имплицитного проявления смыслов «Медного всадника» в поэме С.Есенина «Анна Снегина». Исследователи в качестве традиций русской классики в этом произведении называют «прежде всего, роман в стихах «Евгений Онегин» Пушкина, роман-поэму Гоголя «Мёртвые души» и произведения Некрасова» [389, 390]. Мысль о яркой роли «пушкинских уроков в становлении есенинского таланта» [82, 450] является в литературе о творчестве поэта совершенно обоснованной. Вместе с тем, поэма об исторической судьбе нации на переломе эпох, о рефлектирующем герое, народе и народном бунте сопоставляется в ней по многим параметрам только с одним из произведений Пушкина (традиции других писателей в данном случае не затрагиваются) – его романом в стихах. Сложившийся подход, на наш взгляд, сужает представление о пушкинской линии интертекста «Анны Снегиной», в которой ощутимо присутствуют и смыслы «Медного всадника». Важно подчеркнуть, что «Есенин прекрасно знал современные издания Пушкина», а «в последние годы жизни его всё больше тянуло к поэту, которого он считал самым выдающимся человеком в истории России» [389, 391]. Это обстоятельство даёт основание говорить об активном контакте Есенина с пушкинским творчеством, о возможности его непосредственного влияния на художественные решения поэта.
В лиро-эпической поэме «Анна Снегина» изображены революционная
ситуация, голос и бунт крестьянской стихии, решающий в тот исторический
момент судьбу России, и глубоко личная история любви героя поэмы, которая оказывается сопряжена с бурными событиями эпохи и оборачивается вечной разлукой. Благодаря подобной направленности, стремлению изобразить «перекрёсток» исторического и человеческого в переломное время, в произведении Есенина сформировался межтекстовый диалог с «Медным всадником», проявились его узнаваемые мотивы и в целом определённый фрагмент пушкинского мифа и присущей ему картины мира. При этом «Анна Снегина» хотя и не становится масштабным катастрофическим повествованием с характерной поэтикой художественного воплощения, в то же время обладает глубоким драматизмом, и, несомненно, заключает в себе приглушённый автором катастрофический потенциал.
Взволнованная крестьянская масса, тонус напряжённости которой повышается в ходе развития эпического сюжета, оказывается в поэме Есенина в своём социальном поведении подобна Неве «петербургской повести», мечущейся «как больной / В своей постели беспокойной» (V, 138), а затем
гневной и бурливой, вышедшей из-под сдерживающего гнёта гранитных берегов и бросившейся на город. Тот факт, что стихия в «Анне Снегиной» полностью антропоморфна и имеет заводилу-вожака Оглоблина Прона, не противоречит её семантической близости изображённой Пушкиным стихии в картине мира «Медного всадника», включая идею возмездия за унижение. Поэтому в поэме Есенина происходит реконструкция инвариантного мотива пушкинского мифа: крестьянская стихия захватывает дом Снегиных, где живут мать-вдова (поскольку о её муже не говорится не слова), и её дочь, связанная чувствами с героем – здесь тоже вдова, что усиливает семантику их беззащитности. Обратимся к пушкинским строкам: «…И ветхий домик: там оне, / Вдова и дочь, его Параша» (V, 140). Опись дома Проном, то есть, изъятие его у прежних хозяев, семантически оказывается равносильна его уничтожению в прежнем качестве как снегинского дома, дорогого герою, со значимым атрибутом – калиткой, возле которой в юности произошло его объяснение с
Анной, он постоянно вспоминает как «далёкие милые были». Что касается судьбы обитателей дома в поэме Есенина, то:
Под вечер они уехали.
Куда? Я не знаю, куда [283, 186].
Это исчезновение из мира в результате удара стихии по их дому и шире – по укладу жизни, мироустройству матери и дочери, ставших жертвами бунта, в точности соответствует судьбе невесты бедного Евгения и её матери. И если, как уже отмечалось, Параша – это Параскева, имя, на котором лежит печать жертвенности, то по своей семантической выделенности с ним сопоставима фамилия Снегина, означающая чистоту, неотмирность, некую духовную недосягаемость, воможно, и смерть, поскольку для героя она умирает и её письмо выглядит как послание из иного царства. Оба женских образа – Параша и Анна – покидают этот мир в результате разгулявшегося в нем бунта стихии. Сопоставимым выглядит в обеих поэмах и мотив, связанный с тем, что в период катастрофы дом перестаёт быть убежищем и защитой для своих
обитателей, и сам оказывается подвержен гибели.
Очень важен тот факт, что в произведении поэта ХХ века народная стихия оказывается ему социально близкой, понятной, что он согласен с её правотой и в отношении помещичьей земли, не считает её злом и симпатизирует ей, ощутимо смягчает сцену её приступа к дому Анны. Объективно получается так, что, утверждая свою правоту, творя своё возмездие, стихия в поэме Есенина несёт разрушение устоявшемуся миру, где была иная правота, и фактически его уничтожает, оборачиваясь для него злой силой, а это выступает проявлением пушкинской аксиологической позиции. Герою поэмы дорог и тот, обречённый на гибель мир, символом которого выступает желанная и навсегда утраченная Анна Снегина. При этом Сергей оказывается в промежуточной ситуации, понимая трагическую непримиримость двух миров и двух правд.
Так, воспроизводя и творчески продолжая пушкинские смыслы, сохраняя и одновременно трансформируя их, Есенин создаёт свою неповторимую художественную концепцию времени в поэме «Анна Снегина», заключающую в своём интертексте смыслы поэмы «Медный всадник», практически незамеченные исследователями. С точки зрения типа интертекстуальных связей здесь можно увидеть аллюзивность на пушкинские смыслы с частично сохранённой предикацией инвариантного текста. Это касается и есенинской вариации cюжета о разлучении влюблённых, воплощённого Пушкиным в поэме «Медный всадник». Именно в этой вариации на героя поэмы «Анна Снегина» до известной степени ложится печать семантики «бедного Евгения», у которого стихия отняла возлюбленную. И точно также герой не может спасти её от исчезновения = гибели, как и Евгений.
Ещё раз подчеркнём, что пушкинские смыслы в произведении Есенина не бросаются в глаза, не декларируются, предстают в облачении новой реальности и носят имплицитный характер, знаменуя этим широко распространяющуюся в русской литературе после 1917 года художественную тенденцию. Для её осмысления и возникает потребность существенно обновить методологию изучения интертекстуального влияния «Медного всадника» за счёт включения структурно-семантических принципов подхода к явлению, иначе многие случаи подобного влияния и в целом его масштаб остаются за пределами рассмотрения наукой о литературе. А именно это и происходит на сегодняшний день с поэмой А.Блока «Двенадцать», романом М.Булгакова «Белая гвардия», романом Б.Пильняка «Волга впадает в Каспийское море», повестью А.Платонова «Котлован» и большим массивом других произведений советской эпохи, к которому относится и поэма «Анна Снегина».
В современных исследованиях о русской литературе 20-х – 30-х годов обращается пристальное внимание на характерное для неё развитие философской мысли, путь от быта к бытию, присущий ей художественно-философский синтез. В своё время об этом качестве современной словесности говорили М.Горький, Е.Замятин, Л.Леонов и другие. По мнению С.Г.Семёновой, философское образное начало в творчестве выдающихся писателей этого периода возникло благодаря возникновению органического сродства философии и литературы ещё в ХІХ веке, когда произошёл русский поворот в философском взгляде, оформившись в самобытной религиозной философии. «Уже в ХХ веке, оборачиваясь на целый период развития отечественного философствования, в том числе и в рамках литературы, русские мыслители вычленяли ряд важнейших его черт. Это эсхатологизм, обращённость к последним временам и срокам, чаяние радикального преображения мира, и его историософичность: особый интерес к истории как полосе перехода от данного к чаемому должному, и практическая его направленность, стремление к практической реализации идеала. И, наконец, …его антропологизм, центрированность на проблеме человека, …на глубинной сути его природы и смысле явления в мир». Именно в литературе, пишет С.Г.Семёнова, человек «может быть взят в своём непосредственном жизненном контексте, перед лицом вечных вопросов жизни, смерти, зла…» [282, 5].
Все перечисленные в приведённой цитате философские свойства оказались сконцентрированы в образной системе «Медного всадника» – уникального и универсального плода русской художественно-философской мысли, определяя его дальнейшее развитие в проложенном Пушкиным русле. В процессе интертекстуального влияния пушкинского произведения на отечественную словесность ХХ века в возникающих текстах происходила реализация философского потенциала поэмы, что сыграло свою значительную роль в обретении словесностью отмеченных качеств. Поэтому таким актуальным выступает рассмотрение конкретных путей и механизмов «присутствия» «петербургской повести» в литературе революционного и постреволюционного периодов. Оно даёт реальную возможность осмыслить глубинные процессы, определившие развитие явления, когда художественное зеркало литературы сумело с пушкинской мощью отразить катастрофическое развитие и трагизм исторической судьбы России под знаком мифа о Медном всаднике.
Если, как во многом справедливо пишет об этом М.М.Голубков, сегодня в отечественном литературоведении «не найдены ещё те точки зрения,
сопоставление которых дало бы возможность приблизиться к пониманию той
сложной системы, которую являет собой литература ХХ в., и не выработаны
ещё те метаязыки, которые могли бы адекватно её описать» [93,9], то подобное
исследование пушкинского влияния способно, на наш взгляд, внести свою
лепту в решение этих насущных для современной науки концептуальных задач.
7.2. Миф о революции поэмы А.А.Блока «Двенадцать» в свете
художественных смыслов поэмы А.С.Пушкина «Медный всадник».
Поэма Блока «Двенадцать» является эпохальным, экстраординарным произведением особой степени сложности, отличающимся трудноуловимыми смыслами. Внушительный массив блоковедения на сегодняшний день практически не имеет общепринятой интегральной концепции поэмы, объединяющей все её фрагменты в одно непротиворечивое целое, несмотря на многочисленные попытки взаимодополняющих и взаимоальтернативных интерпретаций. Трудно с полной определённостью интерпретировать и собственные высказывания Блока о своём произведении, которое он считал лучшим из всего, что написал, называя себя гением и оставляя за будущим возможность истинного постижения своего поэтического детища. Исследователи справедливо видят в нём «завершение блоковского мифа о России» [406, 42], воплощение судьбоносного для поэта соприкосновения с революцией, ставшего для него духовной, мировоззренческой и жизненной трагедией.
«Двенадцать» созданы в страшную судьбоноэпоху интенсивного начала национальной катастрофы и отражают её сквозь призму неоднократно отмеченного в литературоведении катастрофического сознания Блока, пытающегося в поэме обрести сознание революционное. Это произведение стоит у истоков катастрофического текста русской литературы ХХ века, который начинает формироваться в этот период, а затем обретает своё значительное продолжение и развитие вслед за развитием реальности в условиях её большевистской «перезагрузки». При самых разных прошлых и современных подходах к авторскому мироощущению поэмы и её таинственному финалу все исследователи сходятся на том, что она гениальна по своему выражению примет и духа времени в поэтических формах.
Интертекстуальное присутствие поэмы «Медный всадник» в подобном произведении в качестве важнейшего инвариантного текста носит и знаменательный, и принципиальный характер, подтверждающий действенность
исследуемой в настоящей работе литературной тенденции. Эта проблема, фактически не существовавшая для блоковедения до последнего времени, не является какой-либо искусственно привнесённой, но выступает органичной и правомерной, чему служит система неоспоримых аргументов.
Сошлемся, прежде всего, на то огромное влияние, которое «петербургская повесть» имела на литературное сознание начала ХХ века. «Для символистов «Медный всадник» был не только источником образов, но и темой изучения и интерпретации», – пишет Б.В.Томашевский [323, 415]. Блок с неизбежностью оказывался в кругу этого процесса. Будучи всем строем своей творческой личности предрасположен к глубокому приятию трагических художественных пророчеств Пушкина в его последней поэме, ещё задолго до октябрьской катастрофы будущий автор «Двенадцати» 26 марта 1910 года во время доклада Вяч. Иванова о принципах символизма, находясь в этот момент под влиянием ауры «петербургской повести», делает запись: «Медный всадник», – все мы находимся в вибрациях его меди» [46, 169]. И несомненно, что эти «вибрации» оказались через определённое время в резонансе с замыслом и его реализацией в поэме «Двенадцать». При этом существенно подчеркнуть, наряду с внутрилитературным, объективно-исторический характер их актуализации.
Первым, кто ощутил связь «Двенадцати» с пушкинским творением, был Р.В.Иванов-Разумник. Ещё в 1918 году он писал: «Так от реального «революционного Петербурга» поэма уводит нас в захват вопросов мировых, вселенских. Всё реально, до всего можно дотронуться рукой – и всё символично, всё вещий знак далёких свершений. Так когда-то Пушкин в «Медном всаднике» был на грани реального и надысторических прозрений. Да, такие сокрушающие сравнения выдерживает поэма Александра Блока». Далее автор приведённых строк убедительно показывает, что в «Двенадцати» изображён «конец петровской России», начало которого вместе с тяжелозвонким скаканьем Медного всадника воплощает в своём произведении Пушкин, и фактически ставит вопрос в своей статье о преемственном характере творения Блока по отношению к «петербургской повести» [143, 563].
В качестве весьма показательного казуса можно привести доходящую до абсурда попытку вульгарно-социологического прочтения двух поэм, осуществлённую в 1923 году Д.Егорашвили в его брошюре «Медный всадник» Пушкина и «Двенадцать» Ал. Блока» [123], где, тем не менее, интересен сам факт предпринятого сопоставления этих произведений, возможность которого явно допускалась в духовной атмосфере эпохи.
О влиянии «Медного всадника» на творчество позднего Блока указывает К.И.Чуковский, связывая его, правда, с другой поэмой – «Возмездие» [380, 403]. Однако реминисценции именно с этим пушкинским произведением выступают знаменательными, говорящими о его глубоком проникновении в творческое сознание автора «Возмездия» и «Двенадцати».
Существует наблюдение Ю.Б.Борева о блоковской поэме, где, по его мнению, «традиция пушкинского «Медного всадника» сказывается прежде всего в том, что революционная народная стихия показана как родственная природной стихии» [54, 259]. О.И.Федотов делает правомерное предположение о влиянии «шума внутренней тревоги», «мятежного шума Невы и ветров» из «петербургской повести» на замысел блоковского произведения [353, 280].
Следует отметить лаконичное выступление М.Ф.Пьяных, стремящегося к предметной постановке вопроса о том, что «Александр Блок шёл к перекличке с пушкинским «Медным всадником» в своей последней поэме «Двенадцать», что символизм «большого стиля», способного, по мысли поэта, оказать практическое воздействие на преображение русской жизни, Блок находил именно в этом творении Пушкина. И в то же время утверждение исследователя, что «через коллизию Петрухи на фоне его безлюбых товарищей, идущих «державным шагом», открывается связь «Двенадцати» с проблематикой пушкинского «Медного всадника» [271, 171-173] при всей своей правомерности выступает слишком узким подходом к этой связи, которая предстаёт значительно более широкой. Таким образом, вопрос о «пушкинской составляющей» «Двенадцати» оказывается почти не рассмотрен и уж тем более
не детализирован, в то время как он предстаёт актуальным и имеет поистине
огромный, разноплановый явный и скрытый потенциал.
Интертекстуальные контакты поэмы Блока – особая тема. Заметим, что в
отечественной науке о литературе на протяжении определённого периода она была на периферии исследований. В сегодняшнем блоковедении постепенно сложился круг представлений об инвариантных источниках «Двенадцати». В этом плане большой интерес представляет книга И.С.Приходько «Мифопоэтика А.Блока». Исследователь аргументированно выстраивает ряд, в котором стоят библейская Книга Исхода, «Фауст» Гёте, роман Флобера «Сентиментальное воспоминание», сочинение Ренана «Жизнь Иисуса», роман Барбюса «Огонь», роман А.Белого «Петербург», роман А.Ремезова «Пруд», идеи и образы драмы Ибсена «Кесарь и Галилеянин», поэма Вл. Соловьёва «Три свидания» с её идеей «свет из тьмы», возрождение через гибель [264, 118-128]. О большинстве этих влияний известно от самого поэта. При этом о «Медном всаднике» кроме приведённой выше записи он нигде больше не упоминал. Роль инвариантов для понимания сложнейшего текста «Двенадцати» поистине огромна, и в их ряду необходимо рассматривать «петербургскую повесть» едва ли не на первом месте, поскольку для этого существуют все основания.
Даже на самый беглый взгляд поэме «Двенадцать» присущи мотив бунта стихии и развёрнутый образ катастрофы, связанный с судьбой России, мотив власти и «встроенный» в повествование сюжет о любви, где присутствует мотив женской жертвы, а также мотив столкновения личностного с надличностной силой. У Блока в неповторимой авторской интерпретации «Двенадцати» своеобразно ощутима пушкинская триада «Медного всадника» стихия – статуя (власть) – человек независимо от отсутствия властных фигур, подобных Петру, Медному всаднику, печальному царю. Также в блоковском произведении о революционном бунте стихии проявляются космогония и эсхатология, присущие «петербургской повести» и придающие ему свойство всеохватности вслед за пушкинским творением.
Вместе с тем, пушкинские смыслы в поэме «Двенадцать» носят
достаточно имплицитный характер. Они не бросаются в глаза, поскольку не являются демонстративными и для своей идентификации требуют обновлённой
методологии анализа интертекстуальных связей – выхода на структурно-
семантический уровень их осмысления. Так, например, отказ в произведении
Блока от присущего «Медному всаднику» статуарного выражения принципа власти, выступающего для пушкинского творения атрибутивным и ставшего парадигмально узнаваемым при его рецепции, заставляет при отсутствии подобных внешних соответствий между двумя поэмами обращаться к внутренней сущностной сопоставимости в них этого смысла. Можно сделать предположение, касающееся всего интертекста «Двенадцати» и включая его линию, связанную с произведением Пушкина, что, будучи очень тонким художником, Блок избегал простых и однозначных творческих решений в сфере интертекстуальных «окликаний», многие из которых, к тому же, были непреднамеренными и выступали результатом глубокой погружённости поэта в контекст литературно-образных идей.
В качестве предварительных наблюдений можно отметить в «Двенадцати» иную последовательность развития мотивов «Медного всадника», чем в самой пушкинской поэме, ощутить своеобразие путей проявления в блоковском тексте инвариантных мотивов. Речь идёт о явлении семантической подвижности смыслов текста-источника, отвечающих, тем не менее, принципу достаточной узнаваемости и не переходящих её порога, за пределом которого интертекстуальные влияния теряют определённость очертаний и источников.
По затруднённости своей интерпретации, которую отмечает большинство исследователей, поэма «Двенадцать» сопоставима с «Медным всадником». «Окончательной и бесповоротной точки зрения на «Двенадцать» выработано быть не может», – пишет, например, Л.К.Долгополов в своей книге о поэме [117, 7]. Со ставшей отличительной чертой произведения знаменитой двойственностью блоковских смыслов с момента его возникновения по сегодняшний день сталкивались все, кто когда-либо к нему обращался. Двойственностью отмечены коллективный образ двенадцати вооружённых людей и выделенный из них образ Петрухи, образ Катьки, образ вьюги, образ Христа «с кровавым флагом». «…Блок не был бы Блоком, – отмечает один из
самых проницательных его толкователей К.И.Чуковский,– если бы в этой поэме
не чувствовалось и второго какого-то смысла, противоположного первому.
Простой недвусложной любовью он не умел любить ни Прекрасную Даму, ни Незнакомку, ни родину, ни революцию. Всегда он любил ненавидя и верил не веря, и поклонялся кощунствуя, и порою такая сложность была ему самому не под силу» [380, 492].
Это свойство «Двенадцати» брало истоки в присущих личности поэта умоиссушающих и невероятно запутанных и субъективных, как вспоминают многие его современники Вяч. Иванов, С.А.Аскольдов, о.С.Булгаков и другие, религиозно-философских построений. Продолжим далее цитирование К.И Чуковского: «…дать ей (поэме «Двенадцать» – А.П.) одно какое-либо объяснение было нельзя, так как её писал двойной человек, с двойным восприятием мира. Эту поэму толковали по-всякому и будут толковать ещё тысячу раз, и всегда неверно, потому что в её лирике слиты два чувства, обычно никогда не сливаемые. <…> Его «Двенадцать» будут понятны лишь тому, кто сумеет вместить его двойное ощущение революции…» [380, 492-493].
Понимание блоковской художественной концепции «Двенадцати» осложняет и то обстоятельство, что, по выражению М.Волошина, «Блок уступил свой голос сознательно глухонемой душе двенадцати безумных людей…» [79, 593], что невероятно сложны формы выражения в поэме авторской аксиологии, создающие большой семантический простор для их многоплановых вариативных трактовок. Поэтому обращение к глубинным интертекстуальным связям поэмы «Двенадцать» с «Медным всадником» может способствовать необходимому продвижению в осмыслении творения Блока: расширению представлений о его интертекстуальном поле и благодаря этому открытию в нём новых концептуальных аспектов, развитию бóльших определённостей в его интерпретационных оценках, что способно приблизить к более адекватному пониманию тайны блоковского шедевра, воплотившейся в нём эпохи и трагедии автора. С другой стороны, подобное исследование раскрывает очередную важную грань влияния «петербургской повести» на русскую литературу ХХ века катастрофической революционной эпохи, в чём находит подтверждение неисчерпаемый семантический потенциал этого произведения Пушкина.
Исследователи «Двенадцати» по-разному относились к проблеме соотношения в поэме авторского замысла и художественного результата. Так, Д.В.Максимов не видел расхождения между ними [205, 121], в то время как А.Якобсон в своём исследовании «Конец трагедии» настаивает на подобном расхождении, приводя ряд убедительных аргументов и опираясь на идею о том, что в каждом произведении ценно не то, что автор хотел сказать, а то, что сказалось, и что плохо то произведение, в котором осуществлены только замыслы поэта и нет ничего сверх них [406, 17]. На наш взгляд, обращение к «Медному всаднику» как инварианту способствует значительному прояснению этого ключевого для понимания поэмы вопроса, с которым, возможно, связана трагедия финала жизни её автора. Это может дать ответ на другой кардинальный вопрос: так что же все-таки изобразил Блок в своём произведении, в котором трагедия революционной России переплелась с его личной трагедией, и какие существуют сегодня основания считать эту поэму гениальной? В конечном итоге, речь идёт о таком качестве «петербургской повести», которое обусловило её активное участие в становлении и развитии великой русской литературы катастрофического художественного сознания ХХ века и оказало конкретное влияние на один из самых значительных её текстов со всем его уникальным своеобразием.
На формирование глубинных творческих механизмов, обусловивших интертекстуальное «присутствие» «Медного всадника» в поэме Блока, как это не покажется на первый взгляд парадоксальным, в известной мере может пролить свет записка о «Двенадцати» самого автора, где нет ни слова о пушкинской поэме. В ней он указывает, что его произведение было написано в согласии со стихией [48, 377], имея в виду стихию революции, которой он «отдался», по его выражению, в период творения. В данном случае для нас важна возможность предположить, что стихийность распространялась и на сам творческий процесс, когда в ходе художественной реализации автором своего замысла могло интуитивно происходить «окликание» рождающейся поэмой «Медного всадника», отзвуки меди которого так много значили для Блока. Этому явлению могло сильно способствовать и то обстоятельство, что буквально в это время за окном происходило катастрофическое действо бунта стихии и потопа, уже описанное в пушкинском мифе. Поэтому-то стихийно, непреднамеренно «прорастали» в «Двенадцати» пушкинские смыслы и возникал интертекст «петербургской повести».
В современном блоковедении имеет известное распространение тенденция, которая, наследуя подходы к «Двенадцати», доминировавшие в советскую эпоху, утверждает, что «то, что «написалось» у Блока… не нуждается в мистических толкованиях» [75, 226]. Между тем, сложилось и другое устойчивое мнение, имеющее давние истоки, что Блок – поэт мистических прозрений, а его поэма «замешана» на метафизике. Существует даже яркий и цельный литературный портрет поэта с позиций просвещённого мистицизма, созданный Даниилом Андреевым и концептуально объясняющий его личность и творчество [11, 195-202].
Не вдаваясь здесь в развитие этой темы, требующей отдельного разговора, отметим, что мистическая сторона «Двенадцати» становится видна при мифопоэтическом, мифореставрационном подходе. Самое главное – на этом семантическом уровне оказываются явно различимы взаимосвязи «Медного всадника и блоковской поэмы, преемственность многих мистериальных прозрений Блока, причём часто вопреки рассудочной стороне его художественной концепции, о чём ещё будет сказано. Уместно привести мысль Е.М.Мелетинского, видящего сущность мифопоэтического подхода в выявлении неких неизменных, вечных начал, позитивных или негативных, просвечивающих сквозь поток эмпирического быта и исторических изменений [222, 295].
Настоящее исследование исходит из того, что в системе литературных отношений инвариант-вариант и при наличии мощного объективно-исторического фактора революционного катастрофического развития действительности,
Достарыңызбен бөлісу: |