Становление европейской науки



бет23/47
Дата20.06.2016
өлшемі3.34 Mb.
#149892
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   47

Это и было измерением «прозы»: подмена изначальных самоочевидностей нормами языкового поведения, где «познавать» значило: «интерпретировать», т. е. отталкиваться не от опыта, а подчинять сам опыт правилам рассудочного синтаксиса; иначе говоря, обрабатывать природу, прежде чем подвергать ее перекрестному допросу, чтобы в «показания» ее не вкралось по случайности что-либо «нецензурное». Любопытно, что когда Соссюр впоследствии определит «языковой знак» как соединение «понятия» с «акустическим образом вещи»,292 это будет совершенной характеристикой журденовской «прозы», где утраченная онтология увиденного мира моментально подменится лингвистическим солипсизмом мира услышанного, т. е. всё еще речевого, и проблема познания окажется полностью сведенной к дисциплинарным нормам некоего самоизолированного языка. Открытие господина Журдена совпадает здесь с открытием «прозы» как таковой, т. е. совершенно нового языкового измерения, неведомого прошедшим временам; «проза» и станет sui generis универсальным аналогом



291 Гуссерль: «Метод выдается нами за действительное бытие». E. Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften, op. cit. S. 52.

292 Ф. де Соссюр, Курс общей лингвистики. «Труды по языкознанию», М., 1977, с. 99.

280


«Нового света». Так не говорили и, значит, не думали никогда; в измерении «поэзии» – еще раз: не кантовского «звездного неба», а гегелевского самоискупления тварного мира через разум, – язык всегда был самим миром, превозмогающим собственную немоту, так что слово не обозначало вещь, а «сказывало» ее и тем самым впервые «доделывало»; в «прозе» мир оказался проглоченным и переваренным до полного растворения в системе знаков, и поскольку знаки эти не с чем было уже соотносить, то проблема механически упиралась в «организационные вопросы» внутреннего порядка, своего рода придворно-лингвистический «этикет», где церемониймейстером снова выступала математика как универсальная наука о «порядке» вообще. Могло бы показаться на первый взгляд, что не иначе обстояло дело и в схоластике; более углубленный подход рассеивает эту видимость. Правда то, что рассудок в схоластике уже соблазнялся перспективами познавательной монополии, создавая в ряде случаев небывалую атмосферу словесного самоотравления мысли; но если отвлечься от аберраций в счет будущего и держаться высоких образцов этой мысли, то картина будет выглядеть иначе. Языковой формализм окажется здесь не самоцелью, а всего лишь вновь осваиваемым средством к традиционно онтологической цели; схоластические трактаты в этом смысле суть логические «жития», некая агиография мысли, самовольно решившейся на логический пост в служении Логосу. Не случайно глубокое сродство ее с готической архитектурой;293 она гомологична не только готике, но и крестовым походам; разве не «рыцарскими романами» sui generis выглядят сокрушающие арабизм трактаты Альберта Великого, св. Фомы и Раймонда Луллия! Отголоски и послеобразы

293 Столь блестяще описанное в нашем веке Эрвином Панофским. E. Panofsky, Gothische Architektur und Scholastik: Zur Analogie von Kunst, Philosophie und Theologie, Köln, 1989.

281

этого стиля угасающе мерцают в веках; еще Декарт инстинктивно имитирует его в стремлении изложить свою систему «как роман» (ainsi qu’un roman); стиль «Рассуждения о методе» в этом отношении всё еще очаровывает раскованностью живого рассказа, столь непохожего на «more geometrico» ближайшего будущего, но и порвавшего с «entium realiorum» прошлого; скорее всего это «транзитная» передышка à la Монтень, некое покушение на философию с разговорными средствами, очаровательный façon de parler, пытающийся внушить читателю, что и рационализм не чужд соблазнительности. Переход к новому стилю оказывался не из легких; дискриминации в первую очередь подвергался сам язык, раскалываемый надвое в «жанровом дуализме» и вынуждаемый отныне быть либо «поэтическим», либо «прозаическим». Откровение Журдена нуждалось в антитезе, и ею могла стать только «поэзия», мыслимая уже не как «видение», а как «жанр»; новое поведение языка, или проза-стиль, включало таким образом в себя видовые различия прозы-жанра и поэзии-жанра и требовало от авторов строгого таксономического самоопределения, после чего оказывалось, что Расин – «поэт», так как пишет «стихами», а, скажем, г-жа де Севинье – «прозаик», так как пишет «прозой»; если же в «прозу» попадала «поэзия» – явление довольно частое и за пределами науки вполне допустимое, – то инородность этого вкрапления не вызывала сомнений. В познавательной сфере сомнительность и чужеродность его рассматривались постепенно как пережиток, подлежащий истреблению. Возвышенные гимны Коперника,294 перемежающиеся с математическими дедукциями, воспринимались еще как естественная норма языка без единого подозрения о какой-либо чужеродности; еще Гарвей мог совмещать



294 Особенно в 10-й главе 1-й книги «De revolutionibus» – отрывок, который Ольшки сравнил с концом 22-й песни «Рая» Данте. Л. Ольшки, История научной литературы на новых языках, т. 2, с. 70.

282

в своем исследовании сердца модель «насоса» с образом «солнца»;295 могло ли, однако, прийти им в голову, что благодарные потомки старательно отделят зерно от шелухи, считая первое «рациональным зерном», а вторую «лирической шелухой»! Вопрос решится удивительным образом: «шелуха» просто не попадет в «учебники», а «учебники» и станут самой «наукой», во всяком случае некой сильнейшей прививкой от случайных встреч с «оригиналами», которые уже окажутся бессильными прошибить трафареты школьных привычек и разве что заменят представления о «шелухе» смутными ощущениями чего-то «эстетического». Скажут так: Кеплер плюс ко всему чувствовал красоту научной истины; как будто это в порядке вещей: знать, что чувствовал Кеплер «плюс ко всему»! Остальное должно было сработать уже механически: там, где есть «плюс», есть и «минус», так что «плюс ко всему» Кеплера мог вполне оказаться и «минусом от всего», тем более что «плюс» выглядел всего лишь «плюсом» чувств, стало быть, с легкостью «вычитаемых» из рационального итога. Ампутации подлежали прежде всего образность и артистичность языка, так называемая «готическая манера». Фонтенель, этот Буало прозы,296 приписывал «все хорошие книги последнего времени» à l’esprit géométrique, перечисляя критерии: порядок, отчетливость, ясность, точность – l’ordre, la netteté, la précision, l’exactitude; удивительно ли, что после этого геометр, слушавший вместе с другими «Ифигению» Расина, мог пожать



295 «Сердце... начало жизни, солнце микрокосма, подобно тому как солнце в свою очередь может быть названо сердцем мира». W. Harvey, The Heart is a Pump. In: The Portable Age of Reason, ed. by Crane Brinion, Penguin Books, 1977, p. 318.

296 Кстати, он был племянником Корнеля и писал трагедии, о которых очень забавно отозвался Эмиль Фаге: «трагедии человека, бывшего племянником Корнеля, но делавшего вид, что он его дядя». E. Faguet, Dix-huitième siècle. Etudes litéraires, Paris, s. a., p. 34.

283


плечами и спросить: «А что это доказывает»?297 Лондонское Королевское Общество прямо требовало от своих членов математической неприкрашенности языка;298 дошло до того, что именно «старомодный» стиль помешал Томасу Брауну быть избранным в члены Общества 299. В конце концов «старомодным» должен был выглядеть естественный язык вообще; естественность, т. е. связь с «самими вещами», оказывалась постепенно едва ли не наиболее существенным препоном на путях создания идеальной «прозы»; лингвистический абсолютизм требовал только слов, но слов, не скомпрометированных внеязыковой «заграницей», где, скажем, можно было бы произнести слово «собака», имея в виду конкретно кусающегося вот этого вот пса, а слов чистых, изолированных, невыездных, с намертво отшибленной памятью и вместе с тем универсальных. Понятно, что речь могла идти уже о «знаках» и о некоей математизации языка; еще Оккам вынашивал этот идеал, отрывая, с одной стороны, логические понятия от метафизических реалий и подчеркивая, с другой стороны, их самодостаточность и лингвистическую безродность (verbum nullius linguae); XVII век кишит уже проектами и программами восстановления Вавилонской башни, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дальгарно и уже в будущем до волапюка Шлейера и интерлингва Пеано. Характерно, что «утопизм», этот деградировавший наследник «мессианизма», именно здесь утверждался с неслыханной силой, проникая в мозги и составы новой ментальности; существенным было не то, насколько удачно реализовывались эти

297 Говорят, это был знаменитый Роберваль. См. F. Hoefer, Histoire des Mathématiques, Paris, 1886, p. 439.

298 «bringing all things as near the Mathematical plainnes as they can». Статут Роберта Гука от 1663 года рекомендовал «не соваться в дела божественные, метафизику, мораль, политику, грамматику, риторику и логику». См. W. von den Daele, The social construction of science. In: The social production of scientific knowledge, Dordrecht-Boston, 1977, p. 31.

299 Сюда: G. N. Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. 335-336.

284

лингвистические утопии сами по себе, а само их наличие, лучше сказать, заданность общему культурному процессу, который всем фронтом начинал уже ориентироваться на этот идеал в превратностях асимптотического к нему приближения. В конце концов, если можно было верить в Бога, не будучи теологом, и бессознательно «теологизировать» в чем угодно, то что мешало модулировать всю эту ситуацию в тональность «математики» и «математизировать», не имея ровным счетом никаких специально математических знаний? Еще раз: недоуменный вопрос геометра в связи с расиновской «Ифигенией» отнюдь не выглядел комичным; во всяком случае, комизма в нем было не больше, чем в самом открытии Журдена, а значит, и в самой ментальности эпохи. В каком-то смысле здесь сработало профессиональное чутье, уловившее за непонятностями чужого жанра нечто знакомое и родное; если «хорошая книга» оказывалась должником «геометрического духа», то правило это распространялось не только на «Этику» Спинозы, но и на театр Расина, нисколько не грешивший против порядка, отчетливости, ясности и точности в строгом следовании формуляру Буало-Фонтенеля: «Сцена требует точного расчета» 300. Отнюдь не только сцена; в лингвистической робинзонаде мира, потерпевшего онтологическое крушение и очнувшегося в измерении тотальной семиотики, слово подчинялось уже не внезапностям вдохновения, а тщательностям взвешивания; характерно, что даже Кромвель во время суда над



300 «Mais la scène demande une exacte raison». Любопытен феномен обстоятельных послесловий к трагедиям, так называемых «examens», как если бы и в самом деле приходилось выдерживать экзамен по защите собственных... трагедий. Кларк замечает в связи с Расином: «Каждая персона и каждая ситуация могут быть объяснены в короткой формуле. Конфликты завязываются и решаются с четкостью, которая может быть названа геометрической». G. N. Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. 338.

285

Карлом I был куда меньше озабочен исполнением приговора, чем его текстом; надо было во что бы то ни стало «доказать» происходящее долгим и нудным анализом понятия королевской власти; приговор прозвучал своеобразным шедевром more geometrico, и неприкосновенность короля выглядела в нем всего лишь легко исправимой логической некорректностью.



Математический «этикет» требовал абсолютной корректности. Мир, некогда enfant terrible Отчего вдохновения, методологически перевоспитывался в «прозу»; задача, в условиях XVII века вполне еще набирающая темп для будущих рекордов. Симптомы ее повсеместны: правило Буало-Фонтенеля распространялось не только на «хорошие книги», но и на «хорошую музыку»; знаменателен спор Монтеверди с Джованни Мария Артузи (1607) о господстве «текста» над «гармонией»; Каччини в 1602 году упрекал старую музыку в чрезмерной «музыкальности», называя ее «терзанием поэзии» (laceramento della poesia); преобладание слова доходило до того, что опера, по замечанию А. Шмица, представляла собою не только сцену, но и трибуну 301. Что, однако, значат все эти примеры перед одним только фактом отношения эпохи к Шекспиру; природа и «principia» рационализма ни в чем другом не сказались с такой саморазоблачительной яростью, как в этом столкновении. Шекспир – потрясатель мира (у Грина всего лишь сцены – Shake-scene), сознающая себя стихия и растратчик неизбывной благодати, баловень всех душу разрывающих слов и соглядатай первофеноменов – в оценке эпохи: «плагиатор», «баламут» и

301 Сюда: F. Blume, Barock. In: Epochen der Musikgeschichte in Einzeldarstellungen, op. cit. S. 168-85. Блуме говорит о подмене свободной экспрессии и фантазии правилами и формулами.

286

«смутьян»; до Гердера, Лессинга, Гёте и романтиков, положивших конец этому просветительски-разумному шабашу, какое дружное единомыслие! Джонатан Форбс: «У Шекспира нет ни трагического, ни комического таланта». Томас Раймер: «Он смущает наш здравый смысл, баламутит наши мысли, взбудораживает наш мозг, извращает наши инстинкты, сводит с пути истинного наше воображение, портит наш вкус и набивает нам голову тщеславием, путаницей, шумом, треском и галиматьей». Драйден: «Шекспир изъят из употребления». Сэмюэль Фут: «Это шутовство, лишенное остроумия!» Лорд Шефтсбери: «Этот Шекспир – грубый и варварский ум». Еще раз Томас Раймер: «Обезьяна лучше разбирается в природе и какой-нибудь павиан обладает бо́льшим вкусом, чем Шекспир. В ржании лошади, в рычании пса больше жизни, чем в трагическом пафосе Шекспира». (Для контраста отрывок из 22-летнего Гёте: «А я восклицаю: природа! природа! нет большей природы, чем люди Шекспира. И вот они все сжимают мне горло. Дайте мне воздуху, чтобы я мог говорить!») «Если бы такой гений, как Шекспир, был облагорожен воспитанием!», – восклицает лорд Честерфилд. Чарлз Джеймс Фокс уверяет художника Джошуа Рейнолдса, что репутация Шекспира была бы выше, не напиши он Гамлета. Чарлз Гилдон, автор книги «The Laws of Poetry», резюмирует свое отношение к Шекспиру в следующих словах: «Во всех произведениях Шекспира нет вообще ни одного монолога, который можно было бы счесть естественным или (sic!) разумным». Вольтер не находит для «Гамлета» иного слова, как «чепуха»: Шекспир для него «пьяный дикарь» (sauvage ivre) и в придачу «гурон». «Вы хорошо сделали, – пишет Вольтеру Фридрих Великий, – что переписали в соответствии с правилами бесформенную пьесу этого англичанина» (имеется в виду «Юлий Цезарь»). «Шекспир», переписанный в соответствии с правилами, – вечный литературный памятник «века Разума»; до Вольтера его переписывает Драйден; издатели Блаунт и Джеггард



287

сокращают «Гамлета» на двести строк, «Короля Лира» на двести двадцать302 – вечный памятник редакторского мастерства и цензуры, благодарственно унаследованных «веком Разума» у церковных обскурантов и – какими надежными руками! Непонятый и так непонятый Шекспир – подумаем же, как такое могло случиться, и еще подумаем, что, не натолкнись этот перевоплощенный «Гондишапур» на фалангу высоких «фермопильских» душ, принявших и до сих пор принимающих бой ценою собственных зачастую искалеченных жизней и судеб, мы бы и по сей день считали «гуроном» автора «Гамлета» и продолжали его переписывать на этот раз в соответствии, быть может, со славными правилами орвелловского «новояза». Таков окончательный и «трансцендентальный» смысл рационализма: он всегда хотел и хочет быть редактурой языка и мира, ибо отредактированный язык и есть отредактированный мир, а отредактированный мир есть псевдомир, мир не как воля и представление, а как макулатура, гигантский целлюлозно-бумажный Космос, где ученые клерки мечут ученый бисер перед своими учеными коллегами, синтезируя «понятия» с «акустическими образами», скажем, понятие «бифуркационной диаграммы» с превратностями «евстахиевых труб», – удивительная ученость, где вне контекста «лирической шелухи» верхом неприличия оказывается акустически безо́бразная «душа»… «Я прошу Вас изложить мне Ваше мнение, но по возможности на языке людей. Ибо я, бедный землянин, вовсе не организован для божественного языка созерцающего разума. Что еще доходит до меня, так это общие понятия, которые в соответствии с логическими правилами могут мне читать вслух по складам» (Из письма Канта Гаманну от 6 апреля 1774 года). Это пишет философ философу! Еще одно свидетельство, чтобы моментально ощутить весь гештальт «утраченного». Алкивиад о Сократе: «Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются



302 Сюда: В. Гюго, Вильям Шекспир, Соч. В 15 тт., т. 14, М. 1956, с. 258-262. G. Brandes, Voltaire, Bd. 1, Berlin, 1923, S. 163-167. Thomas Rymer, The Critical Works, Yale Univ. Press, 1956, pp. 132-164.

288

слезы» 303. Господину Журдену надо было окончательно усомниться в своей способности пережить и понять такое, чтобы открыть, что он всю жизнь говорил «прозой», и заложить этим откровением краеугольный камень будущего Храма Разума.



Именно теперь или никогда должны были стоять насмерть «Фермопилы».

303 Платон, Сочинения в трех томах, т. 2, М., 1970, с. 148.

4. ПАСКАЛЬ

Имя – камертон невыразимого. Еще не зная, ни что́ я буду писать об этом человеке, ни как я буду писать, я сотворяю в себе возможное подобие тишины и неслышно оглашаю ее мгновенным прикосновением смычка: Паскаль. Мне трудно уловить в себе, чем именно мотивировано это начало: необходимостью ли настроиться на предстоящую мне партию или, может быть, желанием избежать мучительной ситуации «начала». Предположив, что любое начало (главы или книги) столь же загадочно и мифично, как и «начало» вообще. Нужно лишь решиться на самопервейшее предложение и, написав его, внушить себе и читателю, что это и есть «начало». С чего же иначе начинать: не с благородного же праха Александра, затыкающего бочечную дыру? Да и охота ли обременять себя столь праздным и беспроким дискомфортом, говоря себе, скажем, следующее: начало текста есть не начало собственно, а внезапный отказ Ахиллеса от партнерства с «черепахой» и иллюзорное вторжение на бумагу того, что „само по себе“ не может быть начато. Об этом, по-видимому, не стоило бы и говорить в случае любой другой темы; не говорить об этом в случае темы «Паскаль» значило бы обойти стороной саму тему. В конце

289

концов, что́ есть сама тема «Паскаль», как не концентрированно сознательный провал в «слишком пристальные» консеквенции этой головоломки – «le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» (ужас бесконечности, но и какой необыкновенной красоты строка, скликающаяся из XVII века с Маллармэ – «Tel qu’en Lui même enfin l’éternité le change»).



Первая попытка словесного портрета – рикошеты спонтанных ассоциаций; представьте себе Моцарта, который вдруг ушел бы из музыки в монастырь и трансформировал бы потенции «Волшебной флейты» в некую непрерывность самоубийственных интроспекций; или еще представьте себе Гамлета без пятого акта, Гамлета, замершего на одном из своих монологов и уже навсегда, – Паскаль, кем бы он ни был еще, навсегда останется родоначальником – первенцем и жертвой – особого типа гениальности; впервые в нем гениальность сведена судорогой невменяемости, одержимости, бессилия, всеми капризами «человеческого, слишком человеческого»; он и есть пионер неслыханно новой болезни, на дешевом понимании которой будут делать карьеру психиатры и фельетонисты XIX века, от Ломброзо до Макса Нордау, болезни, диагноз которой «гениальность» и от которой нет исцеления; высокие души Ренессанса лишь спорадически и анонимно изживали приступы этой напасти; с него она впервые узаконена и собственно узнана; он и стал ее «Клодом Бернаром» или «Пастером», испытавшим на себе опаснейший вирус и павшим его жертвой. Отныне этот удивительный «синдром» займет зловеще вакантное место в духовном мартирологе Европы и за ее географическими пределами: до Паскаля можно было умереть «за» мысли, с него и после него будут умирать «от» мыслей: он – первый из «мыслителей», домыслившихся до собственной смерти.

Еще одна ассоциация, неожиданная и властная: Вертер. Нужно представить себе Вертера, перенесенного в атмосферу Пор-Рояля и без остатка сублимирующего катастрофическую эротику в зону рассудочных

290

«отвлеченностей»; страшнее и нельзя придумать: Вертер мысли есть смертник мысли, не какой-нибудь мысли, а любой – «quod libet», – где можно, скажем, подумать о том, что такое пространство, и рисковать при этом жизнью. Но Вертер – патриарх рода «Вертеров», наследственная болезнь, некий персонифицированный генотип; его выстрел в себя, однажды раздавшийся, – бессменный и уже никогда не умолкающий «пароль» единородных с ним душ; в возгонке Пор-Рояля этим «паролем» – «Morituri te salutant» – оказались посмертно изданные «Мысли»: «Величайший в мире философ стоит на доске, которая шире, чем это нужно для ходьбы; если внизу пропасть, то как бы разум ни убеждал его в безопасности, воображение одержит верх. При одной мысли об этом многие побледнеют и покроются испариной»304



Величайший в мире математик? Но – «мне нет дела до математики» (41). Вообразим же себе «Моцарта», говорящего так о музыке. Резонанс синдрома вызвучивался позже и уже почти как «норма», объединяя самые несовместимые во всем остальном души. Когда «юноша» Рэмбо, вот-вот готовый уже к тому, чтобы стать величайшим поэтом Франции, навсегда отрекался от поэзии, предпочитая ей торговлю кофе и оружием в Африке, или когда провозглашенный-таки «величайшим поэтом Франции» Поль Валери мог, в ответ на недоумения, почему он не пишет больше стихов, исчерпывающе ответствовать: «Мне плевать на поэзию», или когда еще признавался Александр Блок: «На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать», или, наконец, обрывая «сей длинный перечень», когда уходил из литературы в «книгу жизни» Лев Толстой, – не свершалось ли во всех этих иррациональных жестах уже однажды свершившееся,

304 Pascal, Pensées, n. 104. Цитирую по превосходному изданию Жака Шевалье; цифры в скобках указуют нумерацию мыслей.

291

когда величайший из живущих математиков, которому, по единодушному мнению всех «спецов», оставался один росчерк пера, чтобы принести Франции славу счисления бесконечно-малых, внезапно остановился и обогатил зону душевных «вероятностей» невероятным вполне заявлением, что ему нет никакого дела до математики! Паскаль – первый величайший провокатор рационалистической Вселенной, учинивший скандальный «за упокой» в самый разгар торжественной «здравицы»; нет сомнения, что картезианское «Я» рассчитывало на колоссальную прибыль от гениальности этого ума, совсем еще мальчиком (16-ти лет) открывшего свою «теорему»; тем коварней оказался внезапный поворот судьбы. Отречение от математики, науки вообще свершилось по всем правилам отречения от мира; подобно св. Франциску, отрекшемуся от мира на рыночной площади в Ассизи и избравшему себе участь «беднячка», этот первый «андерсеновский мальчик» бравого нового мира отвернулся от своего профессионального дарования, назначив себе участь просто «порядочного человека» (honnête homme). «Следовало бы говорить не: „Он математик“, ни „проповедник“, ни „краснослов“, но: „Он порядочный человек“. Только это универсальное качество мне по душе» (40). В сущности, отказ от математики был отказом от математической эпистемы эпохи, от самой идеи формализованного порядка, в пределе – от рационализма; «теперь нельзя слыть в свете поэтом, не имея диплома поэта, или математиком без диплома математика» (39). А между тем «мне нужен просто порядочный человек, смогший бы приноровиться ко всем моим нуждам вообще» (41). Это уже чистейшей воды антирационализм, где за осторожной маской эвфемистически «порядочного человека» таится смертельный вызов рационалистической парадигме, классически разыгранный «бунт» с «возвращением билета Богу», но «Богу философов и ученых, а не Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова». Нужно лишь вглядеться в маску, чтобы распознать в ней ностальгию по лицу –



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   47




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет