем для того или иного языка, обнаруживаются невиданные ресурсы самоинтерпретации естественных языков, ресурсы, которые можно перенести в перевод с иностранных языков, а помимо их - в ситуации, когда понимание сопоставляется с недопониманием. Но ведь это и есть изначальная ситуация, которую учитывает всякая герменевтика. Чтобы что-либо понять, мы непрестанно интерпретируем - какие-либо термины из нашего языка при помощи других терминов из того же языка: это называется "определять";
216
как и фрагменты дискурса при помощи других фрагментов других дискурсов: это называется "объяснять"; и, наконец, целые аргументы при помощи их эквивалентов из того же языка: это называется "дискутировать". Но ведь это происходит не с глазу на глаз, а в ситуациях диалога, простейшим примером которого служит обычная беседа. Сказать ту же вещь иначе - вот секрет погони за двусмысленностями слова, за экивоками фразы, за недопониманиями текста. Помимо упомянутых дискурсивных стратегий нам - вместе со Штайнером - следует продвигаться к таким языковым употреблениям, которые бросают вызов переводу и тяготеют к загадке, трюку, герметизму, секрету. Здесь языковая практика сталкивается уже не с тем, что Антуан Берман называл "испытанием чужого", но с таким типом непереводимости, от которого можно страдать как от недуга и который можно культивировать как высшую форму мастерства: непереводимость тайны. И тогда испытание - это уже не испытание того чужого, которое для нас недосягаемо, но испытание чуждости "у нас дома"; тогда нам нужно научиться относиться к самим себе как к Другому. С одной стороны - неумолимая множественность, с другой - непроницаемое одиночество. Борьба за прозрачность, с одной стороны; культура непрозрачности, с другой. Но идет ли речь о переводе с одного языка на другой, или же о переводе, внутреннем для собственного языка, - в обоих случаях речь идет о том, чтобы сказать одно и то же иначе, никогда не будучи уверенными в том, что мы сказали дважды одно и то же - из-за невозможности измерить эквивалентность
message'eй по предполагаемой тождественности смысла.
И как раз неизмеримые сопоставительные ресурсы переводческого труда превращают языковое гостеприимство - в широчайшем смысле этого слова - в могущественный образец, действующий за пределами сферы языка как такового. Чтобы доказать этот тезис, нам достаточно пройти по вышеописанному пути от множественности к вражде. Перевод сплошь и рядом служит средством, исцеляющим от множественности в режиме рассеяния и смешения.
Прежде всего это верно в самом плане литературных, культурных
217
и духовных произведений, предствленных на многих языках. Достаточно подумать о переводе древнееврейской Торы, ставшей на греческом Септуагинтой, затем - о латинском переводе Библии, сделанном святым Иеронимом, о ее переводе на немецкий, сделанном Лютером: целые культуры рождались из такого пересечения границ, одновременно являвшегося значительной языковой трансгрессией. На другом краю Земли буддизм перешел с санскрита на китайский, преодолев другую языковую бездну. Также можно вспомнить достижения в плане генезиса философских и научных понятий: Цицерон буквально создает ученую латынь, переводя философские идиомы с греческого; мы сами всё еще являемся наследниками его находок. Чем было бы познание греческой философии для латинского Запада без арабских и иудейских вех? Литературные языки Европы в эпоху Ренессанса тоже возникли благодаря возвышению вульгарных языков на уровень латыни клириков, когда эти языки сбросили сельскую шелуху. Кант всегда записывает на латыни свои понятийные находки, высказанные на немецком. Да и в наши дни французский язык философии отрывается от своей славной картезианской самодостаточности разве что
через перевод с кантианского, гегельянского, ницшеанского и хайдеггерианского немецкого - и в меньшей степени благодаря заимствованиям из превосходного английского языка XVII и XVIII вв.
Иностранное происхождение переводных слов можно без ущерба забыть лишь за счет наивной веры в то, что понятие можно высказать напрямую, без искусственных одежд нашего языка. То, что мы только что сказали о работе по внутреннему переводу в рамках одного языка, может обратить в замешательство сторонников иллюзорной веры в невинность понятия. Метафорика, где возникают понятия, скрытым образом обрабатывает наши абстракции, словно некая безмолвная герменевтика. Эта работа по внутреннему переводу в рамках одного и того же языка зачастую стимулируется переводом с языка на язык; возникающие в результате этого заимствования, как кто-то сказал, непрестанно тянут языки туда, куда они не хотят идти, из-за отстаиваемого этими заимствованиями определенного насилия над духом языка. Когда эта имманентная работа предстает
218
в явном виде, воспринимавшиеся молчаливо дилеммы также высказываются напрямую: следует ли - благодаря переводу - стремиться к тому, чтобы произвести текст-замену, который избавил бы нас от познания оригинала? Или же, наоборот, следует почувствовать шероховатости перевода, которые даже затрудняют чтение? Профессиональные переводчики знают дилеммы, приводящие нас к практической альтернативе перевода как двусмысленного служения двум господам, когда перевод обречен предать обоих. Эквивалентность без тождественности при отсутствии абсолютных критериев вверяет нас вкусовому суждению - и арбитражу переперевода.
Эта битва с множественностью, с ее злодеяниями и благодеяниями, развертывается в сферах, все более отдаляющихся от работы над языком и над языками как таковой. И как раз на этом пути расширения проблематики перевод работает как парадигма. Человечество - как мы уже говорили - только и существует, что во фрагментах. В этом отношении исторические сообщества, с их этническими, культурными, юридическими, политическими чертами, с их господствующими религиями, можно сравнить с гетерогенными языковыми множествами, заботящимися о том, чтобы защитить свою тождественность, сталкивающуюся с разнообразием. Я буду говорить здесь о "пакетах смысла", чтобы обозначить органические множества, сформированные на базе основополагающих текстов, когда смысл этих последних выходит за пределы центра своего излучения.
В области религии великие христианские вероисповедания Запада и Востока не сводятся к догматическим тезисам, к догматам веры; это своего рода языковые тотальности, предназначенные для сцепления мысли, сердца и воли. Эти идиомы, с их внутренними правилами интерпретации, предлагаются, подобно иностранным языкам, идиомам внешним по отношению к ним. Пакеты смысла, пакеты для перевода... Понимание, которое в таких случаях может распространяться с одного множества конфессий на другое, является двойственной работой по переводу с моего языка на ваш, но еще и в пределах моего языка, чтобы подготовить меня к другому способу формулировки проблем и в то же время переформулировки самих условий вековых
219
конфликтов. Помимо технических трудностей, из-за которых непрерывно снижается количество переводчиков, более или менее вовлеченных в переводческий труд, существует дух перевода, который необходимо перенести из смысловой сферы иностранного языка, чтобы принять дискурс Другого в языке на выходе - за счет уже упомянутой двойной измены. Также и здесь - это переперевод.
Расширяя сферу собственного анализа, я буду говорить об отношениях между философией и религиозной верой, как о своего рода переводе. В моей интерпретации пересекаются и перекрещиваются крупные множества текстов, вызывающие посредством взаимного толкования попытки перевода с одного множества на другое, например, на уровне основополагающих текстов, перевода Псалмов Давида на язык греческой трагедии; или же текстов библейской мудрости, таких, как Книга Иова, Экклезиаст и Песнь Песней, на язык досократиков и Сократа.
Постепенно расширяя территорию перевода за счет крупных культурных множеств, зачастую обозначаемых именами собственными, я собираюсь распространить это понятие "пакет смысла", которое само возникает благодаря внутреннему переводу на границе метафоры и понятия, на органические множества, каковые сложились - как сказано в эссе о переводе и его "энонсиативном" компоненте - вокруг основополагающих текстов и распространяются на художественные творения, на политические утопии и т. д. Так, мы говорим о средневековом схоластическом духе, о духе Ренессанса, о духе эпохи Просвещения, о духе наследия Французской революции, о духе романтического компонента современности. Пересказать семантическими ресурсами собственной культуры то, что было сказано в другом месте и в другое время, - такова "задача переводчика", если вспомнить заглавие статьи Вальтера Беньямина.
По окончании этого продолжительного экскурса, выходящего далеко за рамки мучений переводоведения, нас спросят, какое отношение все это имеет к справедливому. Но ведь мы не переставали о нем говорить! Переводить означает воздавать по справедливости чуждому духу, устанавливать справедливую дистанцию между двумя языковыми множествами. Твой язык так же
220
важен, как и мой. Такова формула справедливости-равенства. Такова формула признанного разнообразия. Кроме того, связь с идеей справедливости, возможно, является наиболее скрытой, но и наиболее мощной в отказе от грезы о совершенном переводе, которую я вспомнил по завершении своего эссе. Тогда я говорил о скорби по неудавшейся идее совершенства. Такая скорбь - возможно, наиболее непреложное экзистенциальное условие, которому подчиняется желание переводить. Переводческая работа, как и работа памяти, не бывает без работы скорби. Она делает приемлемой идею эквивалентности без тождества, представляющую собой саму формулу справедливости в области перевода.
