Герман Наумович Фейн
ПАМЯТИ ТОЛИ ЯКОБСОНА
Он был жителем несуществующей страны – России. Но она была для него большей реальностью, чем страна, в которой он пребывал телесно.
Толя Якобсон родился через 18 лет после события, которое он неизменно называл октябрьским переворотом: перевернулся огромный исторический пласт и погреб под собой Россию, а на поверхности его возник – СССР. Советская система породила удивительный психологический феномен – тоску по Родине, в которой не жил, но которую ощущаешь в себе как единственную духовную реальность.
Когда я эмигрировал в Европу, Толя, живший уже в это время в Израиле, написал мне: «Европа – живой организм только по сравнению с Советским Союзом (заметь: НЕ пишу – с Россией)». А ведь он не жил никогда ни в России, ни Европе – он просто мыслил категориями, выработанными русской патриотической мыслью конца XIX – начала XX века.
Ностальгией по России Толя болел еще в СССР.
Советскую Москву он видел одной из зон огромного лагеря для бывших русских людей. Как-то мы шли с ним по Ленинскому проспекту из школы, где вместе работали, к нашему общему другу. Он сказал мне: «Видишь – вдоль тротуаров колючая проволока?» Я не видел...
Вырвавшись из этой зоны, Толя уехал в Израиль. Но как сказал глубоко им чтимый Ю.Марголин: «Израиль – не санаторий. Люди, приезжающие сюда в плохом настроении, рискуют найти много поводов для добавочных огорчений». Этим «добавочным огорчением» стали для Толи не экономические или бюрократические неурядицы в молодом государстве – он вообще был безразличен к внешним благам, – а отчаянное сознание еще большего отрыва от России, чем тот, что ощущался в Москве. «Для меня Израиль, – писал он мне, – самая лучшая из чужбин». С первого же дня жизни вне России он ощущал «ужас инопланетности, инобытия».
Он уехал из СССР, потому что знал, что в этой стране нет будущего для его сына: советская система не дает той альтернативы, на которой настаивает Артур Кестлер в «Иуде на перепутье». К тому же за правозащитную деятельность Толе грозила тюрьма.
Но отъезд из одной заграницы в другую казался ему кошмаром. Он писал мне: «Мне только 40 лет, всего лишь сорок, физически я здоров, как кабан, и моя заграничная командировка может – выговорить чудовищно! – затянуться на десятилетия». А за сына он радовался: «Главное – он на своей почве, в своей стране, не изгой, не эмигрант».
Толя жил в стихии русского языка, русской поэзии и повторял вслед за Блоком: «Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня та же лирическая величина. На самом деле – ее нет...» В книге «Конец трагедии»100 он разъяснял: «Лирическая величина – величина производная от величины сущей». Сущностью для него была Россия как некая субстанция, не воспринимаемая чувственным опытом, но целиком определяющая опыт духовный. В эмиграции Толя стал терять ощущение важности этого опыта для мира и укрепляющей его силы для него самого, а потому (писал он мне) «здесь существование мое – противоестественно».
Жизнь и гибель Толи Якобсона – опровержение расистских толкований национальной сущности: в мистическом чувстве причастности к определенной нации никакой роли не играют ни кровь, ни предки по плоти. Анатолий Якобсон – «лицо еврейской национальности» – был носителем лучших черт русской интеллигенции, и только русский – и никакой иной – дух цементировал его земную жизнь, был ее оправданием. Немецкий историк Берндт Энгельман в книге «Германия без евреев» первым, кажется, поставил вопрос не о том, как страдали лица еврейского происхождения при нацистах, но и о том, сколько потеряла сама Германия, лишившись верных своих сыновей, чьи предки были евреями. В книге Энгельмана приведены слова Курта Тухольского, «немца еврейского происхождения»: «Не только член правительства, облаченный в строгий сюртук, или почтенный ученый советник и господа и дамы из «Стального шлема» являются Германией. Мы тоже ее часть. Вы раззявите рты и орете: «Мы, только мы любим эту страну!». Но это неправда... С таким же правом мы, которые лучше пишем и говорим по-немецки, чем большинство националистических ослов, с таким же правом мы называем то, что владеет нашей душой: эти реки и леса, эти берега и эти дома, эти проселки и эти луга – это наша страна!.. Страна эта многоликая. А мы – одна из ее частей. И при всех противоречиях стоит неколебимо, без знамен и фанфар, без сентиментальности и пылающего меча – наша тихая любовь к нашей Родине».
