149
счастье большинства, хозяйственную эволюцию, просвещение, свободу народов, покорение природы, мир во всем мире и тому подобную всячину; при этом доказывается, что сами тысячелетия не сумели понять или достичь единственно нужного, и не учитывается, что на деле они стремились к чему-то другому, нежели мы. «Очевидно, в жизни дело идет о жизни, а не о каком-либо ее результате»-г-вот слово Гёте25, которое следовало бы противопоставить всем глупым попыткам разгадать тайну исторической формы с помощью программы.
Та же картина изображается историками каждого отдельного искусства и каждой науки, включая политическую экономию и философию. Тут взору нашему предстает «сама» живопись от египтян (или пещерных людей) до импрессионистов, «сама» музыка от слепого певца Гомера до Байрей-та, «сам» общественный строй от жителей свайных построек до социализма в линеарном восхождении, обусловленном какой-нибудь неизменной тенденцией, причем упускают из виду возможность того, что искусствам отведен определенный срок жизни, что они связаны с известным ландшафтом и известным типом человека, будучи их выражением, что, стало быть, эти всеобщие истории суть попросту внешнее суммирование определенного числа единичных проявлений, отдельных искусств, не имеющих между собой ничего общего, кроме наименований и некоторых особенностей ручной техники.
О каждом организме нам известно, что темп, форма и продолжительность его жизни или любого отдельного проявления жизни определены свойствами рода, к которому он принадлежит. Никто не станет предполагать относительно тысячелетнего дуба, что он как раз теперь-то и собирается, собственно, расти. Никто не ожидает от гусеницы, видя ее ежедневный рост, что она, возможно, будет расти еще несколько лет. Здесь каждый с абсолютной уверенностью чувствует некую границу, и это чувство идентично с чувством внутренней формы. Но по отношению к истории развитого человеческого типа царит необузданный и пренебрегающий всякого рода историческим, а значит, и органическим опытом оптимизм по части хода будущего, так что каждый делает в случайном настоящем «затеей» на высшей степени выдающемся линеарном «дальнейшем развитии», не потому, что оно научно доказуемо, а потому, что он этого желает. Здесь предвидят неограниченные возможности—но никогда естественный конец—и из обстоятельств каждого мгновения моделируют совершенно наивную конструкцию продолжения.
150
Но у «человечества» нет никакой цели, никакой идеи, никакого плана, как нет цели и у вида бабочек или орхидей. «Человечество» — это зоологическое понятие или пустое слово*. Достаточно устранить этот фантом из круга проблем исторических форм, и глазу тотчас же предстанет поразительное богатство действительных форм. Обнаружатся необъятная полнота, глубина и подвижность живого, прикрытые до сих пор модным словом, худосочной схемой, личными «идеалами». Вместо безрадостной картины линеарной всемирной истории, поддерживать которую можно лишь закрывая глаза на подавляющую груду фактов, я вижу настоящий спектакль множества мощных культур, с первозданной силой расцветающих из лона материнского ландшафта, к которому каждая из них строго привязана всем ходом своего существования, чеканящих каждая на своем материале— человечестве—собственную форму и имеющих каждая собственную идею, собственные страсти, собственную жизнь, воления, чувствования, собственную смерть. Здесь есть краски, блики света, движения, каких не открывал еще ни один духовный взор. Есть расцветающие и стареющие культуры, народы, языки, истины, боги, ландшафты, как есть молодые и старые дубы и пинии, цветы, ветви и листья, но нет никакого стареющего «человечества». У каждой культуры свои новые возможности выражения, которые появляются, созревают, увядают и никогда не повторяются. Есть многие, в глубочайшей сути своей совершенно друг от друга отличные пластики, живописи, математики, физики, каждая с ограниченной продолжительностью жизни, каждая в себе самой замкнутая, подобно тому как всякий вид растений имеет свои собственные цветки и плоды, собственный тип роста и увядания. Эти культуры, живые существа высшего ранга, растут с возвышенной бесцельностью, как цветы в поле. Подобно растениям и животным, они принадлежат к живой природе Гёте, а не к мертвой природе Ньютона. Я вижу во всемирной истории картину вечного образования и преобразования, чудесного становления и прехождения органических форм. Цеховой же историк видит их в подобии ленточного глиста, неустанно откладывающего эпоху за эпохой.
Тем не менее ряд «Древний мир — Средние века—Новое время» исчерпывает наконец свое влияние. Сколь бы безысходно узким и плоским ни был он в качестве научной подкладки, все же он представлял собою единственный, не совсем лишенный философичности вариант, которым
* «Человечество? Но это абстракция. Издавна существовали
только люди, и будут существовать только люди» (Гёте — Лудену)26.
151
мы располагали для классификации наших результатов, и ему обязано оставшимся содержанием то, что до сих пор упорядочивалось нами под именем всемирной истории; но число столетий, способных разве что скрепляться еще этой схемой, давно исчерпано. При быстром приросте исторического материала, в особенности выходящего за рамки данного порядка, картина начинает распадаться в необозримый хаос. Каждый не ослепший еще вконец историк знает и чувствует это, и лишь из страха утонуть держится он во что бы то ни стало единственной ему известной схемы. Выражение-Средние века» *, употребленное впервые в 1667 году профессором Горном в Лейдене27, покрывает сегодня бесформенную, постоянно расширяющуюся массу, которая чисто негативно определяется тем, что ни под каким предлогом не может быть отнесено к обеим другим более или менее упорядоченным группам. Сомнительная трактовка и оценка новоперсидской, арабской и русской истории служит тому примером. Прежде всего нельзя уже дольше скрывать того обстоятельства, что эта мнимая история мира поначалу фактически ограничивается Восточным регионом Средиземноморского бассейна, а позже, начиная с переселения народов—события, важного только для нас и оттого сильно переоцененного, имеющего чисто западное значение и не касающегося уже арабской культуры,— претерпевает внезапную перемену сцены и переносится в центральную часть Западной Европы. Гегель со всей наивностью провозглашает, что будет игнорировать те народы, которые не годятся для его системы истории28. Но это было лишь честным признанием методических предпосылок, без которых ни один историк не достигал цели. На нем можно проверять диспозицию всех трудов по истории. Нынче по существу это вопрос научного такта— какие из факторов исторического развития серьезно идут в счет, а какие нет. Ранке—хороший пример тому.
8
В настоящее время мы мыслим частями света. Только наши философы и историки не усвоили еще этого. Какое же значение могут иметь для нас понятия и перспективы, притя-
* «Средние века» — это история территории, на которой господствовал церковный и ученый латинский язык. Властные судьбы восточного христианства, проникшие задолго до Бонифация через Туркестан до Китая и через Сабу до Абиссинии, не годятся для этой «всемирной истории».
152
зающие на универсальную значимость, но не простирающиеся своим горизонтом дальше духовной атмосферы западноевропейского человека?
Рассмотрим в этой связи наши лучшие книги. Когда Платон говорит о человечестве, он имеет в виду эллинов в противоположность варварам. Это полностью соответствует аисторическому стилю античной жизни и мысли и приводит с учетом этой предпосылки к выводам, являющимся правильными и многозначительными для греков. Когда же философствует Кант, скажем, над этическими идеалами, он утверждает значимость своих положений для людей всех типов и времен. Он не высказывает этого лишь по той причине, что это разумеется само собой для него и его читателей. В своей эстетике он формулирует не принцип искусства Фидия или искусства Рембрандта, а принцип искусства вообще. Но то, что он констатирует как необходимые формы мышления, есть лишь необходимые формы западного мышления. Уже один взгляд на Аристотеля и его существенно иные результаты должен был бы показать, что здесь налицо саморефлексия не менее ясного, но иначе устроенного ума. Русскому мышлению столь же чужды категории западного мышления, как последнему—категории китайского или греческого. Действительное и безостаточное понимание античных первоглаголов столь же для нас невозможно, как понимание русских * и индийских, а для современного китайца и араба с их совершенно иначе устроенным интеллектом философия от Бэкона до Канта не больше чем курьез.
Вот чего недостает западному мыслителю и чего как раз ему-то'и не должно было недоставать: прозрения в исторически относительный характер собственных выводов, которые и сами являются выражением одного-единстветого, и только этого одного, существования; знания необходимых границ их значимости; убеждения, что его «непреложные истины» и «вечные достижения» истинны только для него и вечны в его аспекте мира и что долг его—искать за ними истины, с такою же уверенностью высказанные человеком других культур. Это требуется для полноты любой философии будущего. Это и значит понимать язык форм истории, живого мира. Здесь нет ничего постоянного и всеобщего. Пусть же не говорят впредь о формах мышления вообще, принципе трагического вообще, задаче государства вообще. Общеобязательность есть всегда лишь ложное заключение от себя к другим.
* Т. 2, с. 361 прим. Основная идея дарвинизма представляется истинному русскому столь же нелепой, как основная идея копер-никанской системы — истинному арабу.
153
Гораздо более сомнительной становится картина, когда мы обращаемся к мыслителям западноевропейской современности, начиная с Шопенгауэра,—там, где центр тяжести философствования смещается с абстрактно-систематического в практически-этическое и вместо проблемы познания выступает проблема жизни (воли к жизни, к власти, к действию). Здесь рассмотрению подвергается уже не идеальная абстракция «человек», как у Канта, но действительный человек, который в историческое время обитает на земной поверхности в качестве первобытного или культурного существа, принадлежащего к определенной народности, и то, что структура высших понятий определяется все еще схемой «Древний мир — Средние века — Новое время» и связанной с нею локализацией, выглядит просто бессмысленным. Но ситуация именно такова.
Рассмотрим исторический горизонт Ницше. Его понятия декаданса, нигилизма, переоценки всех ценностей, воли к власти, глубоко коренящиеся в сущности западной цивилизации и играющие прямо-таки решающую роль в ее анализе,—что же лежало в их основе? Римляне и греки, Ренессанс и европейская современность, включая мимолетный взгляд со стороны на (непонятую) индийскую философию, короче: Древний мир—Средние века — Новое время. Этих границ он, строго говоря, никогда не переступал, как не переступали их и прочие современные ему мыслители.
Но в каком же отношении находится его понятие дионисического к внутренней жизни высокоцивилизованных китайцев эпохи Конфуция или какого-нибудь современного американца? Что значит тип сверхчеловека—для мира ислама? Или что должны означать понятия «природа» и «дух», «языческое» и «христианское», «античное» и «современное» в качестве формообразующих антитез для душевной стихии индуса и русского? Что общего у Толстого, из самой глубины своей человечности отвергающего весь идейный мир Запада как нечто чуждое и далекое, со «Средними веками», с Данте, с Лютером; что общего у какого-нибудь японца с Парсифа-лем и Заратустрой, у какого-нибудь индуса с Софоклом? А разве просторнее мир идей Шопенгауэра, Конта, Фейербаха, 1еббеля, Стриндберга? Разве их психология в целом, вопреки всем видам на мировую значимость, не очерчена рамками чисто западного значения? Какое комичное впечатление произведут женские проблемы у Ибсена, равным образом притязающие на внимание всего «человечества», если вместо знаменитой Норы, северо-западноевропейской дамы большого города, кругозор которой соответствует примерно квартплате от 2000 до 6000 марок и протестантскому вос-
154
питанию, вывести на сцену жену Цезаря, мадам де Севинье, какую-нибудь японку или тирольскую крестьянку? Но сам Ибсен обладает кругозором столичного среднего класса вчерашнего и сегодняшнего дня. Его конфликты, душевные предпосылки которых относятся приблизительно к 1850 году и едва ли переживут 1950-й, не имеют ничего общего с конфликтами как высшего света, так и низших слоев населения, не говоря уже о городах с неевропейским населением.
Все это суть эпизодические и местные, по большей части даже ограниченные эфемерной интеллигентностью больших городов западноевропейского типа, менее всего всемирно-исторические и «вечные» ценности, и если они все еще столь существенны для поколения Ибсена и Ницше, то подчинение им факторов, лежащих вне современных интересов, недооценка или недоусмотрение этих факторов было бы как раз недопониманием смысла выражения «всемирная история» — с его отнюдь не выборочным, а тотальным значением. Но ситуация, и притом в необыкновенно высокой степени, именно такова. Все, что до сих пор говорилось и мыслилось на Западе о проблемах пространства, времени, движения, числа, воли, брака, собственности, трагического, науки, оставалось узким и сомнительным, поскольку всегда стремились найти единственное решение вопроса, вместо того чтобы осознать, что количество вопрошающих определяет и количество ответов, что всякий философский вопрос есть лишь скрытое желание получить определенный ответ, содержащийся уже в самом вопросе, что великие вопросы эпохи отнюдь не постигаются в контексте преходящего и что, стало быть, следует допустить группу исторически обусловленных решений, обзор которых — за вычетом всех собственных ценностных критериев — только и вскрывает последние тайны. Для настоящего знатока людей не существует абсолютно правильных или ложных точек зрения. Перед лицом таких тяжких проблем, как проблема времени или брака, недостаточно обращаться к личному опыту, внутреннему голосу, разуму, мнению предшественников или современников. Таким путем узнают то, что истинно для самого вопрошающего и его времени, но это еще не всё. Феномен других культур говорит на другом языке. Для других людей существуют другие истины. Для мыслителя имеют силу все они или ни одна из них.
Понятно, на какое расширение и углубление способна западная критика мира и что еще, сверх бесхитростного релятивизма Ницше и его поколения, должно быть втянуто в круг рассмотрения, какая тонкость чувства формы, какая степень психологии, какая отрешенность и независимость от
155
практических интересов, какая неограниченность горизонта должна быть достигнута, прежде чем мы вправе будем сказать, что поняли всемирную историю, мир-как-историю.
Всему этому—произвольным, узким, извне привнесенным, продиктованным личными пожеланиями, навязанным, истории формам—противопоставляю я естественный, «ко-перниканский» гештальт всемирной истории, сокрытый в самой их глубине и открывающийся лишь непредвзятому взгляду.
Я напоминаю о Гёте. То, что он называл живой природой, в' точности совпадает с тем, что называется здесь всемирной историей в самом широком диапазоне, миром-как-историей. Гёте, непрестанно совершенствовавший в качестве художника жизнь, развитие своих образов, становление, а не ставшее, как это обнаруживают «Вильгельм Мейстер» и «Поэзия и правда», ненавидел математику. Здесь мир-как-меха-низм противостоял миру-как-организму, мертвая природа — живой, закон—гештальту. Каждая строка, написанная им в качестве естествоиспытателя, являла взору гештальт становящегося, «запечатленный лик живой природы»29. Вживание, созерцание, сравнение, непосредственная внутренняя уверенность, точная чувственная фантазия—таковы были его средства приближения к тайне живых явлений. И таковы средства исторического исследования вообще. Других не существует. Этот божественный взор позволил ему вечером после битвы при Вальми у бивачного костра высказать вещее слово: «Отсюда и отныне начинается новая эпоха всемирной истории, и вы можете сказать, что присутствовали при этом»30. Ни один полководец, ни один дипломат, не говоря уже о философах, не чувствовал историю в столь непосредственном становлении. Это—глубочайшее суждение из всех высказанных когда-либо о великом историческом акте в самый момент его свершения.
И подобно тому как он прослеживал развитие растительной формы из листа, возникновение типа позвоночного животного, образование геологических пластов — судьбу природы, а не ее каузальность,—так и здесь из полноты очевидных подробностей должен быть развит язык форм человеческой истории, ее периодическая структура, ее органическая логика.
Человека обычно причисляли к организмам земной поверхности, и с полным основанием. Строение его тела, его естественные отправления, весь его чувственный облик—все
156
г
это входит в состав некоего более объемлющего единства. Исключение он составляет только здесь, несмотря на глубоко прочувствованное сродство судьбы растений с человеческой судьбой—извечная тема всякой лирики,— несмотря на сходство всей человеческой истории с историей любой другой группы высших живых существ — тема бесчисленных анималистических сказок, сказаний и басен. Здесь и следовало бы дать простор сравнениям, предоставив миру человеческих культур чисто и глубоко воздействовать на фантазию, а не втискивая его в заранее намеченную схему; следовало бы в словах «юность», «восхождение», «расцвет», «упадок», бывших, как правило, до сих пор, а нынче более, чем когда-либо, выражением субъективных оценок и сугубо личных интересов социального, морального или эстетического порядка, увидеть наконец объективные характеристики органических состояний; следовало бы сопоставить античную культуру, как замкнутое в себе явление, как тело и выражение античной души, с египетской, индийской, вавилонской, китайской, западной культурами и искать типическое в изменчивых судьбах этих больших индивидуумов, необходимое в разнузданной полноте случайного,—тогда-то и развернется перед взором картина всемирной истории, присущая нам, людям Запада, и только нам одним.
10
Если теперь мы вернемся к нашей более узкой задаче, то, исходя из этих мировоззрительных предпосылок, нам предстоит прежде всего морфологически определить западноев-ропейско-американскую ситуацию между 1800 и 2000 годами. Следует установить временной параметр этой эпохи в пределах общей западной культуры, ее смысл как биографического отрезка, неизбежно встречающегося в каком-либо гештальте в каждой культуре, органическое и символическое значение языка ее политических, художественных, духовных и социальных форм.
Сравнительное наблюдение выявляет «одновременность» этого периода с эллинизмом, в особенности «одновременность» его нынешней кульминации—отмеченной мировой войной—с переходом эллинистического периода в римскую эпоху. Римский стиль, исполненный строжайшего фактического смысла, не гениальный, варварский, дисциплинированный, практичный, протестантский, прусский, всегда будет предлагать нам, рассчитывающим только на сравнения, ключ к пониманию собственного будущего. Треки
157
и римляне—здесь же пролегает и водораздел между судьбой, свершившейся уже для нас, и судьбой, еще нам предстоящей. Ибо с давних пор можно было и следовало бы обнаружить в «Древнем мире» развитие, представляющее собою совершенный эквивалент нашего, западноевропейского,— эквивалент, отличающийся каждой подробностью поверхностной стороны, но окончательно тождественный во внутреннем порыве, влекущем великий организм к завершению. Шаг за шагом, от «троянской войны» и крестовых походов, Гомера и «Песни о Нибелунгах» через дорику и готику, дионисическое движение и Ренессанс, Поликлета и Себастьяна Баха, Афины и Париж, Аристотеля и Канта, Александра и Наполеона вплоть до стадии мирового города и империализма обеих культур, мы обнаружили бы здесь постоянное alter ego собственной действительности.
Но сама интерпретация картины античной истории, бывшая здесь предварительным условием,— как односторонне за нее всегда брались! как внешне! как партийно! в каком маленьком охвате! Поскольку мы чувствовали себя слишком уж родственными «древним», мы не слишком утруждали себя задачей. В плоском сходстве лежит опасность, которая погубила все исследование древности, стоило лишь ему перейти от отточенного до мастерства упорядочения и определения находок к их внутренним толкованиям. Нам надо бы, наконец, преодолеть почтенный предрассудок, будто античность внутренне близка нам, так как мы-де были ее учениками и отпрысками, тогда как фактически мы были ее поклонниками. Понадобилась вся религиозно-философская, истори-ко-художественная, социально-критическая работа XIX столетия, не для того чтобы научить нас понимать драмы Эсхила, платоновское учение, Аполлона и Диониса, афинское государство, цезаризм—от этого мы еще очень далеки,— но чтобы внушить нам наконец, как неизмеримо чуждо и далеко нам все это во внутреннем смысле, более чуждо, пожалуй, чем мексиканские боги и индийская архитектура.
Наши мнения о греко-римской культуре всегда колебались между двумя крайностями, причем схема «Древний мир — Средние века—Новое время» заведомо и без исключения определяла перспективу всех «точек зрения». Одни, прежде всего представители общественной жизни, экономисты, политики, юристы, считают, что «нынешнее человечество» преуспевает во всех смыслах; они дают ему очень высокую оценку и мерят все прежнее его меркой. Нет ни одной современной партии, принципы которой не велели бы уже «воздать должное» Клеону, Марию, Фемистоклу, Каталине и Гракхам. Другие, художники, поэты, филологи и философы,
158
чувствуют себя неуютно в упомянутой современности и, занимая вследствие этого в каком-либо отрезке прошлого столь же абсолютную позицию, с одинаковой догматичностью осуждают отсюда сегодняшний день. Одни видят в эллинизме некое «еще-нет», другие в современности некое «уже-нет», всегда под впечатлением той картины истории, которая линеарно связывает обе эпохи друг с другом.
В этом контрасте проявились две души Фауста. Опасность одной таится в рассудочной поверхности. В конце концов из всего, чем была античная культура, из отблеска античной души у нее не остается ничего, кроме связки социальных, хозяйственных, политических, физиологических фактов. Оставшееся принимает характер «вторичных последствий», «рефлексов», «сопутствующих явлений». В ее книгах не отыскать и следа от мифической мощи хоров Эсхила, от чудовищной земной силы древнейшей пластики, дорической колонны, от накала аполлонических культов, от глубины даже еще и культа римских императоров. Другие, прежде всего запоздалые романтики, вроде последних трех базельс-ких профессоров, Бахофена, Буркхардта и Ницше, лоддают-ся опасности всякого рода идеологии. Они теряются в облачных регионах античности, являющейся просто зеркальным отображением их филологически регламентированной чувствительности. Они полагаются на остатки древней литературы, единственного свидетельства, которое кажется им достаточно благородным,— хотя никогда еще культура не была в более несовершенном виде представлена своими великими писателями*. Первые опираются главным образом на сухие источники правовых документов, надписей и монет, которыми с большим ущербом для себя пренебрегали, в особенности Буркхардт и Ницше, и подчиняют им сохранившуюся литературу с ее зачастую минимальной долей правдивости и фактичности. Таким образом, уже из-за различных критических принципов обе стороны не принимали друг друга всерьез. Я не припоминаю, чтобы Ницше и Моммзен удостоили друг друга малейшего внимания31.
* Решающим остается подбор сохранившегося, зависящий не только от случая, но и главным образом от определенной тенденции. Аттицизм эпохи Августа, усталый, бесплодный, педантичный, ретроспективный, отчеканил понятие классического и признал классическими весьма малочисленную группу греческих произведений вплоть до Платона. Все прочее, в том числе и весь корпус богатой эллинистической литературы, было отвергнуто и почти полностью утрачено. Эта вот подобранная наставническим вкусом и по большей части сохранившаяся группа и определила впоследствии воображаемую картину «классической древности» как во Флоренции, так и для Винкельмана, Гёльдерлина, Гёте и даже Ницше.
159
Но никто из них не достиг той высоты рассмотрения, с которой это противоречие распадается в ничто и которая все же могла бы быть достигнута. Здесь перенос каузального принципа из естествознания в историческое исследование отомстил за себя. Бессознательно пришли к поверхностно копирующему физическую картину мира прагматизму, который лишь маскирует и запутывает, а не поясняет совершенно иначе устроенный язык форм истории. Желая подчинить массу исторического материала углубленной и упорядочива-, кэшей концепции, не нашли ничего лучшего, как выделить один комплекс явлений в качестве первичного, т. е. причины, а остальные сообразно этому трактовать как вторичные, т. е. следствия или действия. Не только практики, но и романтики ухватились за это, поскольку история не открыла своей собственной логики даже их мечтательному взгляду, а потребность в констатации имманентной необходимости, наличие которой ощущалось, была чересчур сильна, если только не собирались вообще, подобно Шопенгауэру, брюзгливо повернуться к истории спиной.
11
Будем без обиняков говорить о материалистическом и идеологическом способах видения античности. В первом случае объявляют, что опускание одной чаши весов имеет своей причиной подъем другой. Доказывают, что так оно и есть без исключений,— доказательство, что и говорить, разительное. Мы имеем, таким образом, причины и следствия, причем — и это разумеется само собою — социальные и сексуальные, на худой конец и чисто политические факты представляют собою причины, а религиозные, духовные и художественные—следствия (насколько вообще материалисту свойственно говорить о последних как фактах). Идеологи, напротив, доказывают, что подъем одной чаши следует за опусканием другой, и доказывают они это с такой же точностью. Они погружаются в культы, мистерии, обычаи, в тайны стиха и линии и едва ли удостоивают хоть одного косого взгляда мещанскую повседневность, это мучительное следствие земного несовершенства. Обе стороны, отталкиваясь от каузального ряда, доказывают, что противники явно не видят или не желают видеть истинной взаимосвязи вещей, и кончают тем, что шельмуют друг друга как слепых, поверхностных, глупых, абсурдных или фривольных, забавных хрычей или плоских филистеров. Идеолог приходит в ужас, когда кто-либо принимает всерьез финансовую проблему
Достарыңызбен бөлісу: |