II
Эссе, собранные под заглавием "Упражнения" (Exercices), иллюстрируют "Малую этику" "Восприятия себя как Другого" на конечной фазе практической мудрости. Суждения осуществляются здесь в детерминированных сферах моральной практики, главным образом - в медицинской деятельности и в судебной деятельности в сфере уголовного права. Итак, речь идет о двух региональных этиках: грамматическое множественное число "этики" образует дополнение к грамматическому единственному числу "этика", располагающемуся на фундаментальном уровне моральной рефлексии, пересекая плоскость морального обязательства и юридическую плоскость. Если множественное число "этики" подчеркивает множественность региональных этик, то дело здесь в том, что повседневная жизнь — до всякой организации практик и всех детерминированных институтов - предлагает множество эмпирических ситуаций, каким соответствуют эти практики и институты, главным образом - страдание и конфликт. Таковы пограничные ситуации в том смысле, какой Карл Ясперс и Жан Набер, не договариваясь между собою, придавали тому непреодолимому условию, что неизбежно разделяют между собою бесчисленные ситуации, считающиеся случайными, неповторимыми, но одинаково принудительными, - с какими сталкивается любое слаженное действие. Общее качество таких ситуаций в том, что в них подчеркивается
221
пассивность, хрупкость и уязвимость, которые несколько раз встречались и в наших анализах ответственности - в качестве ее визави или изнанки. Но если общее качество этих ситуаций в том, что они присутствуют и "переживаются" с незапамятных времен, то, с другой стороны, они несводимо разнообразны и просто-напросто множественны - что подтверждается общедоступным чувством. Лишь поддерживаемые ими практики дают им возможность высказываться, формулироваться, сообщать о себе, предоставлять себя пониманию.
***
В начале этой заключительной серии эссе я поместил лекцию, прочитанную перед разнообразной публикой - перед психиатрами и воспитателями, имеющими дело с психически больными людьми: "Различие между нормальным и патологическим как источник уважения". На самом деле уважение, считающееся добродетелью, общей для морали и права, должно проявляться начиная с биологического плана, а точнее - в патологической ситуации. В размышлениях Ж. Кангильема о нормальном и патологическом я нашел решающую опору для тезиса, согласно которому уважения требует само различие между двумя режимами жизни, между двумя отношениями, противопоставленными здоровью. Этот вывод можно понять лишь с помощью терпеливой подготовки, касающейся последовательно -сначала отношения живого организма с его средой, переформулированного в терминах сопоставляения, "обьяснения-с-по-мощью"; затем статуса болезни как Иного, способствующего нехватке, как недостатка, немощи, как другой организации, разумеется, соотносящейся с "суженной средой", но являющейся носительницей позитивных ценностей, альтернативных ценностям здоровья. Эта переоценка болезни, начиная с биологического плана, располагается у истока совокупности аргументов, направленных против обесценивания самих болезней и против предрассудков, ведущих к исключению болезней даже в институциональном плане. Тем самым в тенденцию вносится корректива, различимая даже в моих умозрительных эссе: уязвимость
222
следует охарактеризовать как простой изъян, как чистый дефицит. Если болезнь выступает носительницей ценностей, которые можно - вслед за Кангильемом - расположить ярусами в жизненном, социальном и экзистенциальном плане, то источником и объектом уважения необходимо считать не только автономию личности, но и саму уязвимость, когда болезнь добавляет к оттенку пассивности оттенок патологии. Патологическое достойно почтения и уважения именно в отличии от нормального и на основе ценностей, сопрягаемых с этим различием. Тем самым можно воздать по справедливости патологическому перед лицом предрассудков, соревнующихся между собой в деле его социального исключения.
***
В следующем эссе, "Три уровня медицинского суждения", проблематика справедливого рассматривается со стороны суждения, а именно - в виде медицинского суждения. Термином "суждение" обозначается сразу и типичное утверждение рассматриваемой практики (здесь - медицинского предписания), и занятие позиции протагонистами, с одной стороны - медицинским персоналом, с другой - пациентами.
Структуру референции данного эссе образует расположение суждения на трех уровнях: благоразумия, деонтологическом и телеологическом. В обратном порядке терминов читатель без труда различит трехчастную артикуляцию морального опыта, предложенную в "малой этике" из "Восприятия себя как Другого". В исследовании, помещенном в начало этого сборника, предлагается другая реорганизация морального опыта, сначала проводящая его через деонтологическую точку зрения, а затем располагающая его между "верхней" этикой, относящейся к сфере основополагающей рефлексии, и "нижними" этиками, прибегающими к заботе о практическом применении морального и юридического обязательства. Но для эссе, сконцентрированного на региональных этических планах и центрированного вокруг терапевтической (клинической) ориентации биоэтики приличествовало бы начать исследование с плана, ближайшего
223
к повседневной практике, с плана благоразумного [prudentiel] суждения, памятуя, что латинским и средневековым
prudentia переводится
phronesis греческих трагиков, добродетель человека рассудительного и осведомленного.
Итак, наш анализ исходит из договора о заботах как договора о доверии. Эти отношения с глазу на глаз между таким-то больным и таким-то врачом сами по себе служат причиной страдания, пограничной ситуации, о которой мы вспомнили несколькими строками выше. Начиная с этого уровня формируются наставления, имеющие в виду know-how и личную вовлеченность протагонистов. Именно эти наставления наделяют содержанием благоразумные суждения и выводят нас на путь деон-тологических суждений.
Что же касается деонтологического подхода, характерного для кантианской концепции морали, то я встречаю его применение в различных функциях, назначаемых медицинскому суждению как в юридическом, так и в моральном плане. Первыми идут правила медицинской деонтологии, пригодные при любых терапевтических обстоятельствах: исключительное применение медицинской тайны, право знать истину о конкретной болезни и ее лечении, осуществление просвещенного консенсуса. Затем - правила координации, организующие в форму кодекса деонтологию медицинской профессии. И наконец, правила, способные помочь при арбитраже конфликтов, возникающих на перекрестках, где медицинская деонтология пересекается с обязательствами, подчиняющимися другим соображениям, нежели терапевтические: интерес к научному познанию в плоскости экспериментирования, забота о здравоохранении в терминах институциональной организации и публичных расходов.
И как раз на границе такого критического применения суждения в конфликтных ситуациях деонтология, имплицитно присутствующая в медицинских кодексах, сцепляется с заботами телеологического порядка, присущими основополагающей этике. Теперь уместно верифицировать тезис, упомянутый в исследовании I ["От морали к этике и этикам"], согласно которому требования основополагающей этики, некогда выражавшиеся в типологии добродетелей и в показе великих примеров, сегодня
224
оказались настолько скрытыми, что только региональные этики предоставляют им пространство проявления в форме советов мудрости, предназначенных для ситуаций неопределенности и неотложных действий. Именно так дела обстоят в сфере медицины: под прикрытием "невыраженных положений кодексов" конечные интересы биоэтики и права на жизнь, права живых, выдвигаются в замаскированном виде - обслуживая то личностей, то общества. Тем самым в лапидарных и порою двусмысленных формулировках из наших кодексов оказывается сконцентрированной и резюмируется длительная история заботы о больных; эти формулировки должны тематизировать точки схождения между убеждениями, на которых основан консенсус, начертанный на фронтоне обществ развитой демократии.
В таком случае связь с тематикой справедливого не сводится только лишь к близости суждения - как интеллектуального действия - к справедливости; кроме прочего; такая связь выражается в самой точности, на которую нацелено это суждение на трех уровнях его действия. Наконец, забота о пересекающихся интересах личности и общества вверяется концепции справедливости, руководящей общественными и политическими отношениями, характерными для обществ развитой демократии. Однако эта концепция справедливости действует лишь благодаря духу компромисса между духовными течениями, которые все вместе непрестанно вносят вклад в возобновление общественного договора в этих обществах. Вот почему я посчитал правильным под конец вспомнить формулы, заимствованные мною у Джона Ролза и касающиеся "консенсуса через взаимоналожение" и признания "разумного несогласия". В этих-то формулах справедливое напрямую имплицируется в "невыраженных положениях кодексов".
***
И как раз расширение поля суждения исследуется в эссе "Принятие решения в медицинском акте и в акте судебном ". Это раздвоение не является неожиданным - в той мере, в какой начиная с первого исследования в первом выступлении в защиту
225
прикладных этик была выделена идея о разнообразии региональных этик. Множественность сфер применения можно в этом отношении исследовать гораздо дальше медицинско-судебной пары - настолько далеко, насколько позволяет проблематика суждения. Под тем же углом зрения следует рассмотреть историческое суждение, касающееся, например, единичного вменения причины в духе Макса Вебера и Раймона Арона, а также политическое суждение в связи с критериями "хорошего государства" (выражение Чарльза Тейлора). Но во всех случаях речь о суждении идет в направлении его категориальной отнесенности: если иметь в виду, что отношения между правилом и конкретным случаем могут продвигаться от правила к случаю, и тогда у нас получается определяющее суждение, или от случая к правилу - тогда получается суждение рефлектирующее: из тех, что преобладают на всей территории "Критики способности суждения", ограниченной Кантом эстетическим суждением и телеологическим суждением в применении к организованным существам.
Различия между двумя типами суждения исходят из двоякого характера вызываемых ими пограничных ситуаций: с одной стороны, из страдания, с другой - из конфликта. Можно сравнивать части начальных ситуаций: с одной стороны, коллоквиум врачей в медицинском кабинете, с другой - судебный процесс в здании суда. Сравнимы и конечные акты: медицинское предписание и судебный приговор. Таковы функции, противопоставляющие два вида описываемых суждений. Медицинское суждение объединяет протагонистов в договоре о медицинской помощи; судебное суждение разделяет антагонистов в расстановке, характерной для судебного процесса. Кроме того, можно говорить о различиях, затрагивающих начальные и конечные ситуации в терминах варьирования дистанции: сближения, отдаления; эти вариации, в свою очередь, можно рассматривать как противоположные, но дополняющие друг друга фигуры справедливой дистанции. С одной стороны, договор о медицинской помощи не растворяется в смешении ролей и личностей и сохраняет уважительную дистанцию; с другой - приговор, который расставляет агрессора и потерпевшего по отведенным
226
им местам, не отменяет человеческих уз уважения, которое подобный должен оказывать подобному. Эти поиски справедливой дистанции относит разбираемое эссе к теме справедливого, таким образом связывая его с остальными. Утверждая это, я подчеркиваю здесь две проблемы, относительно которых данное эссе может внести инновации. Первая касается продвижения по шкале суждения - от плана основополагающей этики к плану региональных этик; вторая же касается трактовки промежутка, через который проходит работа суждения от плана норм к плану конкретных ситуаций. Принимая теперь уже знакомое продвижение от плана благоразумия в план деонтологический, а затем в телеологический, но в обратном порядке по сравнению с путем, пройденным в "Восприятии себя как Другого", я отмечаю, что центральный столп этических правил, образующих договор о медицинском обслуживании (обрисованный мною в предыдущем эссе), предстает теперь в обрамлении двух смежных колонн, структурированных чрезвычайно важными правилами: с одной стороны, колонной биологических и медицинских наук, с другой - колонной публичной политики здравоохранения. Пара "медицинское-судебное" находит здесь первую верификацию: центральный акт процедуры судебного процесса тоже опирается, с одной стороны, на юридическое знание доктринального уровня (знание юристов), а с другой - на законные требования авторитетов или судебной власти и на диспозиции, относящиеся к компетенции политики в области уголовного права того или иного государства. Тем самым в судебном порядке уголовного права просматривается конфигурация, сходная с конфигурацией медицинского акта.
Что же касается второй инновации, то она касается срединной фазы судебного суждения. Здесь мы удовольствовались сравнением начальных ситуаций частного медицинского коллоквиума и судебного процесса с их конечными ситуациями; сходства и различия между ними мы соотнесли с изначальным дуализмом страдания и конфликта. Остается исследовать родство на промежуточном уровне операций, соединяющих с разных сторон начальные ситуации суждения с его конечными ситуациями. Такие операции соединяют знания или нормы с
227
конкретными ситуациями суждения. Я вижу здесь продолжение дискуссии, уже обозначенной в "Восприятии себя как Другого" и рассмотренной более пространно в "Справедливом I" как тема аргументации и интерпретации в судебном суждении. К этой контроверзе я тогда приступал исходя из общей проблематики нормативности в рамках трансцендентальной прагматики, основоположником которой является Карл-Отто Апель и которая эксплицирована таким специалистом по юридической логике, как Роберт Алекси. Именно на этом фоне следует разместить соображения разбираемого эссе, где преобладает забота о параллелизме между медицинским порядком и порядком судебным. Предлагаемая идея состоит в том, что диалектика аргументации и интерпретации отчетливее прочитывается в судебном, нежели в медицинском плане, потому что она кодифицирована известной процедурой, распределенной между некоей совокупностью ролей: участниками процесса, адвокатами, судьями, выносящими приговор в комнате совещаний и в зале судебных заседаний. Тогда принятие решения в медицинском порядке выигрывает от сравнения со своей судебной параллелью: в частности, мы лучше понимаем возвышение медицинской онтологии с морального уровня биоэтики на более высокий судебный уровень
биозакона (Biolaw), управляющего правовыми аспектами права на жизнь и права живого организма, а в качестве его продолжения - "осудебнивание" медицинских отношений в целом. Вот почему теперь весьма важно напомнить, из каких начальных ситуаций исходит весь процесс: с одной стороны, из страдания, с другой - из конфликта. Точно так же небезразличным будет сравнить ближние и дальние цели, вписанные в начальные ситуации: с одной стороны, исцелять, с другой - умиротворять. Зайдем ли мы слишком далеко, если предположим, что отдаленные цели медицинского обслуживания и судебного процесса объединяются в чем-то, что можно назвать терапией физического тела и социального тела?
228
***
Тема "Справедливость и месть" стала предметом моих интересов на пересечении двух линий мысли: с одной стороны, продолжительных раздумий о не(право)способности, о формах несостоятельности и уязвимости, вместе указывающих на аспект пассивности человека (право)способного, который может действовать и страдать; с другой, начатого в "Справедливом I" принятия во внимание границ и провалов предприятия правосудия, рассматриваемого главным образом в аспекте уголовного права. Сопротивление духа мести смыслу правосудия отчетливо принадлежит к двум упомянутым проблематикам, разобраться в которых я старался и в других эссе. "Соль" эссе надо искать после напоминания о достижениях, каковым мы обязаны возвышением добродетели справедливости (правосудия) на уровень института: опека со стороны государства, написание законов, учреждение суда, кодификация судебного процесса и совокупности его аргументов, доведение этой речевой церемонии до произнесения слов правосудия, ставящего на должные места, согласно справедливой дистанции, виновника проступка и его жертву.
Теперь наказание и его специфическое насилие выходят на передний план вместе с тем, что Гегель называл осуществлением правосудия в широком смысле. В первый раз насилие в этом сборнике подчеркивалось в связи с веберианским определением государства через монополию на легитимное насилие. Впрочем, насилие это скорее легитимировано, чем оправдано верой, статус которой я обсуждаю в эссе, посвященном основным категориям социологии Макса Вебера.
Второй раз насилие названо в связи с угрозой принуждения, сообщающего решению правосудия навязывающую силу. Здесь мы касаемся основного различия между моралью и правом: мораль санкционирована только порицанием, которое неправильно называют осуждением; право санкционировано наказанием, иначе говоря, карой. В этом отношении известны блистательные рассуждения Паскаля о диалектике справедливости и силы. Отсюда проистекает параллелизация шкалы наказаний и шкалы правонарушений согласно правилам пропорциональности, стремящейся быть рациональной. Тем самым мы
229
переходим к заключительному акту судебного процесса, признаваемого в двух гранях: слова правосудия и осуществления наказания.
В этой точке мы касаемся тревожной проблемы всплывания мести в самом средоточии акта правосудия. Наказание вызывает страдание. Наказание добавляет страдание к страданию и тем самым ставит знак насилия на слова, притязающие на выражение правоты.
Нам возразят, что не следует с такой уж легкостью говорить о возвращении мести в связи с исполнением наказания: как утверждается, удовлетворение, предоставляемое жертве посредством осуждения ее обидчика, дает повод для неизбежного чувства мести, являющегося во многих отношениях законным; это чувство касается субъективности жертвы, получающей признание своего права, и, насколько возможно, возмещение и компенсацию за свое несчастье; но - настаивает этот аргумент - субъективный способ получения удовлетворения не является частью смысла наказания как наказания. Только заслуженный характер наказания важен для его смысла и, следовательно, оправдывает наказание как наказание.
Я понимаю этот аргумент: он удовлетворял столь требовательных рациональных мыслителей, как Кант и Гегель. Его необходимо выслушать в ответ на чисто прагматическое рассуждение, отзвук которого можно найти в моем эссе, когда я ссылаюсь как на простой факт на отсутствие альтернативы для лишения свободы - даже если придется добавить горькое признание, что мы не располагаем жизнеспособными проектами по упразднению тюрем. Я бы сегодня сказал, что обязанность сохранения за задержанными перспективы вновь войти в сообщество свободных граждан должна утверждаться вовсе не за неимением лучшего - и не как какой-то остаток. Эта обязанность даже не соотносится с уважением, которое следует оказывать задержанным как простым людям, и с вниманием, которое им надо уделять, а еще меньшее отношение она имеет к обычному состраданию; она является частью самого смысла наказания; она образует его цель; в этом смысле такую обязанность необходимо объединить с аргументацией, которая старается
230
отделить удовлетворение жертвы - в юридическом смысле термина "удовлетворение" - от чувств мести, образующих другой аспект удовлетворения. Всевозможные меры, касающиеся реформы тюрем, занимают место в рассуждении, как прагматические диспозиции на службе проекта реабилитации, упомянутые в эссе "Санкция, реабилитация, прощения" из "Справедливого I". Тем не менее я не отказываюсь от заключительного аргумента настоящего эссе, утверждая, что у дилеммы справедливости и мести существуют только прагматические решения - в том смысле, что проект реабилитации относится к совокупности частных и институциональных мер, располагающихся под знаком практической мудрости. То, что надолго сохранится в качестве остатков насилия в практике правосудия, объясняется гранью хрупкости и уязвимости, проявляющейся во всевозможных предприятиях человека (правоспособного, непрестанно характеризовавшегося нами как существо действующее и страдающее.
***
Я решил поместить в конец этого сборника эссе "Универсальное и историческое". В этой лекции, обращенной к широкой публике за пределами Франции
26, предлагается последний "пробег" по трем уровням моральной рефлексии, уже не только под углом их сочетаемости, но и с точки зрения сопоставления универсального с историческим на каждом из рассматриваемых уровней. Эта трудность непрестанно прис) тствовала в предшествовавших анализах. Когда речь шла о диалектике между автономией и уязвимостью, мы отметили, что автономия выказывает более уместные универсальные черты, нежели уязвимость, куда больше модулированная - вплоть до идеи первоначальной пассивности - теми культурными обстоятельствами, что развертывает история. Будучи сразу предположением и задачей, автономия выдвигает притязание на универсальность, являющуюся частью ее принципиального складывания, тогда как знаки уязвимости вписываются в историю пассивности, наделяющую пассивность неустранимой историчностью.
231
Это удвоение парадокса автономии уязвимостью в плане его понятийного восприятия непременно задевает моральные доктрины, более всего заботящиеся о непротиворечивости. Именно таким образом - в рамках "Лекций", помещенных в центр данного сборника, - я предлагаю перечитать сочинение Чарльза Тейлора "
Самость и благо" ("
The Self and the Good") в свете диалектики универсального и исторического: связь между
самостью и
благом постулируется в нем как универсальное, которое структурирует предприятие в целом; но путь, ведущий от школы внутреннего взгляда (которая сама, несомненно, развивалась) - через разновидности великого рационализма, нашедшего кульминацию в эпоху Просвещения - к романтизму и к этикам жизни и охраны окружающей среды, является в высшей степени историческим путем. Если здесь и существует в высшей степени диалектическое понятие, то это, разумеется, проект современности, всякий раз понимаемый как проект с универсальным притязанием и как имя эпохи, всякий раз обозначающей себя как носительница разрыва с древним, стародавним, отжившим.
Такая диалектика универсального и исторического реконструирована в заключительном эссе этого сборника на трех последовательных уровнях: основополагающей этики, морального обязательства и практической мудрости. Переоценка кантовского наследия, с одной стороны, Ролзом, а с другой, Апелем и Хабермасом, предоставляет повод переформулировать переход от морального обязательства к практической мудрости и к региональным этикам в терминах корреляции между универсальным и историческим. В той мере, в какой такие этики порождаются в высшей степени историческими ситуациями, как страдание и конфликт, сами они выражаются лишь в тезисах, маркированных историческими культурами. Трагизм действия - это само место, где универсальное и историческое накладываются друг на друга и пересекаются.
Не эта ли диалектика, сопоставляющая универсальное с историческим, наделяет справедливое, взятое как прилагательное среднего рода, основополагающим динамизмом?
232