Для городского жителя Толи Якобсона, возможно, не леса и проселки определяли Россию. Он был причастен к ней через ее мысль, ее искусство, ее поэзию.
В одной из своих лекций, намекая на наши с ним споры об отчуждаемости идей, он с гордостью говорил о толстовском учении, из которого, как ни старайся, не сделаешь бандитских выводов, весьма возможных при оперировании некоторыми западными «прогрессивными» идеями: «Среди присяжных толстовцев было немало позеров и святош. Но среди них не было ни одного палача, ни одного убийцы. И не могло быть! Толстовское учение нельзя обратить в сторону насилия, как его ни крути. В этом направлении идея неотчуждаема: никакой хунвейбин не в состоянии превратить ее в инструмент своей политики».
Русская религиозная философия казалась ему высочайшим в истории человечества открытием смысла жизни и сущности человека. Убить русскую религиозную этику – убить Россию. Убийцами Толя видел тех, кто руководствовался «идеей» классового гуманизма. Анализируя стихотворение Марины Цветаевой «Ох, грибок ты мой, грибочек», Толя говорит: «Это было то, что сейчас принято у нас уничижительно называть «абстракгным гуманизмом», хотя это как раз самый конкретный гуманизм, направленный непосредственно на человека... Сейчас, после того, как красные убили больше красных, чем белых, и больше, чем белые убили красных, это стихотворение Цветаевой читается другими глазами».
В блестящей лекции о романтической идеологии, читанной им в Москве и позже опубликованной в книге «Конец трагедии», Толя высказал, возможно, главную свою боль – боль по убиенной русской гуманистической идее.
Это была одна из лекций, которые он читал ученикам одной московской физико-математической школы. Раз в две недели после уроков актовый зал школы наполнялся старшеклассниками: они шли не на очередное «мероприятие», куда обычно нужно загонять силком, – они стекались, как первые христиане в катакомбы, к скрываемой и преследуемой вере. Шли с родителями, соседями, знакомыми. Для Толи Якобсона это были, по его признанию, счастливейшие минуты его жизни, минуты раскованной правды, пира искренности, праведного гнева, убийственного юмора, высокой поэзии. Создавалась иллюзия, что мы перенесены в Россию Серебряного века: те же проблемы, те же чувствования, те же поэты. Толя читал о Блоке, об Анненском, о Пастернаке, о Маяковском, о Есенине, о Цветаевой, об Ахматовой. Ему удавалось то, что удается не каждому литературоведу, – сочетать адекватность, тончайший анализ структуры поэтического текста, без привнесения в него литературоведческих домыслов, с раскрытием своей души, души исследователя, читателя, современника (это свойство присуще и опубликованным в СССР переводам Якобсона из Эрнандеса.) Слушатели даже не понимали, чем они так захвачены: поэзией, о которой шла речь, личностью человека на сцене или счастьем прикосновения к русской правде.
В лекции о романтической идеологии Толя Якобсон говорил о совести, об ответственности каждого человека только перед собой. Подчинение чужой воле – шаг к преступлению перед человечеством: «Это называется отчуждением личности – когда человек отрешается от собственного «я» и действует, заражаясь, заряжаясь чьей-то волей; передоверяя свою совесть и свой разум какой-то высшей силе, какому-то верховному закону, как его ни назови. Я говорю «передоверить», потому что индивидуальная совесть, индивидуальный разум доверены каждому из нас самой природой». И это говорилось людям, которые вот сейчас, направляясь на эту лекцию, читали на огромном плакате, протянутом через весь Ленинский проспект: «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи»! Это открыто говорилось в то время, когда люди шептались по углам о процессе Даниэля и Синявского, когда еще слышалось эхо от монолитного воя людей вслед травимому Пастернаку, когда Солженицын своим письмом IV съезду советских писателей пытался напомнить об этике писателя русского. Толя Якобсон говорил о распаде личности у тех, кто не умел быть самим собой, о персонализме: «...художнику, мыслителю полезно бывает не идти в ногу со всеми, не маршировать в едином строю, а посмотреть на это шествие откуда-нибудь сверху или хотя бы со стороны... Со стороны в то же самое время – начиная с 17 года – раздавались голоса, которые плохо доходили до слуха современников, шагающих стройными колоннами по столбовой дороге прогресса».
Толя не просто излагал философемы. Он взывал как трибун, убеждал как учитель.
Было в нем что-то от Маяковского «Облака в штанах», «Флейты-позвоночника» и «Про это»: то же несоответствие между обликом бойца, «агитатора, горлана, главаря» и проповедью индивидуализма, та же склонность к ерничеству, сочетающемуся с рафинированным вкусом и полным отсутствием пошлости, тот же полемический азарт, та же внешняя самоуверенность, скрывающая бытовую неприкаянность и повышенную ранимость, ...те же мысли о «точке пули в самом конце».
Но, в отличие от Маяковского, он был борцом против борцов, агитатором против агитаторов, главарем тех, кто ненавидел всяких главарей. И в лекции своей об идеологии романтизма он показал, что у тех, у кого Маяковский призывал учиться делать жизнь, можно научиться делать только смерть. «Во весь голос» издевался Толя Якобсон над теми, кто пришел в Россию из коммунистического далека. Этот человек из будущего оказался «существом без имени. Безыменским». А на обсуждении в толстовском литературном музее в Москве моей книги о «Войне и мире» Толя, в частности, сказал: «Кое-кто полагает, что «Война и мир» была бы еще совершеннее, если бы Толстого осенила социал-демократическая благодать» (всем было ясно, кого имеет Толя в виду). Советских критиков и литературоведов, которые слишком заботились о борцовской направленности литературы, он называл «китайцами», разумея, конечно, Китай коммунистических хунвейбинов. В книге о Блоке он замечает, что различие между строго придерживающимися генеральной линии и уклонистами не столь уж велико. «Отличие питекантропской генеральной линии от ее синантропской разновидности – чутошное».
Он разделял недоверие многих сегодняшних интеллигентов к политике. То, что он делал на лекциях, то, о чем писал, не было политикой: «Когда государство расправляется с людьми – это политика. Когда человек хочет препятствовать этой расправе – это не политика» (из книги «Конец трагедии»).
Толя не принимал компромиссов со словом, с мыслью. Может быть, поэтому он был нелегок в общении с теми, кто на такой компромисс более или менее охотно шел. В предисловии к «Концу трагедии» он писал: «...я смолоду ориентировался на те представления о человеческом достоинстве и о профессиональной чести, без которых всякое литературное дело есть ложь». А жил он в том мире, где допускалось говорить правду в лучшем случае в обмен на некоторые уступки в пользу лжи. В школе, где он преподавал историю и русскую литературу, ему разрешалось говорить без оглядки, но ставилось условием... считаться с обстоятельствами. Он искренне соглашался, но как только доходило до дела, срывался в... полную правду. Однажды после уроков в день очередной Толиной лекции должна была состояться дискуссия об эстетической теории Чернышевского. Мы договорились с Толей, что после его разгромного анализа этого псевдофилософского примитива, лежащего в основе русской материалистической эстетики, выступит один из коллег-словесников в качестве оппонента: надо было, чтобы «там» увидели, что был «дан отпор»: мы все дорожили школой, в которой, в частности, сам Толя мог работать относительно свободно. Толя, по видимости, с полным пониманием отнесся к этой идее. Но когда его оппонент начал (весьма неубедительно) доказывать то, во что сам не очень верил (и Толя это знал!), Якобсон не выдержал: сидя среди слушателей, он сначала застонал (на весь зал), потом стал выстреливать остротами, но в юнце концов …ворвался на сцену и, как это часто с ним бывало в минуты полной растерянности от чего-то крайне абсурдного, схватил себя за волосы, заметался и, заикаясь от гнева, довел разгром материалистической эстетики, а заодно и ее незадачливого защитника до беспощадного финала.
Он был страстен и неуправляем.
Он принял участие в составлении первых «Хроник» как раз потому, что был, как говаривали в старину, «консеквентен». Он не смог бы стать подпольщиком – его натура была для этого слишком экстравертна. Он был открыт для всех, ничего не умел скрывать, если это касалось того, чего никак нельзя было скрывать. Ему глубоко противна была толпа с ее «пошлым опытом, умом глупцов», с ее хамством и склонностью к коллективному насилию. И это вовсе не потому, что он был труслив или слаб физически. Мне рассказывал один наш общий друг, как Толя уложил коротким хуком на платформу одного из закавказских вокзалов человека, назвавшего кого-то «жидовская морда». В работе о Блоке он говорит о трагизме надежд великого поэта на то, что «в огне революции чернь преобразится в народ»: после революции «надежде и вере пришел конец... Чернь осталась чернью, хамство – хамством. Поэт погиб». Одним из самых ярких проявлений хамства Толя считал идею насилия, эту, по мнению марксистов, «повивальную бабку истории». Он выступал против той части русских интеллигентов, которые «посмели отринуть (пусть только в мышлении) завет своих предков, духовных и кровных, и прельстились мракобесием, поверив, что бывает на свете «возвышенное злодеяние» (Ницше)». Он напоминал: «Если мы не одичали вконец, то это потому, что духовная атмосфера, нравственный климат нашей эпохи созданы не только фюрерами всякого рода, но – в большей мере – Львом Николаевичем Толстым». Благодаря Толе Якобсону, и поныне весьма чтимые поэты 20-х годов: Э. Багрицкий, М. Голодный, Н. Тихонов – войдут в будущую историю советской литературы не как этакие певцы народной свободы, а как барды насилия, поэтические выразители фашистской и империалистической этики (см. его работу «О романической идеологии»).
Были у него слова, особенно ему дорогие: гуманизм, либерализм, интеллигенция, цивилизация. Покушаясь на них, говорил он, «неизбежно покушаешься на человечность, свободу, духовность».
Он очень всерьез относился ко всему тому, что было связано с утверждением этих понятий.
Толя Якобсон был вполне ренессансным человеком, и полнота его плотских потребностей ничуть не ограничивала взрывов его духовных сил. Он брезгливо относился ко всякой половинчатости, требовал от людей безоглядной погруженности в мысль, в страсть. Я помню, как он чуть было не вышвырнул из класса ученика, который во время урока о французской революции был недостаточно внимателен: «Как ты смеешь смотреть в окно, когда мы говорим о Дантоне!». Он нервно морщился, вскакивал и начинал метаться по классу, когда ученик допускал небрежную формулировку, безответственное высказывание о самых значительных вещах. Возраст собеседника не мог служить оправдывающим обстоятельством: Толя возмущался невежеством ученика восьмого класса с той же нетерпимостью, как и невежеством учителя. Ученики никогда не обижались на него, и я часто видел на лице обруганного Толей школьника выражение своего рода гордости из-за того, что он был обруган на таком высоком уровне. Учитель Якобсон не ставил никаких оценок, кроме «5» и «2». Подчас он не замечал, что «пятерку» ставил не отвечающему ученику, а себе: бывало, ученик изрекал поразившую Толю мысль и замолкал, не зная, как ее раскрыть, а Толя, метнувшись со своего учительского места, на целый урок разражался блистательной лекцией, в которой развивал тезис, вряд ли столь глубоко осмысленный самим учеником, получавшим как соавтор все же высший балл.
На его уроках истории прошлое, настоящее и будущее спрессовывались так прочно, что совершенно отчетливо переходили одно в другое. Когда Толя говорил об опричнине или коллективизации, слушатели знали, что речь идет о сегодняшнем и будущем России. Причем никогда он не занимался дешевыми аллюзиями: он был весьма строг при оперировании историческими фактами.
Рядом с огромным чудом Солженицына чудо таких людей, как Толя Якобсон, подобно подлеску у корней могучего дуба, выросшего на бесплодной земле. Толя писал в своей книге «Конец трагедии»: «Когда явился Солженнцын и спас честь русской литературы, его явление было как чудо. Оно было более изумительно, чем явление таких гениев, как Мандельштам и Пастернак, потому что эти двое сформировались на почве, из которой росли большие деревья, и сами вымахали до небес. Не диво! Солженицын вырос на мертвой, выжженной земле, где и трава-то, казалось, не растет».
На этой земле вырос и Толя Якобсон.
И, знать, не так уж безнадежно мертва эта земля.
Учитель не умирает весь. То, что дал Толя всем, кто его слышал и умел слушать, останется в людях. В них будет жить его духовное завещание: «жить и беречь, как зеницу ока, последнюю человеческую свободу: свободу творческого духа, основание которой – свободная совесть. Эта свобода – последняя; она – высшая из всех свобод, потому что соприродна душе человека; и еще потому она последняя и высшая, что человек, даже потеряв все остальные свободы, не может расстаться с ней (расстаться с совестью), оставаясь человеком» (из работы о Блоке).
Светлана Ганелина
(выпуск 1968 года, 10 А)
«А еше Вторая школа!»
Так говорил мне мой папа всю жизнь, когда я делала какие-нибудь глупости.
Во Вторую школу я пошла, не до конца понимая, что это такое и как это изменит мою жизнь. Словно подчиняясь чьему-то генеральному плану. Наверно, так устремляется рыба на нерест (сравнение до смешного буквальное, поскольку в классе со мной оказался Боря Новиков, с которым мы поженились через три года после окончания школы). Мой интерес к математике был неглубоким и со временем прошел совсем. Однако, учась в обыкновенной школе (N152, рядом с метро «Аэропорт»), я ходила на районные и городские олимпиады по математике. Это началось в шестом классе, и к седьмому меня уже пригласили заниматься в Вечерней математической школе (ВМШ). Там я встретила Олю Иванникову, с которой мы познакомились еще в шестом классе, на районной олимпиаде. Она мне очень понравилась, потому что тихо и серьезно обдумывала свой вариант, тогда как сидевшая рядом с нами Оля Рожанская, едва прочитав условия задач, забормотала, завозилась и очень быстро пошла сдавать свои листочки. Я спросила ее: «Ты что – не будешь решать?» «Уже все решила», – ответила она. Она оказалась очень способной, «перескочила» через класс и через год, когда я пришла в ВМШ как ученица седьмого класса, Рожанская уже училась в восьмом.
Занятия в ВМШ проходили раз в неделю, кажется, по субботам. После обычных уроков мы ездили на шесть дополнительных часов математики. Постепенно я отказалась от всех прочих увлечений и кружков, а в то время у меня были разнонаправленные интересы и я очень долго не знала, что же выбрать. С радостью прекратила брать уроки музыки. Пианино было нужно маме, а не мне, и она часто заставала меня с книгой на пюпитре, поверх нот, уныло тычущей пальцем в клавиатуру. Перестала ходить в литературную студию Дворца пионеров на Ленинских Горах (я писала стихи). В общем, была готова на любые жертвы ради математики. В простой школе учительница называла меня Софьей Ковалевской, и родители боялись, что я слишком развоображаюсь.
Уже лет в тринадцать я существовала в некотором смысле самостоятельно, и мое решение заниматься в ВМШ, а потом и переходить во Вторую школу никем из старших не оспаривалось. Ездить приходилось неблизко, от метро «Аэропорт» до «Ленинских гор», где в одном из залов Дворца пионеров нам читали лекции, а после них мы шли в здание Второй школы и занимались по классам. Лекции слушали все сразу – и семиклассники, и восьмиклассники, так что я не очень страдала, что не всё понимаю. Наверно, восьмиклассникам легче, думала я, но потом оказалось, что понимать не всё – нормальное явление. Семинарская группа мне досталась очень хорошая. Ее вели Катки – Толя и Света. Она называлась не обычной буквой «А» или «a» латинским, а еврейским «алеф», что мне было особенно приятно. Впервые я оказалась в классе, в котором я не принадлежала к «нацменьшинству»: евреи составляли примерно половину. Это относилось и к ученикам, и к учителям. Не скажу, что это было очень для меня важно, поскольку я одинаково дружила с разноплеменными людьми, но отсутствие национализма во Второй школе радовало. В обычной школе я сталкивалась с детским антисемитизмом даже среди детей так называемой интеллигенции, и это ставило меня в тупик. Помню, как моя одноклассница из 152-й школы, девочка с абсолютно еврейской внешностью и фамилией, уверяла, что она русская. Мне было стыдно, и я решила, что никогда не буду стесняться и скрывать, кто я.
Прозанимавшись год в ВМШ и сдав вступительный экзамен, я была зачислена в 8 «А» класс Второй школы. В классе были и мои знакомые по ВМШ, и ребята из математического кружка МГУ. Кажется, в нашем классе были только те, кто получил на собеседовании «пятерку», плюс принятые без экзаменов за успехи на олимпиадах. В начале года у нас было 42 ученика, но в течение учебного года 6 человек отсеялись. Несколько человек, как оказалось, пришли в математическую школу по ошибке. Среди них были хорошенькие девушки, которые просто любили общество умных мальчиков (а во Второй школе таких мальчиков было много). Эти девочки ушли еще в середине года, а двух мальчиков с устойчивыми тройками перевели в дальние буквы алфавита: классы «д» и «е».
В этой школе многое отличалось от того, к чему я привыкла в простой. Все мы были «новенькими», и нам давали понять, что учиться здесь – дано не каждому. Что это право надо подтверждать. «Не хотите заниматься серьезно – идите в школу по месту жительства. На ваше место сотни пойдут!» У завуча и преподавателя литературы Германа Наумовича Фейна была своя стандартная формула: поймав нарушителя, он суровым голосом вопрошал: «Какой класс? Восьмой «а»? Сколько человек в классе? Сорок? Ну что ж, будет тридцать девять!» Но это было не слишком всерьез. Главным же отличием было уважение к личности ученика. Учителя давали нам понять, что от нас ожидают многого. Не раз было, что ученик предлагал свой – лучший – способ решения, и старшие без сопротивления признавали наше частичное превосходство. Например, по математике и химии учителя выбирали себе в помощь самых сильных учеников – принимать зачеты. Помню, как в восьмом классе я сдала зачет химику на «тройку». Расстроившись, я пошла к своему однокласснику Жоре Сивоконю, который тоже принимал зачет, и получила у него «четыре». Каково же было мое удивление, когда в итоге мне вывели «четверку»! Это было еще до того, как у нас стала преподавать Круковская. Круковская сильно отличалась от прочих учителей. Она явно комплексовала в этой чужеродной для нее среде. «Вот наставлю вам двоек, и ваши папаши, доктора и академики, на коленях будут меня умолять: спросите наших детей! А я – не спрошу! Так двойки в четверть и выведу!»
Между учителями Второй школы и обычной была колоссальная разница хотя бы в том, что почти все второшкольные педагоги не были только учителями. Они приносили в школу ауру другой – большой – жизни, в которой вопросы дисциплины или успеваемости не заслоняли горизонта. Например, наши биологи, аспиранты академических институтов, проводили лабораторные занятия, на которых мы могли со скальпелем в руках изучать строение мозга. У нас на глазах усыпили и разрезали подопытную собаку. На уроке биологии нам показали новейший фильм о делении клеток. Литераторы объединялись в кафедру литературы. Герман Наумович Фейн, который был специалистом по Льву Толстому и Михаилу Шолохову, прочитал несколько лекций о «Войне и мире». Зоя Александровна Блюмина, которая была еще и режиссером какого-то любительского театра, читала лекции о драмах Чехова.
Блюмина была нашим классным руководителем – третьим по счету. Первым был Музылев. Когда мы только пришли в школу, ему было 24 года, и многое в его поведении я теперь объясняю его мальчишеством. На первом же классном часе он сказал: «Не буду утомлять вас размерами моей обуви и другими подробностями. Скажу лишь, что окончил МГУ…» Далее он назначил бригаду дежурных из 6 человек, в которую попали и мы с Олей Иванниковой. Мы должны были следить за порядком, каждый день подметать и по субботам мыть пол в классе. За каждое замечание, сказал он, дежурство будет продлеваться. Поскольку замечания вроде недостаточно влажной тряпки и т.п. у него были всегда, наше дежурство продолжалось до второй четверти. Мама Оли Иванниковой не выдержала и поехала к Музылеву разбираться, как это можно дежурить по классу три месяца подряд? Но неожиданно нашего классного руководителя призвали в армию. Ребята продолжали с ним переписываться, но его письма выдавали такую ребячливость, что меня это скоро перестало интересовать. Помимо наказания дежурным, у Музылева была еще одна система штрафов: упражнения по Розенталю. Будучи чем-то недоволен, он изрекал: «два упражнения по Розенталю!» Мне это наказание не выпало ни разу, но я по собственному почину стала делать упражнения из сборника Розенталя для студентов университета. Они были трудные и очень длинные. Розенталь представлялся мне грозой и молнией, и когда много лет спустя к моей маме пришел Дитмар Эльяшевич Розенталь и я увидела небольшого сухонького старичка, я рассказала ему, как нас им стращали.
Анатолий Александрович Якобсон был полной противоположностью Музылева. И хотя после окончания школы я ни разу Якобсона не видела, он был для меня самым главным Учителем. Для нашего класса он был и литератором, и историком, и классным руководителем. Классное руководство как ограничение нас какими-то рамками ему претило. «Неужели я должен следить за вашей дисциплиной?! Я что – жандарм?!» Мы успокоили его, пообещав, что за своей дисциплиной проследим сами. «А дневники?» Мы сказали, что отметки из журнала в дневники будут выставлять дежурные. «А я только расписываться?» – обрадовался Якобсон. «Они и распишутся». Ему это понравилось, и до заступления на вахту классного руководства Блюминой мы сами справлялись с дневниками. У меня до сих пор хранится дневник, где почерком моего приятеля Леши Пригожина выведено: «замечание за разговоры на уроке».
Якобсон был самым необычным и самым талантливым из учителей. Он был громадой, и, кажется, мы это быстро поняли, хотя первое, что бросилось в глаза – это его нервное состояние. Он совершенно не мог находиться в покое, ему труднее было сидеть и слушать, чем читать лекцию. Однажды во время очень интересной лекции о поэзии он как-то виновато сказал: «Потерпите, я скоро закончу, вы, наверно, устали слушать». Обычный учитель сказал бы: хорошо вам сидеть, а я тут шесть часов перед вами…» Якобсон же искренне считал, что нам труднее, чем ему. А мы сидели не шелохнувшись. Иногда во время этих общих лекций в актовом зале он стучал спичечным коробком по столу, что означало: выключите магнитофон. Потом стук повторялся, и магнитофон можно было включить снова. Таков был уговор с теми, кто хотел записать его лекции. «Выключались» наиболее крамольные места. А то, что на эти лекции можно было приводить кого угодно – под нашу ответственность – воспринималось нормой.
«Как он не боится?!» – поражались мои родители, когда я пересказывала дома его уроки. Он читал нам стихи из «Доктора Живаго». Обсуждал не уроке истории только вышедшую и тут же изъятую книгу Некрича о Великой Отечественной, где приводилась страшная статистика репрессий высшего и среднего комсостава к моменту начала войны. Из отдельных фактов складывалась картина чудовищной стратегической бездарности Сталина. Не то чтобы у меня дома ни о чем таком не говорили, нет, мои родители в оценках были близки к Якобсону, но они не были диссидентами. Мы, разумеется, читали самиздатовскую литературу, но читали тихо, подпольно. Якобсон же действовал, рисковал, и это вызывало уважение. Он мог сказать на уроке, что вчера, в день рождения Сталина, был на Красной площади, потому что стало известно, что сталинисты хотят провести демонстрацию, и его «пригласили» на разговор. Якобсон был всегда естественным. Посреди урока он мог вдруг засмеяться собственным мыслям и сказать: «Хорошую частушку услышал:
На столе стоит графин,
Рядом четвертиночка
Мой миленок – хунвейбин,
А я – хунвейбиночка».
Или поделиться, как ему влетело дома за потерянный где-то в походе рюкзак. «Но представьте: на следующий день жена потеряла кошелек с месячной зарплатой!» Он был удовлетворен… Якобсон часто погружался в свои мысли и потому бывал рассеян. Как-то в троллейбусе он долго рылся в карманах, отыскивая 4 копейки (их надо было опустить в кассу и оторвать билетик). Отсчитав требующиеся копейки, он по рассеянности положил их в карман, а все свои деньги опустил в кассу. Вместе с ключами от квартиры, о чем со смехом рассказал нам.
Считалось, что Якобсон преподает нам три предмета: русский язык, литературу и историю. Русским языком он заниматься не стал, только выставлял за него оценки в сочинениях. Литературу вел потрясающе! Наплевав на школьную программу, он выстроил свою собственную. Начали с поэзии, а потом перешли к прозе. Он брал рассказы, небольшие новеллы, читал нам целиком вслух (благо уроки были сдвоенные или даже строенные) и предлагал высказываться. Последние пять минут оставлял себе. Он прочитал нам «Случай на станции Кречетовка» Солженицына, «Первый поцелуй» и «Ди Грассо» Бабеля, не помню что Мопассана, «Кошку под дождем» Хемингуэя… Высказывания наши он выслушивал внимательно, никогда не подавлял своим авторитетом. Каким контрастом я запомнила урок литературы, проведенный заменявшим его Фейном! Герман Наумович предложил тему: зачем нужно искусство? Приученные Якобсоном не стесняться, мы доверчиво стали высказываться. Фейн осмеял каждого. Он бойко парировал, был очень остроумен, но его манеры, сама его поза словно говорили: ну-ну, послушаем, что за чушь вы несете. В конце урока нам было страшно интересно, что же думает он сам, но … прозвенел звонок, и Герман Наумович, так и не высказавшись, вышел из класса. С того дня Фейн связался в моем восприятии с Мефистофелем, и я избегала его. Думаю, не я одна. Мой приятель Боря Блехман, который был старше на класс, сделал в своем сочинении приписку для своей учительницы, Татьяны Львовны Ошаниной: «Пожалуйста, не показывайте это Г. Наумовичу».
Мой литературный вкус формировался во многом благодаря Якобсону. В 1965 году вышел том Андрея Платонова. Якобсон посоветовал купить. Так я открыла для себя этого замечательного писателя. Я уже не говорю о поэзии: здесь для меня не было большего авторитета. Кто-то из ребят спросил его мнения об Евтушенко. Он ответил пословицей, известной в двух вариантах: на безрыбье и рак – рыба, или в бесптичье и зад – соловей (кажется, привел оба варианта). Потом поинтересовались, кого он считает лучшими из живых советских поэтов. Он назвал троих: Иосифа Бродского, Давида Самойлова и Владимира Корнилова. Пятнадцать лет спустя я рассказала это Самойлову. «Он был прав» – спокойно принял Давид Самойлович. Еще через пятнадцать лет я передала это Корнилову. Тот не ответил ничего.
Как наш классный, Якобсон был обязан как-то надзирать за нами. Это был абсолютно не его вид деятельности. Помню, наш класс устраивал вечер. Анатолий Александрович, чтобы не мешать нам веселиться, сел в соседнюю комнату и что-то читал. Я зашла к нему с каким-то вопросом. Он заговорил об Ахматовой и протянул мне только что вышедший ее сборник «Бег времени» с авторской дарственной надписью. «Тоше и Майе» было надписано ее рукой…
В девятом классе Якобсон перестал вести уроки литературы. Он объяснил это нам так: «я же иду с вами не по программе, а вам потом придется вступительные сочинения писать». Но какое-то время еще были его блистательные лекции в актовом зале: Есенин, Маяковский, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Ахматова, Лорка…Запрещение читать лекции для него было ужасно. Он сказал мне это сам, стоя на школьном крыльце с папиросой: «Мне не разрешают делать то, что мне больше всего хочется».
Как учитель он был довольно деликатен, не иронизировал зло, никогда не свирепствовал. Помню, как Сережа Киселев, отвечая на уроке истории, несколько раз называл японского императора королем. Якобсон поправлял его, а потом не выдержал:
- Киселев, если ты еще раз скажешь «король Японии», я тебе «два» поставлю!
- Король Японии, – продолжал Киселев…
- Садись, Киселев. Четыре.
А мне он однажды поставил «четверку» со словами «за наивность»… Я могла бы вспоминать школу бесконечно, но, к сожалению, время поджимает. Под конец хочу рассказать, как мы с Борей Новиковым взяли на один из вечеров встреч выпускников нашего сына. Это был, кажется, 1991 год. На сына Школа произвела большое впечатление. Он сказал: «Я привык слышать про Вторую школу и воспринимал это как миф. Оказалось – всё правда». Что уж он там увидел и понял, не знаю.
Исаак Семенович Збарский
Учитель литературы
Второй школы
в 1957-1970 годах,
Художественный руководитель
и Главный режиссер ЛТК
Достарыңызбен бөлісу: |