Становление европейской науки



бет22/47
Дата20.06.2016
өлшемі3.34 Mb.
#149892
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   47


278 Вопреки исследовательской установке недавнего времени, склонной искать корни ньютоновской физики в оккультных традициях. См., напр. J. B. Dobbs, The Foundations of Newton’s Alchemy. Cambridge Univ. Press, 1975. Творец математического естествознания оказывается здесь «последним из шумеро-вавилонян». Чем, если не позитивистской пресыщенностью, можно объяснить это ne sutor supra crepidam?

268

доказательством собственного существования в суеверном страхе перед фокусничествами какого-то «злого демона»; в инвентаре его «ясных и отчетливых» истин так и не найдется места для «усмешки» великого Штауфена или Леонардова «sfumato» – стиля собственно. Что же есть этот стиль в конкретном научном случае? Мы скажем, например: феноменологическая самоочевидность каждой страницы сочинений Николая Кузанского. Нужно представить себе Мейстера Экхарта, который, не переставая быть Мейстером Экхартом «Проповедей», занимается математикой, механикой и астрономией, чертит карту мира, изобретает батометр для определения глубины воды, в буквальном смысле предвосхищает Коперника и Галилея279 и еще в буквальном смысле предвосхищает «периодическую таблицу элементов» 280. Этот стиль – его впоследствии презрительно отрекомендуют как «беллетристику» и «лиризм» – продержится недолго; угасание его начнется с метаморфоза в «слог» (или стиль в расхожем значении) и дальше просто в «литераторские» способности. Необязательность его станет оскорбительно ясным фактом. После Контрреформации и пассов «Иисусова братства» картина резко изменится, а вместе с нею изменится и статус самой научной мысли. Николай Кузанский, открыто рассуждающий о движении Земли, мог еще быть одновременно кардиналом; немецкий ученый



279 «Словно выдержка из диалога Галилея звучат слова Николая Кузанского», – замечает Ф. Даннеман в связи с отрывком из «De docta ignorantia» (кн. 2, гл. 12). Фридрих Даннеман, История естествознания, т. 1. От зачатков науки до эпохи Возрождения, М., 1932, с. 357.

280 В диалоге «Простец об опытах с весами». См. Николай Кузанский, Сочинения в двух томах, т. 1, М., 1979. Диалог, заканчивающийся прямым призывом создания таблицы, куда был бы занесен по порядку вес вещей, изобилует конкретными примерами из области физики, химии, медицины, физиологии, биологии, метеорологии, этнографии, экспериментальной психологии, вплоть до астрономии и космологии.

269


Видманштадт за десять лет до публикации труда Коперника спокойно развивал это же учение в Риме перед Клементом VII и даже получил в подарок редкий греческий манускрипт; сам Коперник мог еще посвятить свое сочинение римскому первосвященнику, который не видел ничего опасного в этой «doctrina Pythagorica». Через считанные десятилетия ее жертвой становится Бруно, и Галилей вынужден уже спасать жизнь отречением от ереси. Ренессанс кончался в сплошном падении вниз, и уже – без надежды на вознесение; «ртуть», так и не возогнанная до «золота», уступала место чудовищной силе «вакуума», всасывающей золотой commonwealth; летели сверху вниз, теряя остатки первородства и ощущая себя уже почти телами, двуногой ощипанной расой, отставшей в развитии от собственной преставившейся души –

Напрасно ты металась и кипела,


Развитием спеша.
Ты подвиг свой свершила прежде тела,
Безумная душа!

(Баратынский)

Res cogitans, вещь мыслящая. Отныне, оторванная от res extensa, вещи протяженной (так прозвучит тема Баратынского в оформлениях картезианского «Я»), она пойдет по миру своим жутко призрачным путем, плодя душевные «невыразимости» и бессильно нравственный «идеализм» на фоне торжествующего «материализма» своей оторванной телесной половины. Когда Дон-Кихот, этот последний великий «стилист» домашней Вселенной, сорвется с места, чтобы тщетно вписывать «стиль» в бездомный мир, «сценарий» окажется уже расписанным не по «Амадису Галльскому», а по «Декарту». Душа «под веяньем возвратных сновидений» будет блуждать в подлунном мире, изживая безумные реминисценции былой детскости и не узнавая собственного тела – уже только «машины»; оттого бедному рыцарю, еще так недавно

270

воплощавшему норму святости, останется «печальный образ» законченного идиота в мире гипотетических «вихрей», где ничего уже нельзя «видеть» и решительно всё можно «доказывать». «Дон-Кихот» – последний «стилист» Средневековья и первый «пациент» Нового времени; Пинель, ученик Кондильяка и propter hoc образцовый «картезианец», будет в скором времени моделировать возможную онтологию этой души, и ею окажется… «психиатрия». В промежутке, заполненном величайшими открытиями в области механики, займет свое скромное место еще одно открытие: господин Журден обнаружит, что он говорит прозой.



Странная аберрация. Это открытие почему-то будет восприниматься в ключе комизма. Еще и по сей день за ним сохранится репутация bon mot, позволяющая при случае вспоминать его в связи с вещами курьезными и смешными. Скажут: оно произошло в комедии и при достаточно комичных обстоятельствах. Но мало ли что случалось в комедиях, и скольким великим открытиям философов и ученых приходилось претерпевать эту проверку на прочность, прежде чем они попадали в обязательные университетские программы! Комедиограф – это шут-вольноотпущенник в условиях галактики Гуттенберга и, стало быть, уже не импровизирующий на разовых неповторимых началах в присутствии своего господина, а выходящий в «эфир» раз и навсегда, обслуживая вереницы вполне анонимных поколений; ему-то и дозволено иметь дело с особо опасными оттенками «правды» – ценою спасительного дурацкого колпака. Так, пожалуй, можно будет посягать на что угодно, включая и самого Декарта («Le mariage forcé» – восхитительная сценка, где выведенный из терпения обыватель колотит профессионального картезианца), но если вспомнить, что «шут» и mutatis mutandis «комедиограф» должны говорить «только правду», то комизм открытия господина Журдена выглядит не больше, чем дурацким колпаком, напяленным на вовсе не смешную и очень значительную правду.

271


Эта правда неуловимо сигнализировалась всеми срезами жизни. Дело шло о какой-то колоссальной утрате и почти одновременном восполнении пробела, так что перемена могла оставаться незаметной; во всяком случае эффект анестезии срабатывал наилучшим образом. Отмирали не просто истины или мировоззрительные навыки, а органы восприятия, стало быть, некая онтология, которая волею формулы esse est percipi не могла уже восприниматься и, значит, существовать. Надо будет представить себе смутную и щемящую семантику обязательных для каждого поколения «бабушкиных правд», утрачиваемых и каждый раз уносящих с собою кусочки невосполнимого, возвести эту семантику до всеевропейского ранга и безотчетно вслушаться в нее какими-то чудом уцелевшими генетическими остатками, чтобы по крайней мере уловить тональность услышанного. Исчезало качество мира, а вместе с ним и непосредственность самих вещей; взгляд, настигавший некогда вещь как таковую, уподоблялся апоретической стреле элеатов и как бы замирал на полпути, перехватываемый могучим локатором слова; он и погрязал в слове, забывая постепенно и себя и саму вещь; совсем как в басне доктора Буридана томился он, ассимилируемый словом, между взглядом собственно и вещью собственно, определяя первый как «субъективную способность», а вторую как «вещь в себе». Единственной картой в этой игре оказывалось слово, но карта была крапленой, по крайней мере весьма ненадежной, так как «произвольной», и Гоббс, едва ли не одним из первых осознавший это, выказал в отличие от многих других поистине сатанинское мужество в доведении до конца радикальных последствий игры; такова его мыль о потенциальном сумасшествии человечества 281. Чтобы вообразить себе глубину и основательность утраты, достаточно будет вспомнить, что уже в нашем веке потребовалось целое направление феноменологической

281 Гоббс, Левиафан, М., 1936, с. 80-86.

272

философии, единая и, по существу, единственная цель которой сводилась к тому, чтобы научить философов (вообще желающих) видеть сами вещи; не случайно, что философия эта до сих пор котируется как «труднейшая» и что с самого момента своего возникновения она встретила и продолжает встречать такое организованное сопротивление 282. Вообще парадокс новой ментальности, этой палки о двух – рационалистическом и эмпиристическом – концах, оказался образцом коварства; потешаясь над химерическим языком схоластики, описали круг и уткнулись в новое измерение языка, полагая, однако, что имеют дело с самой реальностью; «открыть глаза» – в этом лозунге Декарта проговаривался общий научный пафос эпохи, тем более подозрительный, что высказанный вслух, больше: вмененный в обязанность, хуже – систематизируемый. Как будто можно было вменить в обязанность быть… «умным»! И даже составлять «Правила для руководства ума»! Сколько ученого остроумия было потрачено на доказательство того, что ум не видит (это называлось невозможностью «интеллектуальной интуиции»), и в каких только «мистицизмах» ни обвиняли философов, отстаивающих противоположное! Разрыв шел по всем фронтам; между философом прежних времен и просто темным обывателем, при всей разности их умственного развития, была еще некая общность и непрерывность перцептуального горизонта, так что сама философия оказывалась не чем иным, как концептуальной реактивизацией изначальных и, можно было бы сказать, соборных данностей души; оттого «интеллигент» XII века, несмотря на всю элитарность своих рефлексий, вписан в общий бытовой фон эпохи как некая persona grata,



282 Еще раз не случайно, что для Гуссерля речь шла не просто о философской проблематике, а о «болезни» и «кризисе», от преодоления которых зависит «жизнь» самой Европы и мира. См. E. Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften und die transzendentale Phänomenologie. «Husserliana», Bd. 6, Haag, 1954, S. 1-17.

273

именно, личность, осененная благодатью и составляющая прямую параллель к фигуре «рыцаря» (он и есть рыцарь на службе у «Госпожи Философии»). Совершенно иначе выглядит эта картина в измерении Нового времени; горизонт здесь расколот надвое, и новоявленный «жрец» знания, гораздый в разоблачении своих предшественников («попов», дурачащих массы), культивирует уже такой «профессионализм» рефлексий, по сравнению с которым решительно «популярными» кажутся прежние метафизические утонченности. Во всяком случае, о «благодати» здесь едва ли может идти речь; ученый муж способен уже вдохновлять разве что комедиографов, и обывателям мольеровских пьес приходится обнаруживать немалое терпение, чтобы не пустить в ход кулаки, общаясь с этими орясинами, набитыми, словно сундуки, стилизованными цитатами из сочинений классиков древней и новоевропейской философии. Остается предположить, что с картезианским «Я» феномен «учености» впервые обнаруживает систематический потенциал комизма и провокаторские навыки самооглупления; явление само по себе не новое, но с указанного момента вполне «априорное». Здесь не место разбираться в тяжбе обеих сторон; право высмеянных «интеллигентов» – хранить снисходительное молчание в адрес веселой публики, которая настолько темна, что не различает «трансцендентального» уровня предмета. Вопрос симптоматолога: как это оказалось возможным, причем в столь «общеобязательном» порядке? Средние века ведь тоже знали цену смеху и смеялись не хуже Мольера; отчего же немыслимым кажется смех над св. Фомой Аквинским или св. Бонавентурой, над феноменом «учености» вообще, предположив, что речь идет не о случайных аберрациях, а о норме? С другой стороны, столь ли уж темна публика, не сведущая в нюансах «трансцендентальности»? Патологические случаи не идут в счет; но когда под терминологической мимикрией «трансцендентальности» публике внушается очевиднейшая чушь, вроде «ты есть



274

мое представление» или «гносеологически тебя невозможно доказать», то отчего бы отказать этой публике, не отсидевшей университетских сроков, но умственно вполне нормальной, в праве на своеобразное развлечение? Тем более, что на ее стороне то и дело оказываются просто умные философы, не способные со своей стороны сносить эту чушь. Скажем, Гёте, прямо говорящий в связи с одной очень респектабельной научной теорией о «словесной чуши, в которой потому и можно так умело рыться, что за сплошной чушью не видна уже сама природа» 283. Или Ницше, реагирующий на подобную чушь словами одной старой мистерии: «adventavit asinus pulcher et fortissimus» 284. Или еще, строжайший из строгих, Гуссерль: «Для каждого, только не для путаных философов, является абсолютно самоочевидным, что вещь, воспринятая в восприятии, есть сама вещь, в своем самоличном бытии» 285. Дело, стало быть, шло не о взыскании самоочевидностей, а о чем-то другом; интеллектуализм Нового времени, ознаменовавший свое выступление широковещательными декретами о познании «начал», ревностно упразднял «идолов» схоластики, высвобождая место для «идолов» иного порядка, но если онтологический опыт схоластики (по крайней мере дооккамовской) уравновешивал еще ситуацию самоочевидностью res qualitativa, так что идеалом познания служило adequatio rei et intellectus, совпадение вещи и ума, т. е. «предметное мышление», чем бы эта предметность ни оказывалась: математической ли операцией, или физической ощутимостью, то рационалистическая парадигма формировалась именно за счет нарушения этого баланса; центр тяжести смещался в сторону «гносеологии», которая



283 «..ein Wortkram, mit dem sich deshalb so gut kramen läßt, weil man vor lauter Kram die Natur nicht mehr sieht» Goethes, Naturwissenschaftliche Schriften, op. cit., Bd. 3, S. 503.

284 «Явился осел, прекрасный и сильнейший». F. Nietzsche, Jenseits von Gut und Böse. Leipzig, 1886, S. 10.

285 E. Husserl, Formale und transzendentale Logik, Halle, 1929. S. 248.

275

постепенно присваивала себе право не только «интерпретировать» вещи, но и вообще распоряжаться их судьбами, вплоть до вопроса: «быть» им или «не быть». Вскоре так и порешат: не быть «Богу» и быть – «обезьяне»; Кант попытается смягчить удар, наделяя рассудок абсолютными диктаторскими полномочиями в регионе познания и обуздывая его в регионе нравственности; эта политика «кнута и пряника» надолго определит мировоззрительное поведение европейской духовной жизни, где шизофренический, т. е. в буквальном смысле раздвоенный разум поистине не будет ведать, что творит, творя сначала (в регионе познания) «бомбы» и взывая затем (в регионе совести) к собственной «разумности». Признаемся, что комизм при любой, даже непоправимой, развязке сохранит «объективную» значимость.



Рационализм, включая и его эмпиристического двойника, есть проблема лингвистики; в этом тезисе, принадлежащем, к сожалению, позитивистски ориентированной мысли, лежит возможность радикально метафизического осмысления случившегося. История философского языка, во всяком случае, оказывается надежнейшим свидетельством метаморфоза мысли, и уже язык Платона имеет то громадное преимущество над конспективным усвоением его учения, что именно в нем запечатлены наиболее существенные нюансы самого учения, неподвластные никаким конспектам. В конце концов, учение Платона и есть язык Платона, как драмы Шекспира – язык Шекспира; извлекать «содержание» из языковой ткани, всё равно что сводить «Гамлета» к пересказу сюжетной линии. Подумаем над тем, «как» говорит Платон, прежде чем высиживать интерпретации того, «что» он говорит; «что» – это и значит «что угодно»; качество мысли и строгость ее разоблачаются в «как». Платон в жесте обращенных к нему веков явлен как «ecce poeta»; угодно ли иметь дело с его поэзией не в «Пире» или «Федре», где она не секрет даже для «позитивистов», которые потому и не принимают их всерьез, что они «поэтичны», а в «Софисте»

276


или, скажем, «Пармениде», этих сверхмощных шедеврах чисто логической виртуозности? Угодно ли, беря иные и близкие нам по времени примеры, констатировать ее наличие не у «раннего» Шеллинга, где она настолько явственна, что в почти тысячестраничной «Истории западной философии», вышедшей из-под пера Бертрана Рассела, Шеллингу были отведены неполные пять строк,286 а у Гегеля, в его сверхтрудной «Феноменологии духа», поэтическая исступленность которой не уступает Дантову «Inferno»? Поэзия, услышанная так, будет уже не расхожей «красивостью», ни даже «жанром», а особым органом видения мира, который (нужно ли об этом напоминать?) может отсутствовать у иного «поэта» и в полной мере наличествовать у иного, скажем, «математика». Давать этому органу какие-либо определения in optima forma было бы занятием столь же тщетным, сколь и неадекватным; речь идет просто о некоторого рода нелокализованном умном зрении, иначе говоря, о таком зрении, в котором участвуют не только глаза, но и всё тело, – необыкновенно важной представляется в этой связи эмерсоновская характеристика Гёте (отнюдь не только «поэта») «He sees at every pore» – «Он видит каждой порой»: вопрос в том, насколько буквально в состоянии мы понять эти слова. Или еще другой, «поэтический» на этот раз, пример: стихотворение Рильке «Архаический торс Аполлона», кульминирующее в некотором смысле ситуацию образом безглавой фигуры со взглядом, «ввинченным» в тело, где «нет ни одного места, которое не видело бы тебя»; любопытно, что этому образу довелось однажды быть буквально осуществленным в истории философии: тем греческим философом, который ослепил себя, чтобы «лучше видеть». Если номиналистическая критика, скажем, оккамовского или локковского толка может выглядеть

286 В двух из которых отмечалась его полная философская никудышность. См. B. Russell, A History of Western Philosophy, New York, 1945, p. 718.

277

верхом бессмыслицы, то именно здесь, где наиболее отвлеченные концепты конкретно произрастают из зоны «того, что видно»; вопрос формулируется со всей прямотой: как быть рационализму со следующими, скажем, «суждениями» первофилософов – Фалес: «Всё полно богов, демонов и душ»; Гераклит: «Людей ожидает умерших все, на что не надеются, чего не думают»? Надо было бы обладать своеобразным мужеством, чтобы вслед за Расселом оценить их по разряду шарлатанства;287 отвлекаясь, однако, от брани, можно без труда заметить, что о понимании здесь бессмысленно вообще говорить. Понимание в этом случае было бы гарантировано только одним: наличием адекватного видения («опыта»), но как раз эта способность «видеть каждым местом» и оказалась наиболее существенной утратой рационализма, который, перестав «видеть», стал «доказывать», а значит, и предписывать, что́ можно и чего нельзя «видеть», соответственно, чему «быть» и чему «не быть». В итоге «доказано»: этого не может быть; на «почему»: потому что этого никогда не может быть. Ибо – внимание! – последнее слово в науке принадлежит не quaestio facti, «факту», а quaestio juris, праву. Кант: «Подобный способ подвергать факты разума проверке и, по усмотрению, порицать их можно назвать цензурой разума» 288.



Суждения обманчивы, стиль не обманывает никогда; обойдем молчанием суждение Канта о Платоне289 и обратимся к an sich самого кантовского языка, полагая, что в делах философских «язык» a priori всегда умнее «убеждений». Впечатление таково, словно с цветущего луга попадаешь в дровяной склад; мысли собственно и нет, а есть аналитический график мысли, или некий гигантский телетайп, выстукивающий «пустыми»

287 У Рассела, правда, речь идет о Пифагоре и Эмпедокле (op. cit. p. 53), но это нисколько не меняет сути дела.

288 Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 631.

289 «Мечтательный идеализм», Кант, Пролегомены, пер. В. С. Соловьева. М., 1905, с. 182.

278

клавишами рассудка по «слепой» ленте ощущений многотомную inquisitio accusatoris; потрудитесь вчувствоваться в платоновский язык не в позе «профессионала», а по-читательски, и рискните после этого прочитать страничку из Канта – может быть, философия предстанет вам как проблема экологии языка, а значит, и мысли, – в пределе – жизни, и, может, критерием отношения окажется не то, что здесь дедуцируются «чистые рассудочные понятия», а то, что здесь – нечем дышать. Но ведь обещано было именно: «раскрыть окна»… Да, но в ходе расследования выяснилось, что окна собственно и «некуда» раскрывать; выяснилось, что мир, который по наивности мнился существующим по ту сторону окон, на деле существует по сю сторону, в локковском «empty cabinet», куда, впрочем, сквозь недоделанные щели просачивается-таки (позорным для логики образом) не воздух, нет, – сырье «слепых» ощущений. Дышать, а стало быть, получать «инспирации», здесь не положено; разве что в соседних комнатах «религии в пределах только разума» и «нравственности», где есть и «звездное небо» над головой и «категорический императив» в груди, и нет лишь одного: знания. Ибо: «я не могу… даже допустить существование Бога, свободы и бессмертия для целей необходимого практического применения разума, если не отниму у спекулятивного разума также его притязаний на трансцендентные знания, так как, добиваясь этих знаний, разум должен пользоваться такими основоположениями, которые, будучи в действительности приложимы только к предметам возможного опыта, всё же применяются к тому, что не может быть предметом опыта, и в таком случае в самом деле превращают это в явления, таким образом объявляя невозможным всякое практическое расширение чистого разума» 290. Пассаж назидательный; здесь во всяком случае закупорены все поры, и если бы вопрос стоял о некой симметричной антитезе «архаическому торсу» из стихотворения



290 Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 95.

279

Рильке, то лучшего образца и нельзя было бы подыскать: там взгляд «ввинчен» в каждую пору, здесь он попросту «вывинчен»… Мощная познавательная энергия, в разгоне столетий скопившаяся в душе, оттого и оказывается в силках «лингвистики», что лишена «синоптики»; в итоге мир вещей подменяется миром слов,291 и не просто слов, а слов особым образом организованных, тем самым образом, на который и сподобилось ненароком наткнуться господину Журдену в его эпохально-парадигмальном открытии «прозы».



Устами комического героя глаголет истина; трактаты о «методе» замолчали ее; саморазоблачение рационализма уместилось в рамках жанра «комедии».



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   47




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет