«Утраченный» аффект психоанализа



бет1/3
Дата01.07.2016
өлшемі196 Kb.
#171669
  1   2   3
Айтен Юран1

«Утраченный» аффект психоанализа

Кризис желания субъекта – то, с чем имеет дело психоаналитик… Это - опрокидывание привычных точек опоры желания, способов его устроения в символическом, проявляющее траектории становления желания в символических метках, масках, отличительных знаках. Кризис желания оборачивается кризисом субъективности - своего рода проверкой на онтологическую устойчивость субъекта в балансировании на грани, над пропастью обрыва смысла, в возможном опрокидывании структуры в патологию в ретроактивно обнаруживаемой зияющей пустоте. Кризис делает очевидным невозможность смыслообразующей для субъекта операции, ввергая в бесконечную ностальгию метонимического скольжения. Он ставит на грань поиска истины своего желания, истины травмы, лежащей в основе субъективации в необходимости историзации собственного прошлого. Потрясение субъективного устроения, собственных основ бытия в опыте жути, страха, отвращения, ненависти, влюбленности, удивления, скуки, зависти, благодарности, невыносимой меланхолической боли делает более невозможной слепоту к собственному бытию, к собственной свободе, к эксцентричности желания по отношению к любому удовлетворению. Все это – различные формы, стили проявления кризиса субъективности, крушения желания. Последнее наиболее остро может дать о себе знать в ярко переживаемой при меланхолии утрате жизни желания, его обнищании2, оборачивающейся желанием смерти через «преодоление влечения, благодаря которому все живое продолжает жить» (14:17). Черная дыра меланхолии, поглощающая целиком тягу к жизни и обнажающая тоску по безвременью, являет собой смерть субъекта при жизни, его истечение сквозь дыру в бесцветной анестезии психической реальности (psychische anaesthesie)…

…«Аффект» - одно из наиболее сложных понятий в психоанализе. Между тем, именно это понятие в наибольшей степени подвержено упрощению и налету «кажущейся» понятности. Парадоксальным образом его осмысление всякий раз «соскальзывает» в контекст катарсического метода, а значит в механизм отреагирования «зажатых» (eingeklemmt) аффектов, связанных с воспоминанием о травмирующем событии. Между тем, все поздние метапсихологические построения Фрейда, связанные с переосмыслением понятия психической травмы, невозможности воспоминания и введением регистра повторения являют собой уход от упомянутого представления об аффекте. Вершиной концептуального осмысления понятия «аффект» явилась работа З. Фрейда «Отрицание» (1925), с появлением которой можно говорить об оригинальной психоаналитической теории аффекта, а также о ее метафизической3 (!) направленности, выводящей психоанализ на онтологические горизонты. Представленные ниже размышления не задаются целью изложения психоаналитической теории аффектов, - скорее это заметки на полях текстов Фрейда и Лакана. Заметки, которые появились из собственной захваченности аффектом удивления перед словами Лакана «аффект не существует». Более того, сама возможность представить завершенную стройную психоаналитическую теорию аффектов очень сомнительна. Именно здесь приходится помнить Ницше: «мы научны постольку, поскольку нам недостает тонкости». Фрейд в попытках разработать психоаналитическую теорию аффекта отмечал, что «задачи, с которыми мы столкнулись, чрезвычайно трудны и трудность – не в недостатке наблюдений. Как раз наиболее часто встречающиеся и хорошо знакомые феномены и задают нам эти загадки. Дело также не в умозрительных построениях, к которым они побуждают. Умозрительная обработка в этой области мало принимается во внимание! Речь идет … о понимании, т.е. о том, чтобы ввести правильные абстрактные представления (!), применив которые к сырому материалу наблюдений можно добиться порядка и ясности» (3:360), (выделено мной, - А.Ю.).

Попытки схватывания в символическом вечно ускользающего «аффекта» требуют особого нарратива в накалении речи, в ее текучести и подвижности, в метонимическом рассеянии и в избыточности метафоризации. В стремлении вырваться из неизбежно настигающей афонии выражения аффект предстает «утраченным». Он утрачен в акте письма (письма в бартовском смысле), письма как «средоточия атопии и рассредоточенности субъекта», письма «рассеивающего иллюзии воображаемого», делающего «невозможной всякую лирику как изъяснение некоторого душевного «волнения». И тогда письмо предстает как «сухое аскетическое наслаждение, без всяких излияний» (15:99). В то же время, парадокс и заключается в том, что в утрате неизбежно обретение – обретение в слове, в новых модуляциях символического. И все эти попытки обречены на провал, если вновь и вновь исходить из противопоставления аффективного интеллектуальному…

1.Разделение аффективное/интеллектуальное

Итак, в 1925 году Фрейд пишет текст, состоящий всего из нескольких страниц, которые не уступают по плотности и насыщенности высказанных мыслей сложнейшему философскому трактату (!). Комментируя «Отрицание», Ж.Ипполит4 отмечал, что именно этот текст в корне меняет нашу философию, нашу структуру мышления. По моему глубокому убеждению, само существование этого текста более не оставляет никакой возможности в поиске аналогий в осмыслении аффекта в психологии и в психоаналитическом дискурсе5. Этот текст демонстрирует подлинно метафизический ракурс осмысления проблемы аффекта, уводящий далеко за эмпирию психологического подхода.



В попытках объяснить происхождение мыслительной функции Фрейд выстраивает сложнейшую конструкцию рождения суждений из первичных влечений – влечений к жизни и смерти. Отрицание (Verneinung) предстает как способ познания вытесненного, способ его снятия (Aufhebung) без принятия, его упразднения и сохранения. Отрицание позволяет доступ к вытесненным означающим, к тексту недопущенному цензурой. Вытесненный текст вновь возвращается в обращение, в использование, вырываясь из тисков прежнего изьятия. Ограничения, связанные с вытеснением, отныне не давлеют над мыслительным процессом, он оказывается лишен препонов, преткновений, отныне он не затягивается в черную воронку невыговариваемого в остановках или в бесконечном скольжении по цепочкам означающих в отчаянных попытках не свалиться в пустоту невыговариваемого, лишенного слова, в стремлении залатать возможность этой встречи прочной тканью означающих. Вспомним Бланшо: «забвение будоражит язык в его совокупности, собирая его вокруг забытого слова» (18:55). Вытеснение накладывает свою печать на возможный стиль мышления: либо парализуя его свободу, заковывая в путы умственных задержек, когда свобода мыслительной деятельности может быть ограниченной на всю жизнь, либо оформляя в навязчивое анализирование, изуродованное и несвободное, «но достаточно сильное, чтобы сделать само мышление сексуальным и окрасить умственные операции удовольствием и страхом, присущим сексуальным процессам», либо оформляя в самый редкий и совершенный - в интеллектуальную страсть (5:22). Отныне вытесненное может быть вновь взято в обращение, «использовано в виде как бы изъятом… оно может создать себе свободное, подобно полям в тетради, пространство мысли, призрак бытия в форме небытия» (7:403). Но наиболее важным является то, что с созданием символа отрицания «интеллектуальная функция отделяется от аффективного» (!). Пожалуй, это одно из наиболее сложных мест данного текста. Один из аспектов в понимании этой загадочной фразы кроется в пояснении Фрейда: независимость от ограничений вытеснения связана с независимостью от гнета принципа удовольствия. Другими словами, это независимость от гнета и власти первичных процессов6. Словесные представления получают возможность соединения с предметными представлениями, не сообразуясь более с судьбой аффекта7, ведь вытеснение, по мысли Фрейда, отказывает представлению в словесном выражении8.

Наиболее ярко путы и тиски первичного процесса в воздействии на означающие очевидны в речи психотического субъекта. Фрейд отмечал, что при шизофрении слова подвергаются тому же процессу, который преобразовывает мысли в сновидческие образы, т.е. первичным психическим процессам. Словесные представления вовлекаются в процессы сгущения, смещения, передавая одно другому свои активные энергии. В речи психотического субъекта Фрейд отмечает превалирование сходства словесных представлений (Wortvorstellung) над предметными (Dingvorstellung). Рискну предположить, что создание символа отрицания во фрейдовском смысле – не что иное, как лакановское утверждение символического порядка с отцовской метафорой, с Именем Отца (!). Утверждение символического порядка в базовом языке, состоящем из означающих, способных сочленяться друг с другом, «ибо базовый язык настолько совершенно организован, что покрывает сетью своих означающих буквально весь мир» (9:178) – не что иное, как уход от первичной или предварительной символизации, от материнского закона. Материнский закон или закон первичной символизации аффективен по своей сути. Это закон бесконтрольный, находящийся во власти видимого и осязаемого другого9. Это закон прихоти и каприза первичного другого, между тем уход от этого закона оказывается возможным только с признанием символического порядка по ту сторону первичного другого. Вмешательство отца сводится к метафоре как замене одного означающего на другое. Другими словами, это уход от воображаемого восполнения символического в структуре субъекта, от позиции субъекта подданого, подлежащего. Признание запрета, барьера, который невозможно опрокинуть, запрета на детскую сексуальность, на инцестуозное желание, на материнское тело, на опрокидывание поколений не позволяет упразднить раздвоение между Другим как местопребыванием речи и другим зеркальным, воображаемым, что и происходит в психозе. Утрата отцовской функции обнаруживает постфактум пустоту, пробел в символическом, дыру. Она - в невозможности метафоризации, в невозможности рождения нового смысла, в обреченности на вечную ностальгию метонимического скольжения. На этой границе возможного расщепления, раскола словесных и предметных представлений и проявляется «аффект». В «Наброске одной психологии» Фрейд называл воспоминания, связанные с мучительным опытом неукрощенными (Ungebangigt) воспоминаниями: «если перетекание мышления наталкивается на такой еще неукрощенный образ памяти, возникают его качественные показатели, часто чувственной природы, ощущение неудовольствия и стремления к разрядке, комбинация которых обозначает определенный аффект, и перетекание мышления прерывается» (17). Лучше, чем Ю.Кристева вряд ли об этом можно сказать: «Согласованность звукового образа/образа визуального, единожды нарушенная, позволяет через это расщепление проявиться попытке прямой семантизации кинестезии – акустической, тактильной, моторной, визуальной и т.д. Она появляется в языке, жалоба которого отрекается от общего кода, затем выстраивается в идиолекте и, наконец, разрешается во внезапном взрыве аффекта» (12:89).


2. Опрокидывание внутри/снаружи
На подступах к первовытесненному.

Страх, отвращение, жуткое.

«Пора несчастья: забвение без забвения,

забвение без возможности забыть»

М.Бланшо

Взрыв аффекта страха10 действительно внезапен. Он лишен времени ожидания, он неожидан, он умещается в мгновение, он глубоко преобразовывает прошлое субъекта и его будущее. Он может возникнуть в январский день, не предвещающий ничего плохого, например, во время уже ставшей привычной прогулки с няней в городском парке… Именно так это произошло у Ганса. Далее необходимо время, время для того, чтобы назвать объект боязни, для того чтобы понять, что боишься лошади11...



Замещающее представление позволяет осуществить пространственное переприсвоение, вынесение внутренней опасности вовне. Приписывание опасности внешнему в смещениях по ассоциативным связкам, против чего и оказывается возможна защита в многочисленных избеганиях и торможениях (Hemmung) психической деятельности, все же не справляется со страхом. Это замещающее представление само оказывается подлинным источником страха. Замещающее образование – лишь временная возможность субъекта обрести иллюзию прочности собственной позиции. Так, лошадь для Ганса – спасительное означающее, своего рода «фетиш» фобии, выпячивающий одно единственное означающее в навязчивом пристрастии к которому спасение субъекта от опрокидывания в неименуемое. Лошадь предстает иероглифом, конденсирующим страх. Это спасительное означающее, позволяющее перевести беспредметный страх (Angst) в боязнь (Furcht), способ именовать неназываемое для Ганса. В этом смысле, объект фобии – означающее, «которого не хватает, чтобы значения могли хотя бы на время, вести себя спокойнее (9:361). Но это и означающее обособленное и самостоятельное, своего рода псевдометафора. «Объект фобии предстает как сложная обработка, уже содержащая логические и лингвистические операции» (12:76). Эта мысль очень ярко прописана у Фрейда: «Содержание фобии имеет для нее примерно то же значение, какое явная часть сновидения для всего сновидения» или «многие из внушающих страх вещей может иметь с опасностью только символическую связь» (4). Объект фобии носит все тот же ребусный характер, он конституирован по тем же законам, что и сновидение.

Каждый следующий такт в развитии фобии повторяет работу предыдущего такта, вовлекая в свои манипуляции все новые и новые означающие. Небольшая брешь в психической реальности субъекта, сквозь которую просвечивал страх, латается и изолируется фобической конструкцией, становящейся все более и более тяжеловесной. Но «крепость остается открытой с внутренней стороны». Любая обнажающаяся брешь, вызывающая страх, (возможность появления которой значительно выше в созидаемой конструкции), вновь и вновь латается всеми возможными «подручными» средствами. Подручными средствами оказывается означающий материал, ассоциативно связанный с замещающим образованием. Увы, подручных средств оказывается не так много, по прекрасному замечанию Ю.Кристевой фобия свидетельствует о «слабости означающей системы субъекта», а фобийный субъект это «субъект в состоянии нехватки метафоричности» (12:73).

Вновь и вновь проявляющийся страх предстает как свидетельство неудачности попыток латания нехватки в хитросплетениях символической системы. В метонимическом скольжении от «белой лошади, которая кусается», к лошади «у которой что-то черное над глазами и у рта», к лошади «которая падает», лошади, груженной «экипажами, мебельными фургонами и омнимбусами» - расширение символической сети означающих вокруг узлового означающего, способы спрятать страх за символический экран. Событие падения лошади, а также падение приятеля Фрица в Гмундене, поранившего ногу во время игры в «лошадку» – всего лишь случайности, дающие о себе знать впоследействии, своего рода «подручный» материал фобии, вписывающий означающее лошадь в судьбу желания маленького Ганса. Случай вписывается в ребус фобии, лошадь, событие ее падения становится травматичным благодаря прежнему значению лошади в истории данного субъекта, и затем «уже легкий путь ассоциаций от Фрица к отцу придали этому случайно наблюдавшемуся несчастному случаю столь большую действенную силу» (6:115). Это удлинение пути навязчивого возвращения в кружении по ассоциативным цепочкам к объекту фобии, к главенствующему означающему, к фетишу фобии, способ наращивания символической сети. Удлинение оказывается возможно благодаря связке, которую подмечает Фрейд в блестящем коментарии-сноске, связке из ассоциации по сходству слов: «словечко» из-за» (Wegen) открыло путь распространению фобии с лошади на воз (Ганс на своем детском языке называет воз Wägen вм. Wagen) (6:69), (выделено мной, А.Ю.). Эта связка позволяет сконструировать ассоциативную связь от лошади к повозке, связка привлекает новые означающие, латающие дыру в символическом. Но, повторяюсь, это всего лишь временное спасение для Ганса, ведь «объект фобии – это уклонение от выбора, он пытается как можно дольше удерживать субъекта от принятия решения» (12:78).

Решение - в возможности определиться в триадной структуре, в символическом измерении. Мучительная невозможность рождения смысла для Ганса – в невозможности метафоризации через признание нехватки матери, признание иллюзорности обретения полноты бытия в первичном другом, признание запрета на материнское тело. Это необходимость ухода от позиции субъекта подданого, подлежащего12 через обретение символических меток, знаков отличия желания. Страх – из невозможности рождения нового смысла, из сложностей в привхождении запрета, закона – своего рода свидетельство изъяна в функции отца13. «Если фобия – это метафора, которая ошиблась местом, покинула язык ради влечения и видения, то это означает, что отец не справляется» (12:78). Расплетение фобии Ганса – в привхождении функции запрета, символической функции. Сновидение и фантазии Ганса о нарушении границ запрета в разбивании стекла, в проникновении в загражденное пространство – это путь избавления от страха в уходе от первичной символизации, выстроившейся в отношенииях между матерью и ребенком и заступлением Отца в качестве символа. Это путь извлечения фобийного субъекта из/под нагромождений тяжеловесных защитных конструкций как единственной возможности сдержать развитие страха, «но ценою тяжелых жертв – личной свободой» (11:173). Означающее лошадь выступает в качестве заместителя отца. Образы предстают как чистые означающие как носители сконденсированного в них желания.

Метафора как замена желания матери Именем Отца, как наложенный на мать, на детскую сексуальность запрет или замена одного означающего на другое являет собой уход от закона прихоти, материнского каприза к закону символическому. Спасительная для Ганса фантазия о водопроводчике, - то, что позволяет обозначить место символической функции, переход от «иметь» воображаемого к «иметь» символическому. Для этого ему необходимо расстаться с воображаемым фаллосом через запрет на «использование наслаждения, которое он из него извлекает рядом с матерью (игры в приманку), т.е. пройти через означивание кастрации и получить фаллос как символическое звание» (12). Итог символической кастрации: материнский объект обладает фаллосом не как воображаемым объектом своего желания, а в качестве означающего своей нехватки. Фаллос из воображаемого обретает символический статус. Смещение статуса фаллоса от воображаемого к символическому – превращение его в означающее желания. Логика кастрации предстает как логика законов означающего, потери, утраты и обретения, логика обретения идентификационных знаков отличия, полученных от Другого

Фобия Ганса расплетается… Страх исчезает… Из письма отца Ганса: «Ганс сегодня все время играет в багажные ящики, нагружает их и разгружает… Он пугался больше всего в тот момент, когда нагруженный воз должен был отъехать. «Лошади упадут (Fallen). Двери таможни он называл «дырами» (Loch) (первая, вторая, третья… дыра). Теперь он говорит (Podlloch) (anus)» (6:93). …Дыра в психике Ганса (Loch) прикрывавшаяся одним единственным фетишем – означающим лошадь, своего рода псевдометафорой, оказывается залатана в сложных лингвистических связках и механизмах, в наращивании экрана символической сетки желания, в новом (символическом) качестве фаллоса. Фобия расплетаясь сменяется отвращением – отвращением к материнским желтым и черным панталонам…



Укрепление границ субъективности, когда удовольствие, связанное с детской сексуальностью оказывается более неприемлемым, отталкивающим, вызывает отвращение. Отвращение связано с материнским телом, с означающими, вписанными в текст детской сексуальности. «Когда пенка – эта кожица на поверхности молока, беззащитная тонкая, как папиросная бумага, жалкая, как обрезки ногтей, - появляется перед глазами, спазмы в глотке и еще ниже в желудке, животе, во всех внутренностях, корчит в судорогах тело, выдавливает из него слезы и желчь, заставляя колотиться сердце и холодеть лоб и руки. В глазах темно, кружится голова, и рвота, вызваная этими молочными пенками, сгибает меня пополам и – отделяет от матери, от отца, которые мне их впихнули. Пенки – часть, знак их желания …эта ерунда выворачивает меня наизнанку как перчатку, внутренностями наружу: так, чтобы они увидели, что я становлюсь другим ценой собственной смерти» (12:38). По мысли Фрейда речь и идет о вещах, которые ранее доставляли ему много удовольствия (!) и которые теперь, «после наступившего вытеснения, вызывают в нем стыд и даже отвращение (12:68), (выделено мной, А.Ю.).

Отвращение Ганса к женским панталонам – выплевывание, выталкивание из себя материнского, уход к спасительному отцовскому закону, запрету. Отвращение – свидетельство привхождения закона, запрета на материнское тело: в тексте детской сексуальности появляются означающие, приносящие неудовольствие, сопровождающиеся чувством отвращения, стремлением отгородиться от них. Отвращение – своего рода бунт против разрушения хрупких границ становящейся субъективности. Границы все же оказываюся поколеблены, опасность их разрушения иногда становится явной. «Когда охвачен отвращением, в котором, как мне кажется, переплетены аффекты и мысли, уже не приходится говорить о каком-бы то ни было определенном объекте. Отвратительное (Abject) – не объект (object), который я называю и воображаю, когда он противопоставлен мне» (12:36). Отвратительное, от которого субъект пытается отгородиться, постоянно возвращается к нему, как воспоминание о запретном наслаждении. Это проявление еще очень хрупких границ собственного нарциссизма… Ведь наслаждение, которое может привести к исчезновению, к поглощению субъекта, становится безопасным для субъекта благодаря Другому, превращающему его в нечто отталкивающее, Другому, обозначающему границу-запрет.

Ребенок, ставший для женщины знаком ее собственной идентификации, означающим ее желания в игре соблазнения, попадает в мертвую точку остановки, невозможности, замирания субъективации. «В этой ситуации тела-к-телу лишь символический свет третейского судьи, обычно отца, может служить будущему субъекту, если, конечно, он обладает сильными влечениями для продолжения оборонительной войны своего тела с тем, что исходит от матери и что станет отвратительным. Отталкивающим, отторгающим; отталкивающим самого себя, отторгающим самого себя. Отвращающим» (12:49). …Отталкивающим умертвляющее наслаждение, связанное с первичным Другим.

Но если испытание отвращением – это еще сохранение пусть очень шатких границ субъективации, то в испытании жутью о сохранении границ вряд ли возможно говорить…

…Страх человека-волка проявился со сновидением, освежившим преданные забвению следы восприятия. Сила желания вновь оживила картину, которая постфактум действует как травма, как удар аналогичный соблазнению. Зрительное впечатление от увиденной первосцены оказывается вписанным в символический текст, заимствованный из сказок. Графичность образа-ребуса страшного сновидения в контрастности луной зимней ночи и строго очерченных контуров ореховых деревьев, умиротворенной неподвижности волков и их напряженного глядения, голых черных стволов орешника и пушистых белых волков как будто бы отсылает к границе, на которую натолкнулась судьба желания субъекта, увековечивая путь либидо, отступившего от жизни. Отныне все отсылающее ассоциативно к данному иероглифу, все оживляющее следы первовосприятия первосцены, вызывает страх. Так, неимоверный страх рождала картинка из детской книжки, которой его пугала сестра в виде волка «стоящего на задних лапах, одна из которых выставлена вперед с протянутыми вперед передними лапами и навостренными ушами». Позже страх дает о себе знать в сновидении со львом, в том же положении (!), который «с громким рыканием приближался к его кровати»14, в сновидении с чертом «в черном одеянии и в вертикальном положении, указывающем протянутым пальцем на огромную улитку» (2:180). Особое вертикальное положение – намек на первичную сцену. Символическое облачение в истории желания субъекта слишком тонкое, оно не может залатать невозможность вписывания кастрации в символический строй субъекта, не может заэкранировать страх. Спасительная связка для Человека-Волка, которая позволила вписать пусть в скудную символическую сеть травматическое переживание – связка «взобраться на него», то, что предлагает бесхвостый волк другим, это связка между первосценой и историей о волке15 (2:182).

Реанимированная в сновидении первосцена, к которой ведут все ниточки анализа – не воспоминание, но нечто равноценное воспоминанию – это повторение пережитой ребенком реальности16! Теория травм, с отказа от которой в 1897 году и можно отсчитывать рождение психоанализа, вновь дала о себе знать, но не в регистре воспоминания, а в регистре повторения (!). Эти следы не могут быть вписаны в символический регистр, не могут быть включены в связную организацию дискурса субъекта. Вторжение этого знака, так и не получившего возможность вписывания в символический текст, предстает как откровение Реального, непроницаемое его вторжение, практически не опосредованное символическим, сопровождаемое чувством жути, остановкой времени, распылением границ субъекта, его упразднением. Субъект разлагается, исчезает во вторжении находящегося вне закона, не втискиваемого в рамку символического. Это столкновение с собственными обломками, ошметками, останками субъективного становления. Свидетельством этому - коллапс собственного нарциссического бытия в столкновении с собственным взглядом. Позже это вторжение даст о себе знать в галлюцинации об отрезанном пальце – вторжении визуального образа, представшего практически без символических одеяний. Субъект «отрицал кастрацию и остался на точке зрения общения через задний проход. Если я сказал, что он отрицал ее, то главное значение этого выражения состоит в том, что он ничего не хотел о ней знать в смысле вытеснения, т.е. в существовании ее не имело места собственно никакое суждение, но было так, будто бы кастрации вовсе не существовало» (2). Добавлю: не существовало в символическом тексте, являя собой «черную» в символическом дыру, поглощающую субъекта.

В сцене с бабочкой, также вызвавшей огромный страх, нехватка означающей системы субъекта уже не так очевидна, как в страшном детском сновидении. Страх, связанный с огромной прекрасной бабочкой с желтыми полосками, «большие крылья которой заканчивались острыми углами», страх перед «распусканием и складыванием крыльев» обнаруживает все ту же первичную сцену, намек на кастрацию. Но это уже результат сложных лингвистических механизмов преобразования, кодирования, шифрования сцены с Грушей, которая «лежала на полу, а возле нее стоял чан и метла из коротких прутьев»; и когда он «глядя как девушка моет пол, помочился в комнате, и после этого она в шутку пригрозила ему кастрацией» (2:218). Это движение по ассоциативным связкам от Груши к «грушам определенного сорта с желтыми полосками» и к «желтым полоскам на крыльях бабочки». Отношение сцены с Грушей к угрозе кастрацией подтверждается сновидением «будто какой-то человек отрывает крылья espe». Это сновидение – образец буквенной ребусной структуры, чистого символического остатка 17, где кастрации, рассечению подвержено само означающее, его буквенная структура. Фобия бабочки, фобия волка – различные способы вписывания в символический регистр превовосприятия увиденной сцены, ведь «страх перед бабочкой совершенно аналогичен страху перед волком; он в обоих случаях был страхом перед кастрацией» (2).



В движении к основаниям символического построения неминуемо обнаруживается испытание жутью, страхом, отвращением. Это испытание ничто, испытание на прочность собственной субъективации, в опрокидывании в неназываемое чреватое возможным потрясением нарциссического бытия, его коллапсом. Утрата нарциссического бытия в испытании ничто, на грани Символического и Реального, грани, не опосредованной ничем неминуема.

Но в опыте отвращения можно говорить о более четких и определенных, хотя еще и хрупких границах субъективности (!). Опыт отвращения отличен от вторжения не/родного в переживании жути: «Отвращение принципиально отличное от «беспокойной странности18» к тому же и более взрывное, так устанавливает свои отношения, что может не признавать своих ближних: ничто ему не родственно, нет даже и тени воспоминаний» (12:41). Это уже не чуже-родное, и даже не не-родное19, второй части нет уже и в помине, это уже вторжение чужого(!). Это скорее противостояние чужому.



Но возможны и иные стили утраты себя, утраты опосредованные образом, Воображаемым, экранирующим от возможного коллапса субъективности…


Утрата в другом:

влюбленность/ненависть, радость/скорбь.

«Любить, значит давать то,

чего не имеешь, и не давать то,

что имеешь».


Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет