Революционная правда
Если признать, что за любым актом личного участия в великом деле большевизма (и за самим принятием новой идентичности) стоял неприкрытый эгоистический личный интерес или вездесущее принуждение, то как быть с возможностью существования искренней веры? Без сомнения, бесконечное повторение правильных слов влекло за собой хотя бы частичную интернализацию, превращение этих слов во внутренние категории индивидуального сознания; но можем ли мы пойти дальше и говорить о подлинной широкой поддержке режима, его политики, его пророческой телеологии, помимо интернализации ценностей режима через язык? На этот вопрос, с которого началась данная глава, ответить нелегко, отчасти по причине огромного значения, которое придавали тогда публичным проявлениям лояльности, а отчасти из-за отсутствия источников. Тем не менее, можно наметить выход из этой дилеммы, если начать не с вопроса о существовании искренней веры, а, следуя Люсьену Февру, с обратного: то есть с вопроса о существовании радикального «неверия». Поэтому нашей задачей будет анализ возможных оснований, источников и мотивов полного отвержения режима и его основных заповедей [139].
В течение 1930-х годов СССР превратился в изолированный, замкнутый мир. К середине десятилетия границы были «на замке», что сделало поездки за рубеж недоступными для всех, кроме особо избранных [140]. Более того, на всю информацию, которую могла получить общественность, налагался строгий контроль, и аудитории дозволялось видеть и слышать лишь то, что прошло через фильтры всеохватывающей идеологии.
Марксизм-ленинизм, официальная идеология советского государства, никогда не был политическим курсом: он всегда был и остается титанической мечтой о рае на Земле, мечтой, которая говорит на языке науки. Это не означает, что научное мировоззрение было лишено неясности и двусмысленностей. Напротив, сама противоречивость коммунистического мировоззрения, не говоря уже о ходовых синонимичных идеологемах - Советы, социализм, большевизм, - оказалась очень удобной, позволяя обращаться по мере необходимости к разным ее сторонам, чуть-чуть смещая акценты. Эта двусмысленность официальной идеологии, как и научность, была в числе ее выигрышных сторон.
Как гласит учение марксизма-ленинизма, история развивается в соответствии с определенными научными закономерностями, и существующий режим был воплощением этих объективных закономерностей. Таким образом, противостоять режиму было иррациональным и даже безумным. И если марксизм-ленинизм по существу поставил инакомыслие вне закона, то жесткая государственная цензура отняла У людей сами средства для создания оппозиции. Цензоры не пропускали «негативную» информацию, перерабатывали статистические Данные и переписывали историю до такой степени, что достойная дискуссия, не говоря уже об основательной критике, из-за отсутствия информации становилась совершенно невозможной [141].
Не менее существенным, чем «профилактическая» роль цензуры, было то, что цензура стимулировала нескончаемый поток информации и комментариев, предназначенных учить людей, как и о чем думать. Цензоры были воистину «социальными инженерами», а средства массовой информации служили им орудием или оружием, как писал Ленин, в битве за «строительство» коммунистического общества. Руководящие указания, исходившие из печатных органов, радио, и особенно кинофильмов, внедрялись в умы еще и в ходе обучения в школе, которое включало, начиная с раннего возраста, обязательное изучение основ марксизма-ленинизма. Такое погружение в идеологию (хотя, возможно, не столь уж впечатляющее в сравнении с послевоенными американскими стандартами) было экстраординарным для того времени, особенно по масштабу и глубине.
Огромная энергия и ресурсы направлялись на развертывание официальной идеологии, основными столпами которой были великие революционные события 1917 года, победа в гражданской войне и канонические тексты Маркса, Ленина и Сталина. Не менее важно то, что центральная руководящая идея, адресованная массам, была столь же проста в своей основе, сколь глубока по смыслу. Марксизм-ленинизм предлагал всеохватывающую систему, целостное и вполне последовательное мировоззрение, основанное не на ненависти или высокомерии, а на принципе социальной справедливости и на обещании лучшей жизни для всех. включая и призыв к международной солидарности с угнетенными всего мира. Очень напоминая христианское учение (в том, что касается обстоятельств жизни на «том свете»), марксизм-ленинизм пришел к власти, чтобы осуществить триумф обездоленных и историческую победу над несправедливостью, но здесь, в этом мире [142].
Наполненная религиозными обертонами, основанная на научном знании, поддерживаемая цензурой, революционная правда также была воплощена на языке гражданских прав, включавших «социальные права», такие как право на труд, отдых, образование, медицинское обслуживание и т.п. И революционная правда говорила устами высшего авторитета - партии. Партия была у власти; партия вела страну к великим победам; общество было коренным образом преобразовано - разве могло оказаться неправдой то, что говорила партия и ее ведущие лидеры?
В этом отношении едва ли возможно преувеличить роль Сталина. Если Сталин был виртуозом техники авторитарного правления, то одним из главных его инструментов был культ личности Сталина [143]. Запечатленное в статуях и портретах, оттиснутое в металле, выложенное из цветов, вытканное на полотне, изображенное на фарфоре, лицо Сталина было повсюду. Задолго до А.Дубчека и Пражской весны, как заметили два историка-эмигранта, в Советском Союзе уже был социализм с человеческим лицом: мудрым, всепонимающим лицом Сталина [144]. Сталин стал олицетворением грандиозного строительства и роста авторитета страны, который ассоциировался с новыми машинами и технологиями.
Речи Сталина, его катехизисную манеру вопросов и ответов, его склонность сводить к почти абсурдной простоте лозунгов самые сложные проблемы, его логические ошибки легко высмеять [145]. Но Сталин, который жил относительно скромно и одевался просто, «по-пролетарски», усвоил прямой, доступный слог и проявил непостижимую проницательность в понимании верований и надежд - психологии -своей аудитории. Хотя первоначально его образ строился как политический тип, в середине 1930-х годов, когда механизмы культа пришли в действие, Сталин преобразился в теплую и личную фигуру отца, учителя и друга [146]. Опять-таки легко не придавать значения бесчисленным публичным излияниям любви и благодарности Сталину, трактуя их как циничное исполнение навязанных «сверху» ритуалов, но эти проявления чувств часто были наполнены глубоким волнением и свидетельствовали о благоговении, превосходящем границы разумного [147]. Задолго до телевизионной эры культ привел к доверительной близости между Сталиным и рядовыми людьми, о чем свидетельствовали фотографии вождя, вырезанные из газет, журналов и книг и висевшие в комнатах.
Международная обстановка еще больше уменьшала возможность неверия. В 1930-е годы капиталистический мир находился в глубокой депрессии, а СССР переживал беспрецедентное развитие - контраст, который непрестанно отмечали в магнитогорской прессе, иногда даже в статьях, написанных посетившими СССР американскими рабочими [148]. Более того, капитализм отождествлялся с милитаризмом. Сообщения о постоянной угрозе со стороны «капиталистического окружения» и фашизма, что трактовалось как результат экономического упадка капитализма, помещавшиеся рядом с мирными картинами социально-экономического строительства в СССР, дополнительно укрепляли революционное видение мира [149].
Усиление фашизма и реакция СССР на эту угрозу сыграли важную роль в тонком переосмыслении революционной миссии страны: от строительства социализма к его защите. Эта трансформация наиболее ярко проявилась в освещении Гражданской войны в Испании, которую преподносили как «первую фазу» в смертельной схватке между капиталистическим фашизмом и социализмом. Тогда как гитлеровская Германия решительно помогала силам Испанской Фаланги, СССР, под руководством Сталина, публично поддерживал героическое сопротивление испанского народа - обстоятельство, которым советский народ, кажется, очень гордился. Магнитогорск тоже внес свой вклад в эту кампанию. Осенью 1936 года местная газета сообщала, что накануне 50000 человек собрались на площади заводского управления для «демонстрации солидарности» с испанскими республиканскими силами [150].
Если может показаться, что у тех, кто жил в СССР при Сталине. практически не было оснований и возможности для радикального неверия в дело коммунизма, это, тем не менее, еще не означает, что повсюду царило некритическое одобрение режима. Джон Барбер, ссылаясь на интервью, взятые у советских эмигрантов в рамках Гарвардского проекта 1950-х годов, подсчитал, что одна пятая всех рабочих с энтузиазмом поддерживала режим и его политику, и лишь незначительное меньшинство противостояло режиму, хотя и втайне. Огромная же масса рабочих, согласно Барберу, занимала нейтральную промежуточную позицию между приверженцами и противниками режима, но при этом в большей или меньшей степени «принимала» режим ради его политики социального обеспечения [151]. Эта оценка, сделанная на уровне здравого смысла, в целом заслуживает одобрения, но требует некоторых пояснений.
Элементы «веры» и «неверия», по-видимому, сосуществовали внутри каждого вместе с некоторым остаточным чувством обиды. Те же самые люди, которые, по мнению Барбера, «отрицали» режим, могли благополучно пользоваться его политикой социального обеспечения и потому питали искреннее чувство благодарности властям. Напротив, даже рассматривая категорию «истинно верующих», необходимо иметь в виду тактику постоянных компромиссов между жесткостью требований - и стремлением найти отдушину, иметь в виду повседневную возможность «поторговаться» и заключить «сделку», оставаясь в пределах четко установленных, но отнюдь не нерушимых границ. Такой границей служило признание справедливости социалистического строя - всегда по контрасту с капитализмом - положение, которое немногие отвергали или хотели бы отвергнуть, какое бы чувство обиды или враждебности по отношению к советской власти они ни таили в себе [152].
Если принятие справедливости социализма, и следовательно законности советского режима, уживалось рука об руку с постоянной двусмысленностью, то двусмысленность приобретала особое качество. Конечно, в рамках любой системы веры необходимо признавать возможность «полуверы» или веры во взаимоисключающие постулаты одновременно [153]. Но «режим правды» в сталинские годы требовал от людей (хотя это и не признавалось открыто) именно такой тактики, потому что научно обоснованная картина мира иногда приходила в противоречие с явлениями повседневной жизни.
Расхождение между жизненным опытом и его революционной интерпретацией, по-видимому, породило своего рода двойственную реальность: очевидной правды, основанной на опыте, и высшей, революционной правды, основанной частично на опыте, но, в конечном счете, на теории. Если расхождения между ними были не настолько шокирующими, как это может показаться на первый взгляд (необходимо учитывать гибкость и приспособляемость теории), то жизнь превращалась в расколотое существование: то одна правда, то другая [154]. Проблемы возникали, когда личность оказывалась между этими двумя правдами, и постепенно у людей развилось чувство опасности от смешивания одной с другой и определенная способность переключаться туда и обратно.
Насколько сознательно люди обдумывали противоречия, которые они наблюдали, и оскорбления, от которых они страдали, - трудно измерить. Кажется, было достаточно распространенной практикой, когда жены и мужья обсуждали между собой стратегию ведения разговоров с соседями, друзьями и знакомыми, бесед с детьми, поведения на публике и на работе. Женщины, по-видимому, играли важную роль советниц и защитниц семьи и дома, что могло обеспечить некоторую степень безопасности для неосторожных высказываний.
Даже при недоступности документов из архивов службы безопасности возможно представить отдельные публичные моменты «катарсиса». Но к чему это могло привести? Предположим, что некоторые рабочие действительно открыто высказывались в цехах, браня «активистов» и лживость ритуальных заклинаний. Это могло быть не безрассудством, а проявлением достойной уважения «пролетарской сути» этих трудолюбивых, самоотверженных и преданных своему делу людей, которым все это просто надоело, и которых жизнь била достаточно, чтобы дать им право высказать вслух все то, о чем молчали Другие. Их лаконичные, но резкие слова могли бы моментально уничтожить изнурительную фальшь, но жизнь шла бы по-прежнему, все так же звучали бы речи, продолжались бы подписка на очередной государственный заем, борьба за рост производительности труда и т.д. И в любом случае капитализм был хуже, так ведь?
Если такие моменты «катарсиса» и имели место, было бы ошибкой считать «истинной» только правду житейского опыта. Даже ког-Да теоретическая правда вступала в противоречие с личными наблюдениями и здравым смыслом, она все же составляла важную часть Повседневного опыта людей. Без понимания революционной правды невозможно было выжить, невозможно было интерпретировать и понять значительную часть повседневных событий, понять, что от тебя требуется, что ты вправе или не вправе сделать. Более того, вера в «истинность» революционной правды была не просто необходимой частью повседневной жизни; она была также способом переступить ничтожность обыденной жизни; увидеть мир как осмысленное целое соотнести мирскую суету с более широкой перспективой. Революционная правда предлагала то, к чему можно было стремиться.
Это чувство целеустремленности, основанной на вере в революционную миссию своего народа, слилось с мощной патриотической струёй: патриотические настроения, поощрявшиеся «сверху» со все нараставшей энергией, к концу 1930-х годов достигли своего пика. Некоторые современники приходили в негодование, видя такое «отступление» от принципов революционного интернационализма и коммунизма. Но, конечно, можно сделать и прямо противоположный вывод: что в действительности дело революции выиграло благодаря умелому культивированию обновленного национального самосознания русских [155].
В самом деле, что отчетливо просматривается в удивительно мощном новом национальном сознании, развившемся при Сталине, - это его советский, а не исключительно русский характер; это то, как чувство принадлежности к Советскому Союзу было сплавлено воедино с параллельным, но подчиненным усилением этнических или национальных черт: люди считали себя советскими гражданами русской, украинской, татарской или узбекской национальности. Споры о «великом отступлении» конца 1930-х годов или о предательстве революции, совершенном при Сталине, отвлекают внимание от интеграции страны в период его правления на базе сильного ощущения национальной и гражданской принадлежности к советскому народу. Магнитогорская газета внесла свой вклад в этот процесс, внушая чувство принадлежности к «Союзу» с помощью таких рубрик, как «Один день нашей Родины» и «Повсюду в СССР» [156].
Если столь притягательное революционное мироощущение, напоминавшее «высшую правду» отвергнутой религии, преломлялось в патриотические акции и реальный рост международного престижа страны, мы не должны недооценивать народного желания верить, или. точнее, добровольного отказа от неверия. Нет необходимости утверждать, что именно поддержка народа вынуждала режим осуществить «Великий перелом», чтобы признать, что революционная правда опиралась не только на мощь службы безопасности, но и на коллективные действия миллионов людей, которые принимали участие в них по самым различным причинам, в том числе и из веры в очевидную для них правоту дела социализма - каковы бы ни были его раздражающие недостатки [157].
Дело чести, дело славы, дело доблести и геройства
При отсутствии первоисточников, прямо свидетельствующих о настроениях народа, эти рассуждения о революционной правде остаются до некоторой степени гипотетичными. Косвенные аргументы в их подтверждение, тем не менее, могут быть найдены на обочине великой стройки социализма - в Магнитогорской исправительно-тру-довой колонии, или ИТК. Там власти также пытались создать свой вариант идеологии великого дела революции и внушить ее ценности осужденным, но, кажется, с гораздо меньшим успехом.
Магнитогорская ИТК была создана в июле 1932 года. Джон Скотт, отмечая, что среди осужденных была небольшая группа православных священников, справедливо утверждал, что в большинстве своем обитатели колонии были «не политическими преступниками». Поскольку сроки приговоров обычно варьировались в диапазоне от полугода до пяти лет, лишь немногие отбывали «десятку», максимальный тогда срок наказания; большинство рядовых преступников могли впоследствии вернуться в ряды общества [158]. В местах заключения они должны были приобрести полезную специальность и профессиональный опыт, словом, «перековаться». Это было своего рода «сделкой», которую власти предлагали осужденным, и так же, как в среде вольного городского населения, власти возлагали особые надежды на принятие этих условий молодежью, которая, по-видимому, составляла большую часть обитателей колонии [159].
«Каждый, временно лишенный свободы, - с гордостью заявляла газета колонии «Борьба за металл», - не лишен возможности участвовать в великом строительстве СССР» [160]. Из осужденных, за исключением тех, кто был заключен в изоляторах, как и из вольных рабочих, создавали бригады. Бригады осужденных перевозили уголь и железную руду, строили кирпичные здания на левом и правом берегах социалистического города, участвовали в сборке доменных печей и прокатных станов, работали на второй плотине и убирали территорию завода. Как писала газета колонии, «в строительстве Магнитогорского металлургического комбината немалое место принадлежит колонии» [161].
Как и обычных рабочих, осужденных различали по их «классовой позиции», то есть политической лояльности, и по качеству труда; характеристику им давали должностные лица низшего ранга, которые сами зачастую отбывали срок наказания [162]. Труд осужденного, Подлежащий минимальной компенсации, измерялся в рабочих днях и Процентных нормах [163]. В качестве трудового стимула власти могли использовать короткие «отпуска», выдачу теплой одежды и валенок, дополнительных пайков, наконец, возможность досрочного освобождения. Те осужденные, которые добивались особенно высоких процентов выполнения плана, которые посещали собрания, произносили речи, организовывали других заключенных для выполнения тех или иных предписаний, заседали в товарищеском суде, доносили о различных нарушениях и о разговорах между осужденными, словом, убедительно демонстрировали свою преданность делу, производились в бригадиры [164]. В этом новом качестве они могли попасть на Доску почета и пользоваться не только разнообразными привилегиями (по преимуществу связанными с кухней), но даже возможностью оказывать покровительство другим [165].
Тем не менее, представляется сомнительным, что политика стимулирования и выдвижения приспособленцев влияла также и на поднятие производительности труда выше минимального уровня. Как писала «Борьба за металл», один инструктор по культуре («культурник»), в обязанности которого входило убеждать других осужденных, что нехватка еды не является достойной причиной для невыполнения производственного плана, гораздо с большим рвением использовал свое влияние, чтобы получать дополнительную порцию в обед. После этого, писала газета, он мог размышлять про себя: «Все-таки умному человеку в ИТК жить можно» [166]. В другом случае слышали, как осужденный бригадир говорил своим рабочим: «Пускай штурмуют, а я посмотрю, что получится». Газета добавляла: «Нельзя сказать, что он не участвует в штурме, наоборот, он штурмует фабрику-кухню» [167]. Неудивительно, что фиктивный труд и двойное начисление (явление, которое обычно называли «тухтой») были распространены в колонии даже больше, чем за ее пределами, к большой досаде редакции «Борьбы за металл».
Кроме прямого обмана, тщательное ведение учета в любом случае было затруднено из-за частых перемещений заключенных - и внутри отдельных подразделений Магнитогорской колонии, и из одной колонии в другую [168]. Вдобавок, чтобы следить за всеми осужденными в различных отделениях колонии, в ИТК просто не хватало кадров для ведения учета и проверки данных [169]. Но поскольку сами осужденные были не меньше заинтересованы в том, чтобы должностные лица регулярно составляли и хранили отчеты о ходе трудового процесса (без таких данных прошения о досрочном освобождении не могли быть приняты во внимание), между ними и начальством было достигнуто эффективное «соглашение» [170]. Тысячам осужденных фактически было позволено покинуть колонию до истечения формальных сроков наказания в награду за «ударный труд» [171]. «Перековались» ли в действительности эти люди?
Осужденные неизменно признавались, что открыли новую страницу своей жизни [172]. Биографические очерки о «перековавшихся» осужденных появлялись почти в каждом выпуске газеты колонии и удивительно напоминали по стилю признания свободных квалифицированных рабочих: осужденные так же трудились, учились, проявляли самоотверженность и занимались самовоспитанием [173]. Но даже если, как полагал Джон Скотт, некоторые осужденные научились «ценить человеческий труд» [174], в любом случае власти при всем желании не могли добиться от них большего, чем минимальное сотрудничество. На заключенных едва ли действовали угрозы и страх позора. Среди обитателей колонии открытое выражение антисоветских чувств, кажется, было обычным делом, как и сознательный саботаж официальных кампаний. В целях создания атмосферы трудового энтузиазма в колонии было проведено несколько совещаний ударников, завершавшихся игрой оркестра и пением «Интернационала», а в ноябре 1935 года ИТК даже провела свое собственное совещание стахановцев, на которое было направлено 1 500 лучших рабочих колонии [175]. Но в остро критичной статье газета колонии описывала, как часто в типичной бригаде рабочий день тратится впустую из-за дезорганизации и из-за того, что среди осужденных «не так уж мало волынщиков» [176]. За одним заключенным, например, числилось 750 прогулов. Бригадиров постоянно обвиняли в отсутствии учета осужденных, сбегавших с работы ради «спекуляции» на базаре [177]. Как сообщалось, некоторые из них агитировали и других не работать [178]. В раздражении газета колонии сетовала: «Мы здесь находимся не для того, чтобы пьянствовать и симулировать, а для того, чтобы строить Магнитострой» [179].
Пропаганда среди осужденных была поставлена широко [180], но и здесь газета колонии неохотно признавала, что мириад мероприятий, направленных на повышение культурного уровня осужденных, не помог в борьбе с упорным и вездесущим употреблением мата [181]. В статье об управлении областной трудовой колонией, автором которой был начальник колонии Александр Гейнеман, говорилось, что заключенные магнитогорского лагеря регулярно получали 16 периодических изданий, не считая газеты «Борьба за металл», что в лагере существовала библиотека на 12 000 томов, регулярно демонстрировались фильмы и спектакли, действовали политические кружки и технические курсы. Но Гейнеман признавал, что чтение не было принудительным и что в колонии не хватало подготовленных руководителей кружков. К более серьезным проблемам, по его словам, относились борьба с антисанитарией и со старыми тюремными привычками (бранью, воровством, картежной игрой, пьянством) [182].
Не было ясно и то, кто в действительности «контролировал» повседневную жизнь колонии на ежедневном базисе. Гейнеман писал, без сомнения искренно, что управление колонией было непростой задачей. Пять отделений колонии находились на расстоянии в тридцать километров друг от друга, причем одно из них - в восемнадцати километрах от управления [183]. На январь 1933 года в колонии работало только 138 оперативников, 111 человек административного и экономического персонала, а общий штат составлял 287 человек (в то время как «планом» было предусмотрено 457). И это при том, что число осужденных колебалось вокруг 10 000 [184].
По необходимости значительную роль в ведении дел колонии играли осужденные, и угроза насилия со стороны некоторых осужденных по отношению к тем, кто «сотрудничал» с властями, была вполне реальной [185]. Газета колонии поощряла анонимные письма с сообщениями о «недостатках» и обмане [186], но на собрании своих «рабочих корреспондентов» редакция выяснила, что многие из них боялись писать. «Борьба за металл» приводила слова одного из этих корреспондентов, сказавшего, что «стоит только написать в газету, как уже начинают копать - кто, как и почему написал» [187].
В общем, ИТК была лагерем для преступников, а отнюдь не социалистическим городом, пусть даже с изъянами. Осужденные, возможно, меньше страшились перспективы попасть в более суровую по условиям колонию, чем свободные - быть арестованными. Даже после освобождения осужденные были обречены повсюду носить клеймо судимости, которая была зафиксирована в их официальных документах [188]. Правда, по освобождении они получали бумаги, гарантировавшие возвращение им матрасов, одеял, наволочек, полотенец, сапог. брюк, рукавиц и ватников [189]. А тем, кто захотел бы остаться в городе, предлагали место в общежитии и питание до тех пор. пока металлургическое предприятие не найдет им работу и место жительства (завод был даже согласен платить за переезд семьи бывшего заключенного в Магнитогорск). Но, призывая осужденных остаться на строительстве, газета колонии признавала, что «большинство покидает Магнитку, не зная, куда идут» [190]. Они просто не были частью великого дела.
Поразительный контраст ни к чему не стремившимся осужденным представляли раскулаченные крестьяне, настойчиво добивавшиеся социальной реабилитации. Вначале от них ожидали прямо противоположного. Так как раскулаченные считались «классово чуждыми» и следовательно, более опасными, они первоначально жили за колючей проволокой и ходили на работу под конвоем. Каждый день после работы, по возвращении на поселение, их проверяли по списку на контрольном пункте. Считая раскулаченных неисправимыми по причине их классового происхождения, с ними проводили не столь интенсивную пропагандистскую работу [191]. Вскоре, тем не менее, колючую проволоку вокруг поселения убрали. За редким исключением, поселенцам не позволялось переезжать в другой город, и они были обязаны ежемесячно являться к коменданту, чтобы в их «контрольных карточках» поставили специальный штамп. Но раскулаченным крестьянам, жившим на поселении, разрешали устраиваться на работу в индивидуальном порядке, в соответствии с их профессиональными навыками [192].
«Многие из этих крестьян, - комментирует Джон Скотт, - испытывали невыносимую горечь, потому что они были лишены всего и принуждены работать на систему, которая во многих случаях уничтожила членов их семей». Но Скотт добавлял, что большинство «работали усердно». Конечно, они по-прежнему обитали в скверных и тесных бараках, но, по мнению Скотта, «немало их жило относительно хорошо», и «трудовой подъем некоторых из них был воистину героическим». Даже если они сами ни к чему не стремились, на карту было поставлено будущее их детей. Дети раскулаченных, хотя на них и лежало клеймо, могли посещать школу, и многие из них прилежно учились. Мария Скотт, преподававшая в одной из трех школ для таких детей, сообщала, что они вообще считались лучшими учениками в целом городе [193].
Центральные власти придерживались политики интеграции раскулаченных в ряды нового общества, и эта политическая линия после нескольких лет равнодушного исполнения стала восприниматься более серьезно и начала приносить эффект. В июле 1931 года власти издали постановление о восстановлении в гражданских правах тех раскулаченных крестьян, которые в течение пятилетнего срока доказали, 'no стали честными тружениками. Эффективность этого первого закона была поставлена под сомнение, когда в мае 1934 года было издано новое постановление, разрешавшее раскулаченным подавать прошения о досрочном восстановлении в правах, если они отвечали тем же критериям [194]. На большинство прошений о восстановлении в Правах с 1934 года следовали отказы, но к 1936 году отношение к раскулаченным стало более благосклонным. В случае удовлетворения их просьб просителям позволялось покинуть трудовую колонию, посещать школы и даже (теоретически) вступать в партию [195].
Более того, задолго до 1936 года детям раскулаченных уделялось особое внимание [ 196]. Согласно постановлению от 17 марта 1934 года. избирательные права этих детей восстанавливались, как только они достигали восемнадцати лет. при условии, что они добьются к этому времени статуса ударников на производстве и проявят активность в общественной работе. В качестве поощрения в газете Трудового поселения начали публиковать списки тех, кто был восстановлен в правах [197]. Какое бы чувство обиды за судьбу своих семей не таили молодые люди, молодежь ничего не теряла и всего могла добиться, всту-- пив в великую кампанию строительства социализма. Как писала об этом газета, «рост социализма в нашей стране идет гигантскими шагами вперед, отсюда каждому спецпереселенцу надо запомнить, что возврата к прошлому нет и не может быть» [198].
В отличие от многих раскулаченных и их детей, мужчины трудовой колонии, составлявшие большинство осужденных, несмотря на все внешнее сходство их жизни с жизнью свободных горожан, остались в стороне от великого дела или влились в него лишь частично. На фоне постоянного и убедительного запугивания, практикуемого режимом, само существование колонии подчеркивало и необходимость участия в строительстве социализма, и то, что возникшая в ходе этого строительства сложная игра в идентификацию была действенной, потому что люди до определенной степени приняли предложенную государством политическую стратегию. Люди заключали свои частные соглашения с режимом не только из простого расчета, чего они могут достичь и чего лишиться. Они принимали цели режима, полностью или -чаще - частично, сознавая, что у них нет других руководящих принципов для мыслей и поступков, и оставаясь при своих сомнениях [199].
Достарыңызбен бөлісу: |