IV
Каждому европейцу, путешествующему по Востоку или постоянно там проживающему, приходилось защищаться от его тревожащего влияния. кто-то, подобно Лэйну, на чав писать о нем, в конце концов поностью перекроил Восток и нашел ему новое место. Эксцентрика восточной жизни со всеми ее странными календарями, экзотической пространственной конфигурацией, безнадежно непонятными языками и по видимости извращенной моралью, будучи представлена в ряде насыщенных подробностями сюжетах и изложена нормативной европейской прозой, в значительной степени меняла свой характер. Правильнее сказать, что, ориентализируя Восток, Лэйн не только дал ему дефиницию, но заодно и отредактировал. Он вырезал оттуда все, что не соответствовало его человеческим симпатиям или могло покоробить чувствительность европейца. В большинстве случаев казалось, что Восток оскорбляет нормы сексуального приличия. Весь Восток — или по крайней мере Египет Лэйна — источал опасную сексуальность, угрожая гигиеническим и обиходным правилам приличия явно избыточной «свободой половых сношений», как непривычно резко выражается Лэйн.
Однако были и иные угрозы помимо секса. Все они были направлены против дискретности и рациональности времени, пространства и личной идентичности. На Востоке можно было внезапно столкнуться и с невообразимой древностью, и с нечеловеческой красотой, и с бескрайними просторами. Все это можно было использовать, так сказать, и более безобидным образом, если сделать предметом размышления и письма, а не только непосредственного переживания. В поэме Байрона «Гяур», в «Западно восточном диване» Гете, в «Восточных мотивах» Гюго Восток предстает формой освобождения, местом изначальных истоков — именно в этом суть гетевской «Хиджры».
Nord und West Süd zersplittern,
Throne bersten, Reiche zittern,
Fluchte du, in reinen Osten
Patriarchenluft zu kosten!
Север, Запад и Юг в развале,
Пали троны, царства пали.
На Восток отправься дальний
Воздух пить патриархальный!198
Люди неизменно возвращались на Восток — «Dort, im Reinen und in Rechten/ Will ich menschlichen Geschlechten/ In des Ursprungs Tiefe dringen» (Там, наставленный пророком,/ Возвратись душой к истокам,/ В мир, где ясным, мудрым слогом/ Смертный вел беседу с Богом), — рассматривая его как завершение и подтверждение всего, что только можно себе вообразить.
Богом создан был Восток,
Запад также создал бог.
Север, Юг и все широты
Славят рук его щедроты.199
Восток с его поэзией, атмосферой, возможностями был представлен такими поэтами, как Хафиз — unbegrenzt , безграничный, как говорит о нем Гете, одновременно и старше, и моложе, нас, европейцев. И для Гюго в его «Cri de guerre du mufti » и «La Douleur du pacha »200 («Воинственный клич муфтия», «Горе паши») свирепость и безудержная меланхолия восточных людей связана не с действительным страхом жизни или чувством потерянности в мире, но с Вольне и Джорджем Сэйлом, чьи ученые труды превращали варварское великолепие в пригодную информацию для безупречно талантливого поэта.
То, что открыли Европе такие ориенталисты, как Лэйн, Саси, Ренан, Вольне, Джонс (не говоря уже об «Описании Египта») и прочие пионеры, впоследствии стала эксплуатировать образованная масса. Вспомним наше предшествующее обсуждение трех типов работ, имеющих отношение к Востоку и основанных на реальном опыте пребывания на Востоке. Жесткая ориентация на знание приводила к тому, что оттуда полностью исключались переживания автора: отсюда самоограничение Лэйна, из этой же позиции исходят и работы первого из выделенных нами типов. Что касается работ второго и третьего типа, то личность автора здесь заметным образом подчинена задаче распространения реального знания (второй тип), или же определяет и опосредует собою все, что говорится о Востоке (третий тип). Тем не менее на протяжении всего XIX века (т. е. после Наполеона) Восток был местом паломничества, и всякая значительная работа из сферы искреннего, пусть и не всегда академического ориентализма, черпала свои форму, стиль и интенцию из этой идеи паломничества на Восток. В этой идее, как и во многих других рассмотренных нами ранее формах ориенталистского письма, главным источником выступает романтическая идея восстановительной реконструкции (естественного супернатурализма).
