В контексте науки и культуры



бет1/44
Дата21.06.2016
өлшемі4.52 Mb.
#151034
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   44


Министерство образования Республики Беларусь

Учреждение образования

«Полоцкий государственный университет»

РОМАНО-ГЕРМАНСКАЯ ФИЛОЛОГИЯ

В КОНТЕКСТЕ НАУКИ И КУЛЬТУРЫ
Международный сборник научных статей

Новополоцк

ПГУ

2013


УДК 82.0(082)

ББК 83.3(4)я43

Редколлегия:

А.А. Гугнин – доктор филологических наук (отв. ред.);

Т.М. Гордеенок – кандидат филологических наук;

Р.В. Гуревич – доктор филологических наук;

Е.А. Зачевский – доктор филологических наук;

А.В. Коротких – кандидат филологических наук;

Н.Б. Лысова – кандидат филологических наук;

С.М. Лясович – кандидат филологических наук;

С.Ф. Мусиенко – доктор филологических наук;

М.Д. Путрова – кандидат филологических наук;

В.Д. Седельник – доктор филологических наук;

Л.Д. Синькова – доктор филологических наук;

И.А. Чарота – доктор филологических наук.
Рецензенты:

доктор филологических наук, профессор Г.Н. Ермоленко

кандидат филологических наук, доцент С.М. Сороко

Романо-германская филология в контексте науки и культуры : междунар. сб. науч. ст. / Полоц. гос. ун-т ; редкол.: А. А. Гугнин (отв. ред.)
[и др.]. – Новополоцк, 2013. – 334 с.

ISBN 978-985-531-386-2.


Публикуются статьи по актуальным во­просам развития современных гуманитарных наук. Разделы посвящены изу­чению современных европейских литератур и литературы США, вопросам сравнитель­ного литературоведения, практике и теории художественного перевода, теоретическим и практическим проблемам лингвистики. Акцентируется внимание на некоторых итогах развития филологии в Полоцком государственном уни­верситете.

Заключительный раздел сборника посвящен памяти крупных уче­ных, сотрудничавших с кафедрой мировой литературы и культурологии.


УДК 82.0(082)

ББК 83.3(4)я43

ISBN 978-985-531-386-2  УО «ПГУ», 2013




Литературоведение в контексте современной науки:

проблемы методологии

А.А. Гугнин (Полоцк, ПГУ)
«МАГИЧЕСКОЕ» ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ А.В. МИХАЙЛОВА

И НЕКОТОРЫЕ ИДЕИ В.И. ВЕРНАДСКОГО: ПОПЫТКА ПРИБЛИЖЕНИЯ К ПРОБЛЕМЕ
1. Настоящая статья – всего лишь первая моя попытка прибли­зиться к научному творчеству Александра Викторовича Михайлова (1938–1995) не с внешней стороны, не со стороны восхищения его эру­дицией и универсализмом, не с позиции благоговейного удивления и восторга скромного труженика перед тружеником поистине великим (подобные попытки я уже делал1), но по существу, по крайней мере, по тем направлениям и позициям, которые стали все более отчетливо определяться по мере выхода его книг, статей и переводов, которые мы еще не могли прочитать при его жизни, да и многочисленных статей о нем, которых при жизни, кажется, и вовсе еще не было. При перечитывании уже знакомого (с 1968 г., когда меня впервые заинте­ресовали его работы) и чтении нового я с удивлением для себя вы­нужден был признаться (самому себе), что для действительно мас­штабной оценки значения научного творчества А.В. в рамках совет­ской, постсоветской, российской и мировой науки пока еще не пришло время, хотя по каждой из его отдельных работ (или отдельных сфер его интересов: эпоха мо­рально-риторического слова, барокко, роман­тизм, реализм, немецкая, австрийская, швейцарская, русская литературы в их национальной специфике и в их постоянном взаимодействии, живопись, музыка, театр – и так далее, этот перечень легко развернуть на целую страницу) специалисты могут писать (и уже пишут) глубокие статьи2 и даже диссертации3. Вообще специалисты обо всем могут писать в рамках сложившихся научных традиций в каждой отдельной отрасли и в рамках тех научных школ или направлений, к которым они сами принадлежат. Но размах мышления А.В. был таков, что подлинные масштабы им сделанного можно объективно оценить лишь в перспективе всей Науки, ибо, по сути, он разрабатывал проблемы не только и зачастую не столько сугубо «отраслевые», но относящиеся в не меньшей степени к основным вопросам развития современной науки в целом. Поэтому мои заметки на данном этапе могут носить лишь характер заявки на возможное будущее, указанием на кажущееся мне неизбежным направление (одно из направлений) дальнейших и более глубоких размышлений и обобщений. Этим же объясняется их тезисный, фрагментарный характер и не вполне еще определив­шаяся методология и сам жанр изложения.

2. Где-то в середине 1990-х годов, когда уже совсем улеглась эйфория «перестройки», и заметная часть интеллигенции, бурно поддержавшая в свое время официальные лозунги «гласности», но не впи­савшаяся в не менее официальную стратегию «обогащайся, кто может», оказалась в некоторой (или оче­видной) растерянности, мне пришлось участвовать в научной конференции, где одним из первых прозву­чал доклад весьма уважаемого мной за личные человеческие качества доктора филологических наук, в основе которого была демонстрация идейно-нравственного богатства русских народных пословиц и поговорок, позволяющих пережить наступившее смутное время, сберечь нравственные ценности и не утратить единство с народом. Аудитория встретила доклад весьма одобрительно. Я же, всей душой поддерживая искреннюю душевную боль уважаемой мной замечательной женщины, вынужден был выступить с критической репликой, в максимально возможной для меня мягкой форме напомнив, что у нас все же – не политический митинг, а научная конференция, и реальная функция пословиц и поговорок состоит прежде всего в том, что они отражают реальную народную жизнь в самых разных ее аспектах и ситуациях, где есть усредненная «мудрость выживания» («тише едешь, дальше будешь»; «стену лбом не прошибешь»), «мудрость разумного действия» («под лежачий камень вода не течет»; «без труда не вынешь и рыбку из пруда»), «мудрость оправданного (или неоправданного) риска» («кто не рискует, тот не пьет шампанское») – практически под любой поступок (и характер) можно подобрать пословицу или поговорку. После моей реплики в зале наступила осуждающая тишина – моя реплика была явно антипатриотичной, хотя по существу никто ничего не смог возразить, – даже дорогая мне докладчица. Этот житейский случай я привел к тому, чтобы плавно перевести разговор в более сложную плоскость науки, где тоже на каждом шагу встречаются свои обыденные научные стереотипы, которыми мы зачас­тую пользуемся, не задумываясь. Вот один из них, о котором я, к своему удивлению, задумался только недавно, размышляя о книгах и статьях Александра Викторовича: «гениальное всегда просто» – а ведь я на самом деле многие годы бездумно считал эту явно не народную, но все же распространенную пого­ворку непререкаемой истиной. Гениальное действительно просто, когда его на самом деле поймешь по сути, а не только в поверхностной словесной оболочке (примешь всей душой, а не только рациональной частью разума), когда в твоем собственном жизненном и научном опыте сразу же находятся твои собственные факты и аргументы, подтверждающие прочитанную гениальную мысль, – пускай даже саму эту мысль сформулировал кто-то другой… Мы живем, окруженные со всех сторон обыденными науч­ными и житейскими стереотипами, свыкаясь с ними, не замечая их. А.В. не хотел, не мог с этим смиряться; и в этой пытливости мысли, в этой непримиримости к неточности ее выражения – даже в форме термина, утрачивающего свой исторический смысл в новом контексте, я постепенно обнаружил так много общего с важнейшими направлениями научного мышления В.И. Вернадского, что хочу попытаться указать хотя бы на некоторые из этих неслучайных совпадений.

3. Наиболее развернутое обращение А.В. Михайлова к В.И. Вер­надскому содержится в монографии «Дильтей и его школа», подго­товленной к печати в 1991 г., но впервые опубликованной (не в полном объеме) лишь в 2006 г. Процитирую с некоторыми сокра­щениями: «Положение нашей науки тем более тяжко, что она на­чинает осознавать теперь все горестные утраты и обидные ущемле­ния семидесяти лет, а вместе с тем должна осознать и всё то, что не было готово и не сложилось по-настоящему еще и раньше. В 1911 г. академик В.И. Вернадский писал: «Мы знаем о великой русской литературе, о русской музыке, открываем русскую живопись, рус­ское зодчество. Мы видим, как высоко и глубоко они входят в ми­ровую жизнь человечества. Но русское общество не сознает себя в научной работе человечества». Это горькие слова, которые указы­вают на некую непреодоленную грань, разделявшую русскую и мировую науку или даже культуру в целом, – притом, что, возмож­но, вклад русской науки в мировую и лучше узнан и усвоен с тех пор, пусть хотя бы только самой же наукой, внутри ее. Однако, пожалуй, еще существеннее и больнее для нас то, как академик В.И. Вернадский продолжает свои слова: «Отсутствие этого сознания есть эле­мент общественной слабости, его признание есть не только необходимое условие общественной силы, но и залог дальнейшей плодотворной научной работы. Сила русского общества и мощь русского государст­ва тесно и неразрывно связаны с напряжением научного творчества нации». Некоторые из употреблен­ных здесь слов хорошо нам известны – они у нас на слуху; например, слова «дальнейшая плодотворная научная работа». Но вот, должно быть, и всё, что тут для нас привычно. А вот «общественная слабость» и «общественная сила», «сила русского общества», «мощь русского государства»?! Когда мы последний раз слушали такие слова? И, наконец, «напряжение научного творчества нации»! Какие это замечатель­ные слова, и как полны они простым и ясным ощущением ответственности науки перед нацией и нации перед наукой и по существу столь же простого и очевидного вхождения всяких подлинно научных уси­лий в реальное дело нации. Всё это сказано высоким слогом. От благородства такого слога нас давно уже отучили. И не только словами, но и делами: можем ли мы наше литературоведение, положив на чашу весов все его несомненные успехи и достижения, ни в чем не умаляя их, как-либо связывать с «напря­жением научного творчества нации»? […] Всё подобное, всё такое осознание и ощущение, только убы­вает и падает с годами в нашем обществе, наука понимается всё более техницистски и прагматически, значит, обедненно и умаленно, занятия наукой всё более служат личным, лежащим за пределами науки, целям, и ежегодная толпа диссертантов, защищающаяся ради защиты, ради общественного положения в кастовом обществе (строго отмеряемого формальными рангами или чинами), заранее согласная с любы­ми положениями и предписаниями, готовая принять любые «принципиальные» положения и предпосыл­ки и изменять их согласно «указаниям» (будем смотреть правде в глаза), не имеет ничего общего с «на­учным творчеством нации» […]. «Сила русского общества», «мощь русского государства» – такие слова стали всем нам абсолютно чужды до полной их неупотребительности; если мы и говорим еще о силе своего государства, то почему-то связываем ее только с военной мощью государства, даже и таковая представляется теперь многим если не сомнительной, то непростительной и неуместной; связывать же научный труд, тем более в так называемых гуманитарных областях, с мощью государства, а прежде того с общенациональным научным творчеством, нам как-то не приходит в голову. […] Как и в искусстве, в науке общезначимым и общеполезным может быть лишь «бескорыстное» – то, что делается не ради личной «корысти», не ради эгоистического «интереса»4.

В понимании места и роли подлинной науки в обществе, ее национального и государственного значения А.В. является одним из наиболее ярких, последовательных и глубоких продолжателей В.И. Вер­надского. Эту, несомненную для меня сейчас, мысль я мог бы доказывать и разворачивать на многих страницах, но ограничусь пока попыткой обозначить очень близко сходившиеся направления интересов обоих ученых, совершенно разными путями пришедшими к далеко еще не очевидной даже в сегодняш­ней научной среде идее единства науки, единства исходного и неустранимого, поскольку вся и всякая наука происходила, происходит и в обозримом будущем будет происходить из единственного источника – от самого человека5. Из этого, сначала «инстинктивно» прозреваемого, но с годами все более и более осознаваемого единства науки, проистекает удивительный универсализм обоих ученых, универсализм, который весьма наивно было бы объяснять только врожденной любознательностью, – истоки этой любо­знательности всё же находились в призвании к той эпохальной истине, искать и найти которую они были обречены. Я написал истина в единственном числе, исходя не только из идеи единства науки, но и пото­му еще, что – при поразительно различающихся исходных позициях – оба ученых почти в унисон говорили об итоговом состоянии науки, которая стоит на пороге перехода в новое качество, достижение которого приведет не только к качественному изменению какой-то отдельной науки, но и к совершенно новому качеству науки в целом.

4. Хотя многое еще остается открытым – в тех именно смыслах, которые А.В. так настойчиво формулировал, разрабатывая принципы «историзации истории», «обратного проецирования», «обратного перевода», «положения о сферах непостижимого или непостижимости» и, особенно, принципа осмысле­ния истории (да и самой жизни) как «бывшего-в-настоящем-из-будущего». А.В. и сам сейчас своей лич­ностью и своим творчеством являет собой ярчайший пример этого «бывшего-в-настоящем-из-будущего». Поэтому мои заметки о нем неизбежно лично окрашены – он для меня одновременно и прошлое, и на­стоящее, и будущее… Все эти годы, когда его уже нет, лейтмотивом скребется в памяти фраза из прочитанного еще в школьном возрасте романа – о том, что среди нас ходят гении, а мы не можем их опознать, потому что они ходят, смеются, едят, шутят, одеваются и даже говорят, как мы. Фраза эта почему-то запомнилась мне, но только после 1995 г. я начал постепенно понимать ее настоящий смысл. Гении одиноки потому, что их очень мало. Гениальность – это предначертанная судьба (не всегда осуще­ствленная), и те, кому она предначертана, вовсе не обязаны сами знать об этом уже в детстве, да и не только в детстве. Они просто делают то, что должны делать, и вовсе не каждый их жест и слово гениальны (а вот несовершенство свое они чувствуют), – а как другие догадаются об их гениальности, если они сами о ней не догадываются, и ждут от окружающих хотя бы только простого понимания…

Не так давно, читая дневники В.И. Вернадского, я наткнулся на его размышления о гениях и ге­ниальности; он был очень откровенен и подробен в своих дневниках, и, хотя довольно рано стал раз­мышлять о самой природе гениальности, о себе впервые такое подумал (записал) только в 1928 г. Что бы думал о себе сам Александр Викторович, если бы ему пришлось дожить до 65?.. Но в 1990 г. (в 42 года) он написал так: «Во все эпохи существовал феномен, подобный «гениальности», однако я уверен, что смысл его и суть всякий раз разные. Если средний человек в разные эпохи резко отличается по своей внутренней «устроенности», как я предполагаю, то усилия выдающейся личности каждый раз находят для себя невообразимо уникальный путь. Этот путь всякий раз предусмотрен самой устроенностью куль­туры, но поскольку мы мало что можем сказать о специфике этой устроенности, то тем меньше – об устроенности «гениального» произведения6. В цитируемой небольшой статье А.В. яркими штрихами обозначает контуры теории «обратного перевода», основополагающие для всех современных историков культуры…

5. 2 апреля 1921 г. В.И. Вернадский записывает в дневнике: «А сознание не есть “сверхъестествен­ное” явление – это самая настоящая новая планетная сила…»7 То есть он пишет уже о ноосфере, не упот­ребляя самого термина. И с этого времени (а фактически уже гораздо раньше) идея ноосферы его не­отступно преследует, он натыкается на нее на каждом шагу. Но вот запись от 16 февраля 1938 г.: «Днем Московское общество испытателей природы и Комиссия по истории науки. Мой доклад и довольно мно­го народу. Интересно. Впервые публично о ноосфере. Как будто не понимается»8. Это «не понимается» постоянно встречается не только в дневниках и в переписке с ближайшими учениками и соратниками, но и в постоянных столкновениях с цензурой, редакторами и «идеологами» и на практике привело к тому, что многие важнейшие труды и статьи ученого выходили уже посмертно (некоторым пришлось ждать до самой «перестройки»), да и то с большими купюрами9. При изучении данного вопроса самым печальным оказывается то, что некоторые важнейшие идеи В.И. Вернадского не находили отклика не только среди широкой научной общественности, но даже и среди ближайших коллег-академиков. Число людей, дейст­вительно понимавших и принимавших его основополагающие идеи при жизни, исчислялось единицами…

Мне сейчас часто думается, что и А.В. был в сходном положении. Постоянно вспоминаю два фак­та, к которым я имел непосредственное отношение. Первый случился в Киеве на большой международ­ной гуманитарной конференции (по опубликованным воспоминаниям Ю.И. Архипова это было уже вес­ной 1995 г.), которую финансировали и австрийцы и немцы. Народу была тьма-тьмущая, работало сразу много секций, и можно было, руководствуясь программой, переходить из одной аудитории в другую, если в этой другой аудитории в программе значился предположительно интересный доклад. Мне выпала честь руководить секцией, на которой делал свой доклад Александр Викторович. Но когда я объявил его доклад, заметная часть аудитории заторопилась к выходу, и в большом зале осталось, кажется, не более 20–25 человек. А.В. заметно помрачнел, довольно безразлично прочитал свой текст и сел на место. По окончании работы секции я подошел к нему и стал говорить что-то о глупой публике, которой нужна не глубина мысли, но внешние эффекты. Он посмотрел на меня обреченно-печальным взглядом и сказал что-то вроде «я к этому привык». Второй случай был на пару лет раньше в ИМЛИ, куда я пришел, ка­жется, по звонку Ю.И. Архипова, который сказал, что А.В. сделает доклад о Карамзине и Германии для небольшой группы германистов. Группа была действительно совсем небольшая, а доклад о переводе одной фразы из «Писем русского путешественника» Карамзина на немецкий язык и о контекстах и смыслах, разводящих русский и немецкий тексты, был настолько подробным и исчерпывающим, что какой-то особой дискуссии у нас по этому поводу не получилось (кажется, что нам просто нечего было добавить к тому, что сказал А.В.). Но сейчас – через 20 лет – я понимаю, что сегодня выслушал бы этот доклад совсем по-другому, и даже знаю, какие бы вопросы я задал…

6. Я вспоминаю многие встречи с А.В., очень часто случайные: на улице Горького (в районе мага­зина «Дружба»), в разных букинистических магазинах, в издательствах «Художественная литература», «Прогресс» (где я работал в 1977–1981 гг.), и «Радуга» (где я заведовал редакцией в 1982–1983 гг. – до перехода в Институт славяноведения), но нередко и в ИМЛИ (на конференциях, а затем и в его отделе). Но также и на дружеских встречах (вечеринках) в более узком кругу германистов и переводчиков в раз­ные годы и в разных местах (в том числе и у меня дома на окраине Москвы, в Ивановском)… Иногда ловлю себя на том, что я вдруг мысленно продолжаю некоторые наши разговоры и неоконченные диало­ги – с того самого места, на котором они оборвались… И сейчас, через шестнадцать лет после того, как он нас оставил, кажется, мы гораздо ближе друг другу, чем были когда-то. Этим я лишь подчеркиваю, что не считаю себя вправе задним числом назваться его другом, как бы мне этого сейчас ни хотелось. При этом разница в возрасте (А.В. старше меня на три с половиной года) не играет существенной роли, гораз­до важнее тогда была разница в особенностях жизненного опыта, тех внутренних предпосылок и смыс­лов, которыми он руководствовался и которые я за все годы нашего знакомства так и не удостоился по-настоящему понять…

Наверно, никто из нас так остро не ощущал кризис современной науки и культуры, как А.В. Я очень долго не мог осознать первопричину этого – прежде всего потому, что все мои собственные кризи­сы вырастали из моей непосредственной личной жизни, ибо я очень долго считал (да, в определенной степени, и сейчас считаю), что человек, не смыслящий в жизни, так же мало будет смыслить и в науке, и если человек не может разрешить свой собственный жизненный конфликт, то как же он может быть уверен в своей способности разрешать сложные вопросы в науке… И только через годы и годы я понял (но это только мое предположение, ибо о личном мы практически не говорили), что А.В. просто жил в науке и в культуре и переживал несовершенство современной гуманитарной науки как несовершенство собственной жизни. А он искал совершенство, искал пути к нему. И это неутолимое стремление к совер­шенству, глубоко и постоянно переживаемое лично, изнутри, всем существом, буквально заставляло его обозначать границы несовершенства и искать пути к совершенству. Наверно, будущие исследователи подробно опишут и проследят этапы этих поисков, – в том, что о нем уже написано, больше подчерки­вается, что он очень рано, еще в юности, осознал свой путь, свои интересы, и даже предугадал круг своих основных идей. Эволюцию его еще предстоит изучать, но пока, кажется, он с годами более внимательно стал приглядываться к мифу, к фольклору, к скандинавским и кельтским сагам, к швабским поэтам (Л. Уланд). Эти «ювелирные» сдвиги не нарушали его основных концепций и общего направления…



7. За исключением отдельных рецензий (особенно ранних), многочисленных энциклопедических статей (а это – особый жанр), и некоторых предисловий А.В. Михайлов писал так, словно он постоянно взвешивал каждое слово, вглядывался в него, прислушивался к нему, уточнял его значения и смыслы: словарные и контекстуальные, прямые и метафорические, современные и исторические. В результате читатель получает наглядную демонстрацию самого принципа научного мышления – научности не схо­ластической, но доподлинной, заставляющей погружаться не только в рациональную логику написанно­го текста, но и в сам процесс разворачивающегося прямо на глазах (то есть непосредственно при написа­нии текста, а для нас – при чтении) исследовательского мышления. Процесс подобного чтения может раздражать или очаровывать – это, безусловно, зависит уже только от читателя…

В сентябре 1967 г. – после четырехлетнего отсутствия в МГУ по собственному желанию (год рабочим в совхозе и три года рядовым и ефрейтором в пограничных войсках) – я решил, что надо все же чему-то поучиться не только у самой жизни, но и у преподавателей лучшего вуза страны (кроме сказан­ного, у меня за плечами были уже почти два года работы бетонщиком и арматурщиком на ударной комсомольской стройке и постоянная работа во время моей учебы в МГУ (1960–1963, сначала на славян­ском, потом на русском и, наконец, на романо-германском отделениях) – ночным сторожем, грузчиком – всего, что я перепробовал, не перечислить… В те годы я безусловно верил в возможность построения коммунизма в СССР (отец – фронтовик и убежденный коммунист, мать – комсомольская активистка 1930-х годов на питерской фабрике), хотя именно непосредственный и постоянно нараставший жизнен­ный опыт заставлял уже кое о чем задумываться. Смутно, хотя еще и не допуская серьезных сомнений, я чувствовал, что жизнь «внизу», в реальной рабочей и крестьянской среде, идет вовсе не так, как об этом пишут в газетах и говорят по радио. И тогда я решил, что высшее образование может помочь во всем ра­зобраться. Но высшее образование было в шестидесятые да еще и в семидесятые годы насквозь идеоло­гизировано – и это касалось не только диамата, истмата и научного коммунизма с обязательным чтением «Капитала» Маркса (который я усердно читал целыми сутками, но так ничего и не понял, ибо не нашел там ни одного ответа на интересовавшие меня вопросы о смысле человеческой жизни, ибо прибавочная стоимость меня и до сих пор не интересует, а те, кого она интересует, всегда находили и находят воз­можность ее добывать, что нам и подтвердила наша славная «перестройка»), но даже и таких предметов, как языкознание и литературоведение (казусов было предостаточно: на курсе «Введение в языкознание» доцент А. Волков выгнал меня из аудитории за то, что я на вопрос, каких западных лингвистов я читал, начал позитивно излагать некоторые идеи французского лингвиста Жозефа Вандриеса; профессор А.С. Че­моданов разразился едва не бранью за то, что я читаю книги В.М. Жирмунского, а не довольствуюсь его хрестоматией; знакомство с доцентом А.С. Дмитриевым началось с того, что он вообще запретил мне вслух произносить «буржуазное» слово «бидермайер», которое абсолютно неприемлемо для советской марксист­ской науки, а заодно и упоминать имя «гангстера от науки» Льва Копелева, на комментарии которого к «Немецким балладам» (1958) я имел неосторожность сослаться в связи с проблемой источников баллады К. Брентано «Лорелей»…). Но не буду вдаваться в дальнейшие подробности – это скорее для мемуаров… И все же что-то удержало меня в университете – по крайней мере во второй раз. В первую очередь, это Константин Валерьянович Цуринов, которого я принял сразу же, безоговорочно, и до сих пор вспоминаю о нем с благодарностью: его лекции по литературе Средних веков и Возрождения, работу научного сту­денческого общества под его руководством, а потом и многократные беседы с ним, для меня всегда поу­чительные. Меня потрясала его непоказная эрудиция, его непоказной демократизм, его удивительное знание фактуры художественных текстов и историко-литературного контекста, сама манера его речи, особенно я любил его многочисленные (прямо на лекциях) отступления в историю перевода, именно бла­годаря ему я и сам стал этим интересоваться. Благодаря К.В. Цуринову10 я решил после армии специали­зироваться на средневековой немецкой литературе. Профессор Р.М. Самарин, обладавший феноменаль­ной памятью на лица, запомнил меня с 1962 г., когда я написал свою первую в жизни курсовую работу о Тридцатилетней войне в изображении Ф. Шиллера. Увидев меня через пять лет в коридоре филфака на Моховой, он тут же назвал меня по имени и фамилии и предложил зайти для беседы в ИМЛИ. В резуль­тате нашей беседы, тогда потрясшей меня его осведомленностью в средневековых источниках и общей эрудицией, я принял его предложение заняться творчеством Людвига Уланда, о котором, как мне сейчас кажется, впервые же от него и услышал, хотя ему в этом и не признался. Этот выбор был для меня судь­боносным (хотя в тот момент я об этом не догадывался), потому что с более сложным автором – учи­тывая общий низкий уровень моей тогдашней подготовки – я бы просто не справился. Но именно эта, на первый взгляд, совершенно непритязательная тема, позволила мне постепенно углубляться в любые эпохи, от античности до романтизма, последовательно накапливая и осмысляя необъятный эмпиричес­кий материал. Чем я и занимался в дипломной работе (1972) и в кандидатской диссертации (1976), по­степенно изучая не только романтизм, но и всю немецкую литературу. Самарин же дал мне в качестве одного из спецвопросов на кандидатском экзамене литературу ГДР, за что я ему также до сих пор благодарен.

Этот чисто житейский пассаж в данном случае важен потому, что, приступив в 1968 г. к занятиям Уландом и немецким романтизмом, я тут же (пока заочно) познакомился и с Александром Викторови­чем, прочитав в «Современной художественной литературе за рубежом» его рецензию на монографию Г. Шторца «Швабский романтизм: поэты и поэтические кружки в старом Вюртемберге»11, а примерно через год статью «Вводная часть доклада «Генрих фон Клейст и проблемы романтизма»12. Обе эти рабо­ты меня взволновали, хотя и очень по-разному. Рецензия тогда показалась мне написанной в снисходи­тельно-небрежном аристократическом стиле, снисходительном не столько даже к монографии Шторца, сколько к самим швабским романтикам, эдаким недотепам-провинциалам – прямо в духе высказывания Гёте в одной из бесед с Эккерманом. А я уже погрузился в источники, почувствовал интерес к материа­лу, и проблема швабской провинции (и вообще Германии, состоявшей из 300 подобных провинций) показалась мне именно в научном плане весьма перспективной… И я почувствовал обиду за «своих шва­бов», и с наивным упрямством захотел доказать иную точку зрения на проблему – уже не столько автору монографии, сколько самому рецензенту. Статья же несколько обескуражила и даже шокировала своим стилем и подходом к проблеме романтизма. В то время подобный стиль и подход мне был еще недосту­пен, я еще наивно полагал, что истина всегда проста, и если кто-то пишет сложно, значит, он просто не дает себе труда найти для истины простые и понятные слова. Лет через двадцать я эту статью перечитал, и мне уже показалось, что она написана так ясно, просто и доходчиво, что яснее уже, кажется, и некуда. Этот смешной (или не очень смешной) казус можно было бы и не обнародовать, если бы не одно при­скорбное обстоятельство, а именно: сейчас, когда уже опубликовано столько книг и статей Александра Викторовича, что каждый желающий может их прочитать, многие диссертации, монографии и статьи продолжают писаться так, словно бы Александра Викторовича и не было, словно бы он и не открыл ничего такого, что должно стать азбукой для современного литературоведения, да и вообще для всякой гуманитарной науки, которая после его трудов никак уже не может его обойти или делать вид, что его вовсе и не было… Одна из задач данной статьи – попытаться акцентировать внимание хотя бы на нес­кольких таких азбучных истинах…

8. В 1960-е и особенно в 1970-е годы в советском литературоведении с нарастающей активностью стали обсуждаться проблемы романтизма – как в теоретических, так и в практических аспектах. В теоре­тико-идеологическом плане особенно актуальной стала проблема «реакционного», «консервативного», «прогрессивного» и «революционного» романтизмов, о которой на лекциях в МГУ постоянно (до самых последних лет жизни) говорил один из моих университетских наставников доцент (а затем и профессор) А.С. Дмитриев. Сейчас трудно вспомнить, что я отвечал ему на экзаменах, но при чтении текстов самих романтиков меня лично потрясло сопоставление поэзии Вордсворта (которого я тогда читал на англий­ском языке) и раннего Байрона (до «Чайльд-Гарольда») и дискуссии Байрона с «лейкистами». Как чита­телю мне явно больше нравился Вордсворт, а сатира Байрона на «лейкистов» представлялась как бьющая мимо цели, то есть мимо существа самой литературы. Вордсворт при непосредственном чтении текстов оказывался явно «прогрессивнее» Байрона. Инстинктивно тяготея к «методу эмпирических обобщений», я довольно рано стал сомневаться в «научной» (и бытовой) поговорке «исключение подтверждает пра­вило» и стал пытаться смотреть на мир через принцип «исключение упраздняет правило», поскольку поговорка затушевывает проблемы, успокаивает и усыпляет критическое сознание; научное сознание на удобной в быту поговорке основываться не может, хотя в исторической практике мы постоянно встре­чаем так называемое «обыденное научное сознание», функционирующее по принципу народных поговорок. Перечитав в шестидесятые годы практически все советские работы по романтизму, я с благодарностью могу вспомнить лишь монографию А.А. Елистратовой «Наследие английского романтизма и современ­ность» (1960), которая (как мне тогда казалось) укрепила мое читательское восприятие Вордсворта и раннего Байрона. Во всяком случае, уже к моменту завершения диплома я старался избегать определения «реакционный» по отношению к романтизму. Но для меня во многом до сих пор остается загадкой, почему я, раздобыв в Государственном музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина сборник «Ис­кусство романтической эпохи» (1969) и прочитав его (в том числе и упомянутую статью А.В.), остался к нему «глух», продолжая работать и думать своим кустарным «методом эмпирических обобщений». Поэ­тому сейчас я хочу (коли уж невозможно воспроизвести статью целиком) обратить внимание на несколь­ко мыслей А.В., которые до меня, к сожалению, дошли только через 20 лет, да и то с помощью В.И. Вер­надского, когда я стал обнаруживать многочисленные переклички и параллели между тем, что я читал у Вернадского, и тем, что я читал у Александра Викторовича.

9. «Наука о литературе и наука об искусстве имеют дело с принципиально неопределенными сущ­ностями: попытка определить их приводит к подстановке вместо реальностей – фиктивных «объектов», «величин». Принципиальная неопределенность таких сущностей есть их принципиальная неопредели­мость – здесь всё течет: текучи «объекты» – тексты, их истолкование, текуч даже сам принцип истолкования. Это гигантское целое, которое изменяется исторически, где действительно все взаимосвязано, где нельзя без вреда для истинности целого вырывать фрагменты целого (курсив мой. – А. Г.). Как и саму историю, эту непрерывность потока нельзя остановить, так что исследователь должен считаться не толь­ко с тем, что материал его течет, но и с тем, что он буквально утекает у него из-под рук. В основе такой науки – «методологический» парадокс, который никак нельзя сводить к одному методу и к единствен­ному методу. Так и романтизм не есть для исследователя нечто исторически существовавшее, но есть для него то, что все еще изменяется, что, – как он знает, – будет, следовательно, изменяться и в буду­щем» (с. 115 – 116).



«Сама “романтическая ирония”, которую нужно понимать предельно широко и многообразно, ука­зывает на восхождение от всего отдельного к универсуму, к целому, к абсолюту, предполагает иерархию бытия, – и в то же время, будучи антиметодическим (центральным в романтизме) модусом рассуждения и действия (то есть, как частный случай, и литературным приемом) направляет сознание в сторону иного образа мира – диалектической опосредованности всего, диалектической конкретности, где нет обособ­ленных уровней, а есть слитая взаимосвязанность всего существующего, незаконченного в своей от­дельности (курсив мой. – А. Г.). Этот образ мира вынашивает в себе позднейшую науку, порождающую внутри себя диалектику нового века и в то же время активно воспринимающую ее, но он же равным образом не научен, а фантастичен, произволен, расположен в мистической традиции. Гегель приводит в порядок подобные импульсы романтизма, которые, будучи систематизированы, лишаются своего каче­ства романтического. Но и романтическая ирония – это не сущность романтического, а противоречивое выражение противоречивого самого по себе» (там же, с. 121 – 122).

Процитированные отрывки, как и всю статью в целом, я в 1969 г. не понял и, соответственно, не принял. Я все еще упрямо надеялся на возможность достижения абсолютной точности, постоянно сочи­нял всевозможные дефиниции и определения. Кое-что понимать я стал только после прочтения моногра­фии Александра Викторовича «Проблемы исторической поэтики в истории немецкой культуры» (1989) – к тому времени я уже сам читал и Шерера и братьев Веселовских и чувствовал себя причастным к про­блематике исторической поэтики. Мне стало, наконец, из собственных эмпирических штудий понятно, что «наука находится в движении относительно принципиально движущегося материала», что история науки о литературе имеет «все шансы к тому, чтобы… сделаться в будущем ее творческим центром», что мировая наука в целом вступает в очень важный «процесс историзации всего знания», и это требует, в первую очередь, «совмещения теоретического и исторического знания о литературе», то есть «преодоле­ния давнего, осознаваемого в наши дни как неоправданного и неплодотворного раскола литературове­дения на теорию (систематику) и историю»13. Этот разрыв и «раскол» теории и истории, о котором А.В. написал в «Предисловии» к своему труду, я (в разные годы прослушавший курсы лекций Г.Н. Поспелова, П.А. Николаева, И.Ф. Волкова и др.), прочитавший (бессистемно) все доступные мне теоретические труды14, воспринимал уже как самую большую и «гниющую занозу» литературоведения, и поэтому сам предпочитал инстинктивно работать по «методу эмпирических обобщений», о котором впервые узнал позднее из работы В.И. Вернадского о Гёте15. Но особенно в этой книге А.В. меня потрясло и фактически постепенно «перевернуло» мой взгляд на мир и науку последнее (585) примечание к монографии: «Вся эта ситуация падает на литературоведа тяжким бременем, так как постепенно яснее и яснее становится общая связь и взаимозависимость всего со всем в пределах нашего знания о литературе (выделено мной. – А. Г.), и литературовед так или иначе вынужден держать в голове хотя бы идею системы целого со множеством сторон и факторов, понятных лишь в их взаимообусловленности. Всё лучше выступает в различных аспектах взаимосвязь исторического и теоретического знания. Именно эта взаимосвязь и на­чинает всё больше занимать исследователей»16. Выделенные в цитате слова, были, как мне и сейчас ка­жется, как раз те, которые я инстинктивно всегда предчувствовал, но окончательно осознал как смысл моей оставшейся жизни в 1989 г., отнеся эту формулу не только к литературе и науке о ней, но и к самой жизни17. Поэтому В.И. Вернадский и А.В. Михайлов остаются моими «поводырями» по сей день и, читая их параллельно (таких разных и таких похожих!), я всякий раз обнаруживаю у них такие совпадения в понимании основных проблем современной науки, которые заставляют и меня самого не отчаиваться и далее утверждаться в идее единства науки, которое, однако, еще многие годы надо будет утверждать и доказывать… Мои последующие тезисы, как бы кратко я их не излагал, являются лишь наметками для обширных исследований, – именно потому, что они, на первый взгляд, общедоступны, и вряд ли кто возьмется их отвергать, но в обыденной ежедневной науке (не говоря уже о самой жизни) очень мало кто с ними реально считается…

10. Роль личности в науке как неотъемлемый фактор самой науки. Личность же всегда субъектив­на (я называю это объективной субъективностью человеческого сознания), и каждый ученый должен это отчетливо понимать со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вот как по-своему написал об этом 24-летний В.А. Вернадский (уже окончивший Санкт-Петербургский университет, защитивший кандидат­ское сочинение «О физических свойствах изоморфных смесей» и оставленный работать в Минералоги­ческом кабинете) своей жене в 1887 г. (цитирую фрагменты): «Ученые – те же фантазеры и художники; они не вольны над своими идеями; они могут хорошо работать, долго работать только над тем, к чему лежит их мысль, к чему влечет их чувство. У них идеи сменяются; появляются самые невозможные, часто сумасбродные; они роятся, кружатся, сливаются, переливаются. И среди таких идей они живут, и для таких идей они работают; они совершают много сравнительно механической, временно нужной работы, но удовлетворить их она не может <…>. Есть общие задачи, которые затрагивают основные вопросы, которые затрагивают идеи, над решением которых бились умы сотен и сотен разных лиц, разных эпох, народов и поколений. Эти вопросы не кажутся практически важными, а между тем в них вся суть, в них вся надежда к тому, чтобы мы не увлеклись ложным каменьем, приняв его за чистой воды бриллиант <…>. Знаешь, нет ничего сильнее желания познания, силы сомнения; знаешь, когда при знании фактов доходишь до вопросов «почему, отчего», их непременно надо разъяснить, разъяснить во что бы то ни стало, найти решение их, каково бы оно ни было. И это искание, это стремление есть основа всякой ученой деятельности; это только позволит не сделаться какой-нибудь ученой крысой, роющейся среди всякого книжного хлама и сора; это только заставляет вполне жить, страдать и радоваться среди ученых работ, среди ученых вопросов; ищешь правды, и я вполне чувствую, что могу умереть, могу сгореть, ища ее, но мне важно найти и если не найти, то стремиться найти ее, эту правду, как бы горька, призрачна и скверна она ни была! <...>. Я хочу понять те силы, какие скрываются в материи, я хочу узнать те причины, которые заставляют ее являться в тех правильных, математически гармоничных формах, в каких мы всюду видим и чувствуем ее. И одно из звеньев этой гармонии материи – мы сами и все живые существа»18. Как видно, Вернадский в свои 24 года уже встречался с «учеными крысами», и делал четкое различие между необходимой и неизбежной в науке текущей рутинной, «временно нужной работы» и тем, над чем годами, а чаще десятилетиями бьется настоящий ученый – до открытия и науч­ного обоснования «живого вещества природы» (1908) ему пришлось трудиться еще 21 год. А с «крыса­ми» разного пошиба ему пришлось сталкиваться до самых последних дней своей долгой жизни – можно написать большую книгу о том, как протекала его борьба с различными разновидностями «субъектив­ности» в науке.



11. А.В. Михайлова проблема личности и субъективности в науке особенно интенсивно, кажется, занимала в 1990-е годы. Углубленно занимаясь философией и теорией литературы, он очень рано (но все же постепенно) почувствовал отрыв традиционной теории литературы от истории литературы и осознал пустоту и бесплодность подобного отрыва, что сейчас прочитывается уже в цитированном выше докладе о Клейсте и проблемах романтизма (1969). Возможно, он надеялся преодолеть этот разрыв с помощью развития исторической поэтики, но уже в книге (брошюре) о М. Хайдеггере19 (а, возможно, и раньше) он совершенно очевидно покидает пределы собственно литературоведения и начинает говорить не только о науке в целом, но и о самой жизни: «Ведь если люди любой, а тем более исключительно кризисной эпохи должны так или иначе устраиваться в своей действительности, то в конце ХХ века человечество все явственнее осознает, что мир, в котором мы живем, это не только земля, вселенная, космос, но и мир истории. Такова, по сути дела, культурно-историческая задача небывалого масштаба, которую суждено решать современному человечеству. Оно ее и решает – впрочем, с колебаниями и промедлениями. Труд­нее всего осознать, что мир совершения, называемый нами историей, – это такая же реальность и такая же неотъемлемая наша принадлежность, что и пространства вселенной. Историческое совершение вовсе не отошло в прошлое, а точно так же существует с нами, существует для нас, как и просторы неба доступны для нас через наш окружающий мир и благодаря ему, постижимы для нас благодаря нашей земле и нашему небу.

В осознании такого бытийного существа истории Хайдеггеру принадлежат выдающиеся заслуги. Его направленная на бытие философская мысль существенно дополняет то, что было достигнуто русски­ми мыслителями, такими, как В.И. Вернадский и П.А. Флоренский, то, что лишь сейчас встает перед на­шим сознанием как общая, касающаяся всех задача. Как человек западной культурной традиции, Хайдег­гер в лекции 1929 г. мог с полным правом говорить: «Корни наук в их бытийном основании отмерли». Но как раз опыт русской мысли (еще не освоенный нами) показывает, что полнота осмысления бытия не была утрачена до конца – отсюда столь незатрудненный и столь естественный переход от философии к науке и технике (и обратно), какой мы наблюдаем в творчестве В.И. Вернадского и П.А. Флоренского. <…> Человек, живущий на своем месте в мире, – человек не без места и не без родины, человек не безместный и не безродный. Лишь от родного истока путь ведет в широту исторического совершения, как от «мира» – в просторы бытия. Лишь возвращаясь к себе, к самотождественности своего, можно вос­принять что-то в мировой истории и мировой культуре. Лишь сходясь в мире людей, мировая история и культура обретают свою цельность»20. В процитированном суждении меня (еще при первом чтении) «заинтриговал» «опыт русской мысли, еще не освоенной нами», тогда я еще не знал, что Вернадский и Флоренский были знакомы, переписывались и внимательно читали друг друга. С другой стороны, А.В. совершенно объективно (ведь многое еще не было к тому времени опубликовано) мог и не знать всего огромного объема работ В.И. Вернадского по истории науки, а также того, какую чрезвычайную роль он отводил истории науки в рамках самой науки. Процитирую небольшой фрагмент статьи «Из истории идей» (1912): «История науки и ее прошлого должна критически составляться каждым научным поколе­нием и не только потому, что меняются запасы наших знаний о прошлом, открываются новые документы или находятся новые приемы восстановления былого. Нет! Необходимо вновь научно перерабатывать историю науки, вновь исторически уходить в прошлое, потому что благодаря развитию современного знания в прошлом получает значение одно и теряет другое. Каждое поколение научных исследователей ищет и находит в истории науки отражение научных течений своего времени. Двигаясь вперед, наука не только создает новое, но и неизбежно переоценивает старое, пережитое. Уже поэтому история науки не может являться безразличной для всякого исследователя. Натуралист и математик всегда должен знать прошлое своей науки, чтобы понимать ее настоящее. Только этим путем возможна правильная и полная оценка того, что добывается современной наукой, что выставляется ею, как важное, истинное или нужное. В сущности, мы имеем два критерия оценки научной истины, отличия преходящего от вечного. Один путь – путь философской критики, связанный с теорией познания, другой путь – путь исторической критики, связанный с историей науки. При всем несовершенстве и неполноте этого второго пути математик и особенно натуралист в большинстве случаев останавливается на нем, так как он дает ему прочную почву для суждения и не выводит его из рамок работы, к которым он привык в научной области. Мне кажется, что, даже избрав первый путь – путь теории познания, он должен для того, чтобы разобраться в проти­воречивых и неизбежно по существу несогласимых построениях теории познания, или, вернее, различ­ных философских теорий познания, обратиться к истории науки. Только после этого он сможет приме­нить безнаказанно теорию познания к оценке научных построений или текущей научной работы»21. С самой юности Вернадский мечтал посвятить себя изучению истории науки, но только в 1921 г. ему удалось создать и возглавить в Академии наук Комиссию по истории науки (с 1922 г. – Комиссия по истории знаний), программу деятельности которой он сам же разрабатывал и осуществлял.

12. Кажется, с осени 1990-го и в 1991 г. мы с А.В. не встречались и ни о чем не говорили – я лично был занят проблемой элементарного выживания (двое из троих детей еще учились, и я, работая на 3-х или 4-х работах, месяцами не получал зарплаты и выкручивался, как мог). Многообещавшая «перестрой­ка» явно стала «попахивать» элементарным надувательством. К сожалению, я не знаю, как А.В. пережил эти годы в личном плане, но его публицистика этого периода окрашена ожесточением и трагизмом. Чего только стоит его статья, опубликованная в журнале «Вопросы философии» под рубрикой «Кризис эсте­тики? Материалы «круглого стола» (1991), где эстетика явно отступает перед непосредственной эмоцио­нальной реакцией на события, например: «И так совершилось величайшее предательство – оно заключа­ется в том, что на место прежней, теперь открывшейся лжи водрузили новую, огромную и непроглядную ложь, которая, под звон лозунгов о возрождающейся духовности, попирает всякую правду человеческих отношений, всякую нравственность, всякую духовность и культуру <…>. Что это значит? То, что ложь старая и ложь новая, дружно объединили свои усилия, довели страну до такого положения, когда она уже не в состоянии обновляться и возрождаться»22. Мне представляется, что столь непосредственная включенность А.В. в судьбу страны и народа в эти переломные годы, заставила его несколько иначе взглянуть и на саму науку, еще острее почувствовать ее «пробуксовку» и даже «кризис», о котором он с этого времени постоянно говорит: «В пределах науки о культуре утрачено знание о само собой разу­меющемся или очевидном. Если же это так, и само собой разумеющееся для историка культурной науки так и исчезает, то надо дать себе в этом отчет: так ли это? И если это так, то попытаться воспрепятст­вовать тому, чтобы, как это нередко происходит, самоуверенность науки и ученого занимала место само собой разумеющегося и очевидного»23 (курсив мой. – А. Г.). Я приведу лишь одну показательную цитату из написанной в 1992–1993 гг. статьи «Несколько тезисов о теории литературы» (опубликована по рукописи в 2001 г.): «Неразрывность связи науки о литературе с «обыденными» суждениями приот­крывает «человеческий» аспект этой науки (откуда вовсе не следует, что наука о литературе относится к числу т. н. «наук о человеке», – она таковая, надо думать, не более, нежели любая другая). «Челове­ческий» аспект – в том, что наука эта не может размежеваться с обыденными «просто человеческими» суждениями, и это бытийная ее черта. Напротив, попытки превратить науку о литературе в науку точ­ную, работающую точными методами, несостоятельны не потому, что они, скажем, не осуществимы: всякая такая попытка, если бы она увенчалась успехом, создала бы иную науку по сравнению с той нау­кой о литературе, какая уже имеет свою традицию, и вместе с тем не имела бы ни малейших шансов упразднить ту науку о литературе, какая уже имеет свою традицию <…>.



Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет