Витторе Бранка полагает, что во взглядах Полициано на интерпретацию текстов в какой-то момент (около 1480 г.) произошел переход от «платонической» поэтики к «аристотелевской»1220. Нам в данном случае не так важно, был ли этот переход действительно одномоментным, важнее, что эта идея очень хорошо описывает отношение Полициано к интерпретативным подходам его предшественников.
Надо оговорить, что для конца XV века оба понятия имеют довольно своеобразные значения: «платоническая» и «аристотелевская» поэтики имеют мало общего со взглядами соответственно Платона и Аристотеля на поэзию. О «платонической» поэтике мы можем составить себе вполне четкое представление: Полициано учился во флорентийском Студио, главном гнезде платонизма XV века, где преподавали Марсилио Фичино, Кристофоро Ландино, где даже Иоанн Аргиропул, которого Полициано числит как преподавателя Аристотеля, был не без платонического привкуса; с тем же самым кругом контактировал и платоник (по крайней мере, в большой степени) – младший товарищ Полициано, знаменитый Пико делла Мирандола. Как толковали поэзию в Студио? До нас дошли некоторые записи Бартоломео делла Фонте с тех лекций Ландино и Андроника Каллиста, на которые должен был ходить сам Полициано1221; это обычные для любых комментариев разборы грамматики и буквального смысла. Но часто преподаватели Студио толковали тексты и иначе, выискивая в них аллегорический смысл: именно этот подход ассоциируется в области интерпретации с платонизмом, отчасти благодаря тому, что за платониками уже традиционно закрепился аллегорический метод. Это при том, что, хотя платоновский Сократ, конечно, сам использует явно аллегорические притчи–màqoi, вообще-то он высказывается в «Государстве» против оправдания поэзии при помощи аллегорических толкований (378d–e). В Студио, например, Ландино аллегорически толковал «Энеиду» Вергилия в своих лекциях1222. Вот пример тех бескомпромиссно платонических толкований «Энеиды», которые сохранились в третьей книге «Камальдолийских бесед» Ландино1223: «“Уже поднимался Люцифер над вышними хребтами Иды и вел за собой день” <Энеида 2.801–2>... И это правильно, что Люцифер предшествует солнцу. Ведь это звезда Венеры: а это значит, любовь к нахождению истины. Такая любовь рождается у того, кто уже оставил жизнь, подверженную наслаждениям. И Люцифер ведет за собой день: ведь такая любовь пробуждает разум, поскольку, освещенные светом этой любви, мы становимся способными к познанию истины. Выходит же Люцифер из-за горы Иды: т. е. из красоты. Ведь слово idos <т. е. edoj> по-гречески обозначает красоту. А любовь Платон определяет как устремление к красоте <Пир 201а9–10>. Поэтому в любви стыд отвращает нас от мерзкого, а жажда превосхождения уносит нас ко всему самому достойному». Склонность к аллегории либо аллегорезе иногда находят и в некоторых текстах самого Полициано1224. В любом случае, вот такая платоническая аллегореза – явно отправной пункт для него. Финальный же пункт – «аристотелевская» поэтика «Смеси», на которую, как полагают, повлияли взгляды другого друга Полициано, аристотелика Эрмолао Барбаро.
«Аристотелизм» во взглядах гуманистов конца XV века на поэзию ко взглядам Аристотеля на поэзию имеет уже совсем мало отношения. Текст «Поэтики» Аристотеля существовал, но в основном в виде латинского перевода с арабского перевода, и этим текстом гуманисты практически вообще не пользовались (видимо, уж очень он был очевидно «вторичный»)1225. Правда, Барбаро и Полициано как раз были оба каким-то образом знакомы с «Поэтикой»1226, но тот их «аристотелизм» в области литературной теории, о котором говорит Бранка, все равно в незначительной степени является развитием идей «Поэтики». Речь скорее идет об «аристотелизме» в смысле «того, что противостоит платонизму». Если у Платона окружающий нас мир состоит из многочисленных проекций идей, и привилегированное положение занимают именно эти самые идеи, все остальное – только тени на стене пещеры, то в логике Аристотеля соответствующие по смыслу идеям субстанции объявляются всего лишь логической (почти что даже просто грамматической) категорией. У всех лошадей в совокупности есть нечто общее, на основе чего можно говорить о «лошади вообще», но это не идея лошади, в отрыве от которой они ничего самостоятельного из себя не представляют, а просто субстанция «лошадь», воплощающаяся во множестве «конкретных лошадей», полноценно существующих и обладающих набором собственных акциденций. То есть мир освобождается от рабского подчинения идеям, мир существует и сам по себе в своей конкретности и богатстве индивидуальных вещей. Аналогичным образом в данном случае мыслится и «аристотелевская поэтика»: слова освобождаются от подчинения ограниченному набору задаваемых аллегорезой смыслов, слова теперь не должны обязательно отображать снова и снова какие-нибудь, например, платонические «архетипы» (на сей раз в юнговском смысле слова) вроде «любви», «разума» и «красоты». Слова обладают ценностью сами по себе.
Эта оппозиция выделяет на самом деле более важный момент, чем может показаться, и помогает понять причины того возмущения, которое вызвала «Смесь» у современников. Чтобы было понятнее, рассмотрим подробнее, например, уже упоминавшиеся стихи знаменитого неаполитанца Якопо Саннадзаро по поводу «Смеси». Это две эпиграммы под названием «К Пулициано» (так Саннадзаро исковеркал псевдоним Полициано, чтобы тот стал созвучен со словом pulex «блоха»). Обычно цитируют первую из этих эпиграмм (1.61), специально посвященную самой скандальной из глав «Смеси», содержавшей обсценную интерпретацию Катуллова «воробья» (это глава 6, она переведена ниже). В этой первой эпиграмме Саннадзаро писал (1.61.16–19):
Proh dii, quam vafer es, Puliciane;
Solus qui bene calleas poetas!
Nimirum, et quod ab omnibus probetur,
Mutandum quoque suspicaris illud…
«Боги милостивые, какой же ты хитроумец, Пулициано! Один только ты и разбираешься как следует в поэтах. И если что-нибудь всех устраивает – ты, конечно, даже тут заподозришь, что это нужно исправить…»
Второе из этих стихотворений (Эпиграмму 1.62) цитируют реже, поэтому приведем его целиком1227:
Vanas gigantum iras, et impetus graves
Miratur aliquis audiens mortalium;
Ausumque caelo vincula inferre inrita
Saevum Typhoea, quum jugosum Pelion
Adderet Olympo, matre nec Terra satum
Agnosceret se se; impium donec pater
Iratus ardenti igne sustulit caput;
Ut par erat: nam quis petat sanus Deos?
At nunc quis hoc, quis hoc ferat mortalium?
Iners, pusillus, unus heu pulex ciet
Turmas, cohortes, copias, manipulos
Muscarum; et altos scandere adparat toros
Heroum; opacis qui sub umbris arborum
Strati, ac perenni flore subfulti caput,
Ducunt quietem perpetem, aeternam, optimam;
Nec nostra curant dicta, vel facta amplius,
Ut qui beatos incolant tuti locos;
Et nomen alta in arce sacrarint suum,
Functi periclis, et malis laboribus;
Cunctasque Fortunae improbae calcent minas,
Ne dum pusilli pulicis morsus leves.
At tu, moleste, amare, vesane, impie
Pulex, inepti concitator agminis,
Quo proripis te? Quo vocas muscarias
Istas phalanges? Quo volatiles globos
Impellis audax? I procul, miser, miser,
I, criminose, maximam in malam crucem.
Haud fas quietas manium sedes Deum
Muscas subire, pulicumque copias.
Nil hic negotii vel tibi, vel pessimis
Tuis maniplis: quid moraris, impie?
Abi profundam in noctem, et ultimum Chaos.
Speranda certe gloria hic nulla est tibi.
Quos dii probavere semel, hos semper probant.
«Какой-нибудь смертный удивляется, слыша о бессмысленной ярости и страшном натиске Гигантов; удивляется тому, что свирепый Тифон, не имея шансов на победу, осмелился попытаться опутать небо узами, взгромоздив гористый Пелион на Олимп и не признавая, что мать его – Земля <и потому небо – не его удел>. В конце концов разгневанный Отец <т. е. Юпитер> пылающим огнем снес ему голову: и правильно сделал – кто же в здравом уме пойдет войной на богов? А вот теперь – кто, кто из смертных потерпит это? Увы! Хилая, мелкая, одиночная блоха (pulex) сзывает турмы, когорты, полчища, манипулы мух и готовится взобраться на ложа героев. Те же лежат в темной тени деревьев и, положив свои головы на неувядающие цветы, проводят время в непрерывном, вечном и совершенном покое. И их более не заботят наши слова и дела: ведь они беззаботно живут в блаженных обиталищах, имена их освящены в вышней цитадели <т. е. на небе>, и все опасности и трудности остались для них позади. И все угрозы бессовестной Судьбы они презирают, не то что легкие укусы мелкой блохи. А ты, назойливая, докучливая, безумная и нечестивая блоха, куда ты лезешь? Куда ты зовешь мушиные фаланги? Куда гонишь их летучие тучи? Убирайся прочь, жалкая ты и убогая, убирайся, злодейка, к самой что ни на есть чертовой матери! Нельзя мухам и блошиным полчищам проникать в безмятежные обиталища богов-манов. Нечего здесь делать что тебе, что твоим ублюдочным манипулам: что ты еще ждешь, нечестивая? Убирайся в непроницаемую тьму и в самую глубь Хаоса <т. е. Тартара>. Здесь тебе точно ни на какую славу надеяться не приходится. Кого боги однажды допустили в жилища блаженных, те всегда там и будут».
Саннадзаро обыгрывает, с одной стороны, созвучие Pulicianus–pulex (поэтому под «блохой» имеется в виду сам Полициано), а с другой, военную образность, которую использует сам Полициано в прологе к «Смеси». «Смесь» делится на «центурии» – книги по сто глав, но исходно это слово обозначало римское военное подразделение («сотню»), и Полициано охотно обыгрывает это значение, представляя себя как полководца, направляющего в атаку отряды филологических заметок. У Саннадзаро же эти «центурии» превратились в «мушиные фаланги» – под ними имеется в виду, таким образом, сама «Смесь». Под «героями», которых атакуют все эти насекомые, могут, соответственно, подразумеваться либо низвергаемые Полициано авторитеты вроде Домицио Кальдерини, либо сами классические авторы, которых Полициано взялся «исправлять» и «терзать».
Конечно, некоторая часть выпадов Саннадзаро направлена просто против того, как Полициано позиционирует себя – что, мол, он тут самый умный и умнее всех остальных, что прежние комментаторы – устаревшие неудачники. Но, как кажется, отчасти недовольство Саннадзаро все же вызвано и самим интерпретативным методом Полициано.
Во-первых, Полициано норовит «исправлять» «то, что всех устраивает». Речь идет не о текстологической правке – ей как раз уже давно активно занимались почти все гуманисты, и Полициано как раз в ней обычно более чем сдержан (по крайней мере, что касается конъектур). Речь скорее об интерпретации. Например, у Катулла написано, что Лесбия играет с воробьем. Всем все понятно и всем все нравится; комментарий в своей обычной функции – тот комментарий, который проясняет непонятный текст – вроде бы вообще не нужен. Но Полициано пишет, что под воробьем подразумевается мужской половой орган (см. ниже главу 6). У Вергилия написано, что греки подходят к Трое «при тихой луне». Казалось бы, тоже, почему так и не оставить? Но Полициано нужно написать, что под «тихой луной» подразумевается темнота на месте луны, отсутствие луны (см. ниже главу 100). Полициано не удовлетворяется текстом, как он есть, но все время старается вскрыть запрятанные смыслы, отыскать хитроумные тропы, разгадать загадки, которых не замечают другие. Не случайно Полициано так любит в «Смеси» и загадки в буквальном смысле слова – им посвящено сразу несколько глав, из которых мы перевели главу 39. Полициано мыслит свою интерпретаторскую деятельность как разгадывание загадок.
Казалось бы, что тут такого уж нового? Вот аллегористы тоже вскрывают запрятанные в тексте смыслы. Никто не писал такого рода инвектив против того же Ландино. Но тут-то как раз и появляется «во-вторых». Между Полициано и Ландино – да и вообще между Полициано и всей предшествующей ему традицией – проходит важная граница. Дело в том, какие смыслы вскрывает Полициано. И дело не в обсценности, например, интерпретации Катуллова воробья: XV век вообще был вполне привычен к обсценности, и неаполитанские поэты, среди которых вращался Саннадзаро, тоже не плошали в этой области. Но, какие бы подтексты ни вскрывали аллегорические толкователи средневековья, это всегда был какой-то важный смысл, смысл, обладающий ценностью (будь то смысл мистический, моральный, биографический или философский, будь то платоновская философия любви, скрытая за восходом Венеры, или воплощающая гармонию мироздания музыка сфер, намек на которую Сервий видит в «тихой луне»). Это всегда смысл, который сам придает ценность процедуре аллегорического толкования. Интерпретация воробья как мужского полового органа – это выглядит как вызывающая карикатура на такую процедуру. Уж что еще можно придумать менее важного, менее ценного, более смешного и более нелепого?
На самом деле и для деятельности Полициано в этой области иногда можно найти прецеденты. Автором идеи про «тихую луну», например, может оказаться и Ландино1228. Средневековые комментаторы вполне могут иногда между делом выдать какую-нибудь экстравагантную интерпретацию, в которой смысл никакой самостоятельной ценностью не обладает. Но именно между делом. Комментарии совсем не обязательно бывали аллегорическими, тот же Ландино прибегал к аллегории не всегда. Но дело в том, что последовательный комментарий даже так остается подчинен определенной ценности – ценности, которой обладает комментируемый текст сам по себе; комментатор смиренно служит этому ценному тексту, проясняя его слово за словом (начиная с уровня грамматики, но в общем он может позволить себе и какое-то «вскрытие смыслов»). Но тут как раз Полициано ведет себя очень характерно: он вообще не публиковал комментариев и не издавал текстов (те рукописные комментарии, которые сохранились от Полициано, видимо, были скорее заметками «для себя»). Вместо этого Полициано выбирает совсем другой жанр – сборник заметок. У этого жанра были некоторые античные прецеденты (вроде «Аттических ночей» Авла Геллия), но для конца XV века он в общем не был особенно распространенным1229 – это уже потом, начиная с XVI века, такие собрания получат в науке очень большое распространение под разнообразными названиями (Variae lectiones, Adversaria, Animadversiones и т. д.), и вот в этой области, пожалуй, нововведение Полициано как раз не оказалось «боковой ветвью». Этот жанр резко смещает перспективу по сравнению с комментарием: теперь сам античный текст не печатается – печатаются только ученые замечания о нем. Читатель, открывая книгу Полициано, не сможет прочесть обладающий ценностью текст Вергилия или Катулла. Не сможет он найти там и указания на обладающие ценностью смыслы, скрытые в текстах Катулла и Вергилия. Читателю предлагается видеть теперь ценность в заметке самой по себе. Ценными являются сама процедура отгадывания загадки и сама загадка. Дело поэта – как можно хитроумней загадывать загадки, дело ученого – как можно изощренней их отгадывать.
«Комментатор поэтов должен читать философов» (см. ниже перевод 4 главы «Смеси») – но совсем не так, как читал философов, скажем, Ландино. Знание философии теперь просто инструмент в разгадывании хитрых головоломок, и для интерпретатора становятся не важными те вещи, которые сама философия считает в себе ценными. Не поэзия и ее интерпретация теперь стоят на службе у задаваемых философией смыслов, а, наоборот, философия состоит на службе у самоценных тропов.
Именно это, как кажется, и задевает Саннадзаро. Полициано много берет на себя, решительно и дерзко атакует устоявшиеся интерпретации, разрушает те ценности (опять вспоминается Ницше), которые были традиционно связаны с текстами (воробушек Катулла обладал самостоятельной ценностью трогательной виньетки, «молчание луны» у Вергилия, как минимум, обладает хотя бы той ценностью, чтобы это были обладающие устойчивым и постоянным смыслом слова ценного текста) – но ради чего весь этот переполох, что Полициано предлагает взамен? С точки зрения Саннадзаро, ничего, вообще никакой ценности: половой орган да дырку вместо луны. Поэтому для Саннадзаро деятельность Полициано выглядит как какое-то непонятное мельтешение насекомых, такая «мушино-блошиная» возня. Но какие претензии у этой возни – просто-таки бессмысленно копошащееся насекомое выдает себя за Тифона, атакующего Олимп!
Еще Полициано в каком-то смысле похож на своего младшего современника Никколо Макьявелли: как Макьявелли «освобождает» от подчинения любым внешним по отношению к ней ценностям политическую деятельность, так и Полициано «освобождает» от подчинения внешним ценностям интерпретацию поэзии.
Может быть, именно из-за этой «макьявеллистской» ауры идея, что неожиданный троп обладает самостоятельной ценностью, оказалась еще одним нововведением Полициано, которое следующие поколения не смогли у него принять. Это при том, что вообще эстетика таких тропов-загадок не раз витала в европейском воздухе. Для самого Полициано, похоже, дополнительным источником вдохновения для такой концепции поэтического слова служила флорентийская традиция народной поэзии – это хорошо видно по тем итальяноязычным поэтическим текстам, в которых Полициано сам имитирует флорентийские городские жанры с их чаще всего обсценными, но всегда очень резкими и яркими образами-шифрами («я поросенок, у которого хвост весь день торчком и которого ты за этот хвост водишь, а ты, дама, осленок, который думает, что у него есть хвост, хвоста не имея», «ты держишь меня на стрёме с руками, полными сверчков», «я от болезни быстро отошел и стал здоров, как язь – умею и я намазать ветку птичьим клеем», и т. д.)1230. Похожий образный язык мы часто находим и в дошедшем до нас итальянском фольклоре, вроде текстов тарантелл. С другой стороны, эстетика резкого образа напоминает европейский маньеризм с его «кончетти». Но в науке специальное занятие такого рода интерпретациями очень долго не приживалось – даже вставляя главы, посвященные интерпретации, в сборники заметок в стиле «Смеси» (а обычно такие сборники вообще были в основном не про интерпретацию, а про текстологию), ученые раннего Нового времени редко уходили дальше объяснения буквального смысла текста.
Филология стала мыслить себя как вскрытие неочевидных, не видимых другим смыслов в основном только в ХХ веке – и это и делает Полициано особенно интересным персонажем для сегодняшнего гуманитарного ученого (поэтому современная наука часто пытается реабилитировать и конкретные идеи Полициано). Любые фрейдистские, метапоэтические, постколониальные интерпретации, любые исследования аллюзий можно свести к той же модели: за текстом ищут что-то, что не лежит на поверхности. Дело тут, кажется, не столько в постструктуралистской философии (потому что те же тенденции проявляются и в науке, от постструктурализма совершенно явно независимой), сколько в разрастании сообщества литературоведов и, в результате, повышении конкуренции в борьбе за престижные места: просто владеть стабильным знанием стало недостаточно, стало нужно уметь делать вещи, которых не умеют делать другие. Филолог в ХХI веке должен быть виртуозным извлекателем скрытых смыслов. Подход Полициано был, может быть, тоже в какой-то степени порожден повышением конкуренции в научной среде того времени: люди вроде Домицио Кальдерини, как их изображает Полициано в 9 главе «Смеси», говорили, что им вздумается, и не думали, что придет вот такой Полициано и укажет на их ошибки. А вот со мной, Полициано, приходит время науки с более жесткой конкуренцией, и потому требования к ученому будут очень высоки: он должен быть настоящим мастером вскрытия поэтических замков. Но, судя по следующим поколениям, Полициано все же «перестарался», и конкуренция сама по себе таких требований к ученым еще не предъявляла.
И при этом где-то со времени «новой критики» литературоведы ХХ века тоже стали побаиваться обладающих самостоятельной ценностью смыслов: «смерть автора» подразумевает, что у текста теперь нет прилагающегося к нему внешнего пространства, в котором можно было бы поместить его ценность, и ценным текст может быть только сам по себе. Хороший поэт, как и у Полициано, – это для сегодняшней науки в значительной степени тот, кто способен на хорошую и хитроумную игру с читателем; хороший ученый – это тот, кто мастерски возится с запрятанными в поэтическом тексте половыми органами и дырками от луны. Запрет же на «мышино-блошиную возню» в нынешней науке уже давным-давно отменен. Чтобы в этих условиях остаться обаятельной, наука должна быть вдохновенным ювелирно-виртуозным трудом. И «Смесь» Полициано, «предтечи» такой науки, сполна отвечает этим требованиям.
При жизни Полициано вышла только первая «центурия» «Смеси», и мы переводим тексты только из нее (недописанная вторая «центурия» была опубликована только в ХХ веке1231 – это уже идеальный случай «боковой ветви» развития науки, поэтому мы оставляем ее в стороне). Текст переведен по альдинскому изданию (Omnia opera Angeli Politiani, et alia quaedam lectu digna, quorum nomina in sequenti indice videre licet. Venetiis: In aedibus Aldi Romani, 1498), для сверки использовалось грифиусовское переиздание (Angeli Politiani Operum Tomus primus: Epistolarum lib. XII. et Miscellaneorum centuriam unam complectens. Lugduni: Sebastianus Gryphius Germanus excudebat, 1528).
Предисловие Анджело Полициано к первой центурии «Смеси». К Лоренцо Медичи
Когда я на днях, о Лоренцо Медичи, зачитывал тебе эту свою «Смесь» во время конной прогулки, то ты, получив, я думаю, наслаждение от самой новизны вещи и от приятного разнообразия чтения, стал побуждать меня опубликовать из «Смеси» хотя бы одну центурию (поскольку книги в ней состоят из ста глав каждая)1232. Ну вот я это и делаю, побуждаем вместе и твоим мнением, важнее которого для меня на земле другого нет, и собственным рассуждением: ведь это наше сочинение некоторые уже «сметают до пылинки»1233, чтобы прежде меня воссиять в чужих и в их собственных глазах, присвоив себе плоды моих трудов1234.
Хотя я и знаю, что книги эти вызовут большое недоброжелательство и множество разговоров, ведь в них высказываются вольные мнения об именитых авторах1235: но это мне не указ. Ведь практически все пишущие защищают свою сторону тем, что нападают на чужую и не упускают случая удостоиться похвалы прежде всего за указание на чужие ошибки. Вот и авторы попроще, рядовые, словно бы самые ничтожные, «вот как я или Клувиен»1236 <Ювенал, Сатира 1.80>, часто тоже встречают тычками эту, так сказать, знать и первый ряд словесности.
Но есть такая древняя пословица: «Совесть – тысяча свидетелей» <Квинтилиан, Воспитание оратора 5.11.41>. Совести моей известно, что совсем ничего я не говорил здесь из злобы или из досады; что все я сказал искренне и просто, ничего не вставил ради нападок или ради недоброжелательства, чтобы облаять кого-то, чтобы покрасоваться; что я всегда, если только это было возможно, стремился отозваться скорее одобрительно, чем неодобрительно. Поэтому действовал я не подсечками и не подкопами, но непредвзятой оценкой и челом, открытым для истины. И не к тому я стремился, чтобы ученым мужам словно бы «подбросить ложку дегтя в бочку меда»1237: скорее я опасался, как бы из-за давления их авторитета не оказалась в опасности добросовестность ученых занятий. Наконец, на тех я открыто направляю этот клин, на тех сознательно нацеливаю этот таран, кто ради смысла, который они сами придумали, но который неправильный, против самой истины стоят фронтом насмерть. Острие моего стилоса поражает прежде всего тех, кто не умеет «переворачивать стилос»1238 <Гораций, Сатира 1.10.72>, то есть возвращаться назад и отмечать1239 свои ошибки.
А что столь неорганизованна и перемешана эта словно бы чаща1240 или сборная солянка1241, поскольку пишу я не потихоньку и не последовательно, а «скачками и урывками»1242, – то я настолько далек от переживаний по этому поводу, что даже название подыскал не какое-то другое, а именно «Смесь»1243. В этом я, впрочем, следую из греческих писателей за Элианом, а из латинских – за Геллием1244: в книгах обоих разнообразие приятнее, чем порядок. Хотя и заметки Климента, епископа Александрии и мужа апостолического, которые назывались Strwmate‹j, то есть как бы «Пестрые покрывала», точно так же, конечно, подсказывали мне в заглавии указать на разнообразие. Ведь я молчу о заметках Аристоксена, которые под почти таким же названием <«Смешанные заметки»> цитирует Порфирий в той книге, которую он написал по поводу «Гармоники» Птолемея <Заметки о «Гармонике» Птолемея, 80.18 Düring>. Наконец, если «Смеси» будут ставить в вину само разнообразие, изгонятельницу1245 скуки и подбадривательницу1246 чтения, то точно также можно будет вместе обвинить и природу, которую я признаю своей учительницей в этой неупорядоченности1247.
А если «Смесь» будет погружаться в каждую мелочь, то так можно делать по примеру, среди латинских писателей, также Цезаря, Варрона, Мессалы, Цицерона, Плиния, Квинтилиана1248 и прочих подобных им: а когда соревнуешься с ними, то и промахнуться почетно1249. Поэтому то, что подобало этим словно бы патрициям, и для меня, как будто для человека более низкого рода, не будет неподобающим. Кроме того, столь же именитые люди то вставляют что-то по-гречески, то вдруг им захочется что-то истолковать, то смысл, то словесное выражение; вот и здесь тоже будет и то, и то.
Если же кому-то покажется, что что-то в недостаточной степени разъяснено, а еще, может быть, что что-то слишком трудноперевариваемо и непонятно, то это явно человек и ума недостаточно живого, и образования недостаточно твердого и уверенного.
А если где-то отыщут какие-то варваризмы и устаревшие выражения, то я их специально рассеивал по тексту, чтобы угодить также и варварам и необразованным людям, и чтобы книжка легче продавалась «за-ради хрипотцы»1250. Или если кто скажет, что здесь попадаются слишком редкие слова, так что кажется, что они не из середины словесности взяты, а с какой-то периферии, – то, честное слово, они, я полагаю, изменят свое мнение, когда до середины словесности действительно доберутся1251. Немало ведь таких людей, которым, как говорит Марк Туллий, «кажется, что смердит алабастр, полная умащений»1252. Кроме того, в этого рода писаниях1253, которые не гонятся за успехом у толпы, а пишутся только для немногих, использование такого вот оснащения похитрее, особенно осмотрительное, хорошие авторы вполне одобряют. Ведь и в том, чтобы вернуть жизнь уже практически вышедшему из употребления, нет ничего плохого, если только оно способно с годами не загнивать, а становиться более выдержанным1254, порче не подвергаясь.
А если кому где-то не угодит, что я говорю околичностями1255 (может, и не привычен к ним человек, который только десяток страниц из Цицерона читал и перечитывал, а больше ничего), то такого судью я уж точно прошу отозвать, а назначить судьями людей образованных, которые, я полагаю, как раз в особенности будут хвалить то, что не понравилось тому первому. Ведь нет, быть может, ничего более невыносимого, чем когда тебя судит невежда, тем не менее кажущийся себе самому человеком ученейшим.
Если кому-то, когда мы что-то опровергаем, недостает нагромождения либо многочисленных ссылок, либо аргументов, то пусть знает, что мы в таких случаях стремимся победить, а не насытиться превосходством.
Если какие-то главы покажутся длинноваты, а какие-то, наоборот, коротковаты1256, то мы будем считать, что это тоже закон нового сочинения: чтобы ничего в этом сочинении не было симметричного, чтобы нигде оно само на себя похоже не было, чтобы все время казалось кособоким от разномастности и соблюдало только одно правило – ничего не делать по правилам, ничего не выстраивать по отвесу и по уровню1257.
Если же из моего слишком вольного стиля сделают вывод о заносчивости моего характера, то, возможно, более благосклонный толкователь скорее объяснит его простодушием, которое не является постыдным и для благородных людей.
Если, далее, против меня будет выступать принцип следования общепринятому1258, то кто лучший заступник – истина, которая глупостей не говорит, или следование общепринятому, которое замещает истину?1259 Ведь и про то, что принимают вопреки свидетельству авторитета, говорят, что это, мол, все «принцип следования общепринятому» действует, и об «ошибке следования общепринятому» тоже часто можно услышать от ученых мужей. Кроме того, удачно сказал некто: «Следование общепринятому без истины – это застаревание ошибки» <Киприан, Послание 74.9>.
Наконец, если я кое-где порассеял немножко такого, что заставляет озаботиться и напрячься1260, или что, чтобы выразиться поточнее, содержит в себе горчинку1261, из области ли философии, давнего объекта моего прилежания, или из сферы тех наук, что ходят прислужницами у любви к мудрости1262, то эти вещи, может быть, приведут тем не менее в форму и оживят желудок читателя, размякший от слишком сладкого. И чтобы они все действовали единодушно, приятным образом чередуясь между собою, и были союзниками в некоторой словно бы антитезе, я метался почти что, как говорится, «из известковой печи в угольную» <Тертуллиан, О плоти Христовой 6> и старался, чтобы за чем-то одним всегда следовало в свою очередь также и противоположное ему, дабы упреки в неумеренном введении такого рода вещей обошли меня стороной.
Да и в том я не допускал недостатка, что скорее приносит удовольствие и наслаждение (и я бы даже сказал, служит приманкой), чем является полезным или необходимым: ведь, как сказал Варрон, «у человека одни потребности, у культурного человека – другие» <О латинском языке 8.31>1263, даже когда речь не идет о материальных благах. Иногда выбрано как похитрее, но не реже того встречается и бесхитростная прямолинейность. Так что, как людям грубым и неотесанным доставят удовольствие некоторые места, не получившие обработки и совсем сырые, скорее понарубленные топором1264, чем обтесанные, не то что не шлифованные – даже рубанка не видавшие и напильника; – так, наоборот, встречающиеся иногда узорчатые и украшенные многоцветными камешками выражения1265 понравятся и знатокам, ухоженным и лощеным: дабы голоса одновременно звучали с обеих сторон и не вышло так, чтобы только равномерные аплодисменты или равномерный свист возносили меня на небеса или смешивали с грязью. А тех, кто находится между двумя полюсами и ни к какому не примыкает, удовлетворит словно некая «сборная солянка», как выражается Цицерон1266, в которой нет какого-то специально выделяющегося ингредиента, но в которой в то же время содержится всё. Ведь вкусы у людей не совпадают, но у каждого собственное нёбо. И, я думаю, иногда некоторые люди на пиру выплевывают как тошнотворное и безвкусное1267 то, что после того другие на кухне смакуют как сладость и лакомство. Я же, конечно, писал этот труд не для форума1268 и курии, а для кабинета и лекционной аудитории, и я старался (уж не знаю, насколько получилось), чтобы то убранство, которые здесь есть, было совсем простым и несложным, не было изощренной и цветастой косметикой; чтобы цвет и блеск были природными, а не искусственными и извлеченными из коробочек; чтобы одеяние было по размеру и удобным, а не тяжеловесным и со всякой бахромой.
Наконец, каким бы этот труд ни получился, как бы его ни приняли, я, конечно, полностью готов принять общую участь пишущих (да и избежать ее, я полагаю, мне не удастся) – слышать гадости в свой адрес; было бы только у читателей такое желание. Я даже сам подставляю шею этому жребию и не жду заступничества, от которого я добровольно отказываюсь, сам себя осудив на это. Пусть мне выносят обвинительный приговор, пусть меня с позором таскают по улицам, пусть издеваются, лишь бы только от общего обвинения всей науки1269 во лжи удалось откупиться, пусть даже ценой некоторого ущерба моей славе и затрат моего времени: честь науки для меня важнее, чем мои личные интересы. Ведь иначе что же это мы, скажите, заявляем об общественной полезности наших ученых занятий, если дело уже до того дошло, что в самом выполнении наших общих обязанностей перед наукой мы допускаем бездействие из-за постыдных опасений? Как тогда могут сохраняться или существовать добросовестность честной науки и свободный от всякого влияния суд, если мы вот так все одинаково дрожим от страха навлечь на себя недоброжелательное отношение?
Хотя, что касается меня, то я бы скорее предпочел, чтобы мой труд вызывал ненависть, чем презрение, этого я даже почти что желаю, если только действительно, как сказал Ливий, ненависть, словно огонь, стремится к самому вышнему <Тит Ливий, История от основания Рима 8.31.7, неточная цитата по памяти>. Давайте-ка лучше, добрые возделыватели поля науки, выпалывайте эту неубиваемую траву, душащую благие всходы учености, заплетающуюся вокруг священных стволов наподобие губительнейшего плюща и выдавливающую все их соки своими блуждающими расползаниями1270: вырывайте, рубите ее под корень. Хватает тех, кто истину переиначивает: пусть не будет недостатка и в тех, кто ее восстанавливает; пусть будет, прошу я, какой-нибудь заступник и патрон у попавшей в беду науки.
Вот и я, как рядовой боец, уж во всяком случае испытаю, на что мне хватит свободы: а будет от этого толк или нет, там посмотрим. Но, что там из этого ни выйдет, как дело ни обернется, я в равной степени буду считать это удачей, и яд всякой злобы и ругани готов не только без остатка проглотить, но и, насколько хватит сил моего желудка, даже переварить. Ведь я уверен, что это словно родимое пятно такое у истины: как только ее представишь людям, толпа оказывается озлоблена против нее и враждебна ей.
Так что другие пусть закрывают глаза и мнутся сказать правду, уж я-то один точно, что бы меня за это ни ожидало, не буду скрывать своих мыслей, не буду замалчивать своих мнений, не буду находить в себе терпение для таких вещей, но хотя бы вот этой своей книжице, хоть с половинной свободой, я нашепчу так: «Я видел, я сам видел, книжица1271, и каждый день вижу, как в словесности творится множество преступлений: крадут плоды чужого ума, произвольно выдумывают все, что им оказывается нужно, также приписывают тем авторам, которым захотят, такие высказывания, которые те не признали бы своими, ссылаются на писателей, тексты которых не сохранились, цитируют, еще и выдавая за древние, рукописи, которых на самом деле нигде найти не удастся, целые книги наполняют чудовищно трудоемкими глупостями, ложь выдают за истину, приплетенное – за естественным образом примыкающее, новодельное – за исконное, все оскверняют, замешивают суррогатами, марают, законопачивают, перекореживают, смешивают, швыряют вверх тормашками, переворачивают с ног на голову, без всякой совести, без всякого стыда, без всякого рассуждения; а что губительнее всего – это то, что даже самые дурацкие мнения, пусть даже только что сварганенные, моментально рассеиваются по тысячам томов. И напоследок скажу, чтобы много раз не повторять: до сих пор много у кого ослиные уши».
Тут кто-то мог бы возразить: «Ну зачем ты так? Ну, признаюсь, я могу ошибаться, я же человек; но, конечно, я никого не обманываю сознательно, и хоть даже я, быть может, и говорю иногда ложные вещи, все равно я точно не лгу». Ну, «“Я сам себя прощаю”, – говорит Мевий» <Гораций, Сатира 1.3.23>1272. А я вот, кроме шуток, сам себя не прощаю и хочу, чтобы, если я где-то допущу ошибку или неосторожность, меня в этом обвинили, все равно кто, и я сам себя готов буду в этом обвинить, если мне на такой огрех укажут. Ведь я не испытываю такой извращенной любви к самому себе, чтобы считать, что лучше пусть прочие заблуждаются, чем узнают о моей ошибке.
Да и сам я из числа тех, кто пишет по мере додумывания и додумывает по мере написания. Ну, это-то не от меня зависит1273; но вот в чем я совершенно уверен – это, что, если бы эти заметки подольше полежали у меня дома и под рукой и я бы имел возможность периодически возвращаться к ним после некоторого перерыва, то вышли бы они в свет гораздо более учеными, насыщенными и подкрепленными. Ведь это тот род ученых занятий, в котором особенно много приносят ночные бдения – по мере того как, при устойчивой периодичности чтения, потихонечку происходит накопление, как реки разливаются благодаря стекающей с гор воде.
А кроме того, большая часть здесь еще не обработана как следует, не прояснена, не вытрясена до конца, не приведена к округлой форме, не обточена до сих пор, но находится в таком состоянии, что лучше в нее не вслушиваться, поскольку продумана она урывисто1274 и скорее является импровизацией, чем проработанным текстом: хотя тот, кого заботит седая древность и особенно верность образцу, обычно чуть не сверх меры следит за стилем и отлаживает словесное выражение1275.
Но, чтобы не думали люди пустодосужие1276, что труд этот, сколь бы плох он ни был, составлен из отбросов и за наставлениями грамматиков не следит1277, я в самом начале по примеру Плиния добавил список авторов, но только почтенных, или по крайней мере древних, у которых я что-то заимствовал: они придадут моим писаниям обоснованности. Но там не будет таких, которые дошли только в виде цитат у других писателей и собственные сочинения которых не сохранились: там будут только те, в чьих богатствах я сам покопался, по чьим сочинениям я сам попутешествовал1278. Да и древность рукописей, и надежные свидетельства монет, и старинные изваяния из меди и мрамора, которые ты сам, Лоренцо, предоставил мне, также, помимо разнообразия читанных книг, в немалой степени говорят в пользу моих заметок.
А чтобы показать хотя бы на собственном примере, что необходимо изгонять шарлатанские выдумки и всякие обманы и усмирять своеволие некоторых людей в бессмысленном и совершенно свободном отступлении от того, что они сами прежде заявили (своеволие, которое уже расползается повсюду наподобие опохули), я нигде никогда не ссылался на древние тексты без того, чтобы все их тут же привести и добавить замечания, из которых можно полностью от точки до точки выяснить, насколько на эти цитаты можно положиться: чтобы нигде не было отдано преимущество ничему приписному или приемному1279.
А чтобы этот наш дар не нуждался совсем ни в каких приложениях, я выстроил на смотр всей центурией1280 краткое содержание глав, заключенное в лаконичнейшие заголовки, полезность которых, однако, больше, чем можно ожидать при таком размере: тем самым я сам полностью признаю за изнеженным читателем право не быть внимательным.
Подобно тому, как Тевкр скрывался за щитом Аякса1281, – так вот и я, укрытый тенью твоего имени, буду по одной центурии отправлять в атаку против варваров. При этом я, когда этот текст будет каким-то образом опубликован, угожу сразу и благосклонно, и неблагосклонно настроенным и со своего рода уравновешенностью предоставлю одним, что лобзать, а другим – что кусать.
А кусать его, я думаю, будут: по крайней мере некоторые привзбесившиеся1282 люди, которых Катон изящно называет «склочнопорочниками»1283, которые особенно страдают от этого порока склочничества, словно от болезни, народ бешеный и раздражительный, без причины и без разбора и, что называется, с закрытыми глазами облаивающий кого угодно.
Или, опять же, те, кто выступают защитниками за плату и выставляют свое мнение на продажу, и кто их один раз нанял и приобрел и как будто сделал своими рабами, того они упрямо и защищают с воинственностью и упорством, «правдой и неправдой»1284.
Или хвастунишки1285 и дрянепродавцы1286, набитые всякими личными мнениями, надутыми, пусть и дурацкими, которые без ума от себя самих и от чего угодно, лишь бы только своего, даже если никто с ними не спорит, свое защищают, а чужое охаивают.
Или, наконец, некоторые литераторы, прячущиеся от света истины и, чтобы выразиться понятнее, запечно-тараканные1287, чьи слезящиеся и – вот уж точно – совиные глаза не выносят не только слишком яркого дневного света, но даже легкого полумрака.
Ну а уж о тех-то, кого грызет червь злобы, кого истачивает ржавчина зависти, которые считают для себя мучением чужую славу и пыткой чужой успех, которым становится плохо, когда другому что-то удается, которых болезненное зложелательство по отношению ко всякому благополучию непрерывно терзает, наподобие палача, ковыряющегося во внутренностях1288, – о них кто будет сомневаться, что они присоединятся?
Да и кафедральные цензоры1289 (я здесь не говорю о тех, которые учены и порядочны) обычно в большинстве своем встречают меня тычками и с криками набрасываются на мои труды. Ведь, сами совершенно ничего за душой не имея, они, с торжественным, я бы сказал, испусканием воздуха из надутых щек, возводят перед невежественным простонародьем обвинения на культурные писания (litteras humaniores), и, со всей своей яростишкой1290 защищая собственную дремучую деревенскость, «которую одну только, – как говорит и Иероним <Послание 27.1 Hilberg>, – они почитают святостью», они так нападают пышнословными выкриками со скрежетом зубов и с пеной на губах на добрую словесность и на тех, кто ею занят, что с легкостью признают: они не любят и почти что ненавидят даже этих греков (уж точно святые души)1291: Василия, Златоуста, Григориев1292, – да и латинян: Киприана, Амвросия, Августина, самого Иеронима и другие высшие авторитеты нашей веры, напичканные ученостью разных народов и языков, словно египетскими богатствами1293.
И тем в большей степени достойным удивления мне кажется твой любимец Мариано да Дженаццано1294, и в богословии никому не уступающий, и из всех, чьи церковные проповеди я слышал, не только самый разумный, но и наиболее красноречивый: с одной стороны, красота его проповедей не вызывает подозрений у слушателей, стремящихся к праведной жизни, поскольку в защиту его говорит его собственный невероятно аскетичный образ жизни; с другой стороны, суровость его не является мрачной и пугающей, поскольку он не пренебрегает поэтическими подслащениями и этим прекрасным разнообразием, блеском и усладами словесной ткани. Как шерсть, которая будет добросовестно впитывать пурпурную краску, прежде пропитывается определенными веществами, так и души, я думаю, подобает литературой и такой образованностью воспитывать (как говорит Цицерон в «Гортензии»)1295 и насыщать и готовить к восприятию мудрости.
Но все же не заставят меня эти люди1296 колебаться ни в том, чтобы вывести пером эти плоды моих бдений, какие уж они есть, ни в том, чтобы «испытать, насколько далеко мне дадут зайти в обвинениях против тех» <Ювенал, Сатира 1.170>, кто занят уголовными махинациями в сфере науки. Ведь и я тоже, как тот же самый Цицерон в письме к Аттику <4.6.2>, считаю, что Филоксен был прав, предпочтя скорее вернуться в темницу, чем отдать кому-то в рабство свое мнение1297, особенно если писателям и вправду подобает думать не о сиюминутном, а словно бы о вечности (как и Фукидид говорил <История 1.22.4>). Да и книги сами, я думаю, потому называют «памятниками», что им следует скорее заботиться о памяти потомков, которые будут судить более беспристрастно, а не о глупой минутной благосклонности1298 сегодняшнего дня.
Поэтому, чтобы, если это окажется возможным, как можно эффективнее не просто изничтожить, но вообще искоренить бессовестность тех, кто повсюду все извращает, и чтобы не стал никто брать примера с чела мозолисто-непоколебимого1299 и собою самим торгующего, и со столь мощной способности не отводить глаза1300, я уже теперь обещаю ради моего спасительного, как я полагаю, предприятия последующие центурии составлять совсем не в духе этой1301. А именно – тех, кого я сейчас только легонечко стукнул запястьем1302, кого только легко и мягко задел рукой, за тех я, думаю, в дальнейшем возьмусь уже покрепче и подналягу против оных, и пока на время удовлетворюсь прелюдией к битве и атаками велитов1303, а вот потом я соберусь с силами, и в бой вступит вся мощь моего войска.
И я даже (ведь своя рубашка ближе к телу)1304 местами буду дерзко и решительно защищать своё от плагиаторов и воришек и свидетельствовать в пользу его освобождения1305. Но моим я хочу, чтобы считали только то, что я сам первым выковал с большим трудом и тщанием, и, сколь долго это будет в моих силах, я не потерплю, чтобы у меня это когда-нибудь ласками выудили или силой вырвали: это «моё» не как что-то, что я из себя испускаю и отпускаю на все четыре стороны, а как мои детища. Как первое я бросаю посреди поля боя наподобие снарядов и оставляю там на растерзание и растоптание, так вторых я укрываю и защищаю; первое я позволяю брать всем, кто хочет, а вот вторых я признаю и принимаю в отчий дом. Но при этом и обезьянам я подражать не собираюсь, про которых рассказывают, что, сколь бы уродливы ни были их дети, они все равно считают их самыми красивыми.
И я думаю, что и тебе, Лоренцо Медичи, не придется стыдиться, что этот труд посвящен тебе, хоть он и не очень серьезный и, пожалуй, скорее развлекательный. А посвящен он тебе не столько для того, чтобы добиться для меня твоей щедрой благосклонности или отблагодарить тебя за помощь и советы, сколько для того, чтобы твое имя стало для книги добрым знамением, и чтобы почтить тебя в ней, дабы упоминание славного имени добавило книге авторитета и рекомендовало ее.
А кроме того – кому я обязан всей своей наукой целиком, тому по праву полагается и первая порция при ее дележе1306. И, ей-же-ей, пусть это будет словно бы сладкое, и подается оно пусть на десерт. Потому что подобием и заменой основного блюда тебе служат те более серьезные вещи, которые для тебя в изобилии из кладовых философии вытащили хоть Марсилио Фичино, толкователь Платона1307, хоть византиец Аргиропул, толкователь Аристотеля1308. Ведь, что касается этого достойного особого удивления уж не Дятла1309, а, как я сам его обычно называю, Феникса, который нынче свивает гнездо на твоем лавре1310, то от него я жду столь великих вещей, что готов пропеть вместе с Проперцием: «Уступите первенство, римские писатели, уступите первенство, греки» <Проперций 2.34.65, об «Энеиде» Вергилия>.
Ты же будь здоров, о сладостнейший покровитель, и продолжай, как ты и делаешь, благоволить к ученым людям, поощрять науки, воскрешать из заброшенного состояния изучение латыни и из мертвых – изучение греческого, тем самым надежно защищая память о своем имени от несправедливости забвения.
Достарыңызбен бөлісу: |