Каждый паломник все видит по своему, однако есть определенные пределы тому, ради чего может предприниматься паломничество, какой вид и форму оно может принять, какие истины оно открывает. Все паломничества на Восток проходят или должны проходить через библейские земли. Большая их часть в действительности были попытками возродить или освободить из огромного, необычайно плодородного массива Востока кусочек иудеохристианской/греко романской действительности. Для таких паломников ориентализированный Восток, Восток ученых ориенталистов, был своего рода суровым испытанием,189 которое надо было преодолеть, — точно так же, как Библия, крестовые походы, ислам, Наполеон и Александр были почитаемыми предшественниками, с которыми следовало считаться. Однако ученый Восток не только развеивал грезы и тайные фантазии паломников, уже сам факт его наличия был преградой между современным путешественником и его письмом, если только, как это было с Нервалем и Флобером, использовавшими работы Лэйна, труды ориенталистов не извлекали с библиотечных полок и не включали их в рамки эстетического проекта. Еще одним препятствием были слишком жесткие формальные требования востоковедческой науки. Так, паломник Шатобриан, например, дерзко заявлял, что предпринял свой вояж исключительно на свой страх и риск: «J'allais chercher des images: voilà tout».190201 Флобер, Виньи, Нервал, Кинглейк, Дизраэли, Бертон, — все они в своих паломничествах стремились развеять затхлую атмосферу прежнего ориенталистского архива. Их работы должны были стать новым свежим вместилищем восточного опыта, но, как мы увидим далее, даже такой проект часто (хотя и не всегда) в итоге выливался в редукционизм ориенталистики. Причины этого сложны и многогранны, в значительной мере они обусловлены природой самого паломника, его манерой письма и избранной формой.
Чем был Восток для отдельного путешественника в XIX веке? Прежде всего отметим разницу между англо и франкоговорящими авторами. Для первого Восток — это, конечно же, Индия, реальные британские владения. Идти через Ближний Восток было равнозначно тому, чтобы идти en route191 к главной колонии. Уже тогда открытое игре воображения пространство сводилось к реалиям управления, территориальной законности и исполнительной власти. Для Скотта, Кинглейка, Дизраэли, Варбертона (Warburton), Бертона и даже для Джордж Элиот (в чьем романе «Даниэль Деронда» имеются некоторые планы относительно Востока), как для самого Лэйна и впоследствии для Джонса, суть Востока определялась материальным обладанием, так сказать, материальным воображением. Англия победила Наполеона, изгнала Францию: то, что открывалось взору англичанина — это имперские владения, ставшие в 1880-х годах неотъемлемой частью контролируемой Британией территории от Средиземного моря и до Индии. Писать о Египте, Сирии или Турции, как и путешествовать там, было равносильно обозрению царства политической воли, политического управления и политической дефиниции. Территориальный императив имел определяющий характер даже для такого непринужденного автора, как Дизраэли, чей «Танкред» — не просто безделица в восточном стиле, но упражнение в прозорливом политическом управлении реальными силами на реальных территориях.
Напротив, французского паломника на Востоке охватывало острое чувство утраты. Он прибыл на землю, где у Франции, в отличие от Британии, не было суверенного присутствия. Средиземноморье откликалось эхом поражений французов — от крестовых походов и до Наполеона. То, что впоследствии стало известно под именем «la mission civilisatrice»,192 зачиналось в XIX веке как второстепенное политическое предприятие на фоне британского присутствия. Следовательно, французские паломники, начиная с Вольне и далее, устремлялись, мечтали и помышляли о таких местах, которые находились прежде всего в их умах , они строили схемы типично французской, возможно, европейской гармонии на Востоке, которой, как предполагалось, дирижировать должны были именно они. То был Восток воспоминаний, хранящих память руин, забытых тайн, скрытых посланий и почти виртуозного стиля бытия, Восток, чьи наивысшие литературные формы встречаются у Нерваля и Флобера — творчество и того, и другого всецело находится в сфере воображения, недоступного реализации (кроме как в эстетической сфере).
В определенной степени то же самое относилось и к французским ученым путешественникам по Востоку. Большинство их интересовало, как отмечает в своих «Voyageurs d'Orien» («Путешественники на Восток») Анри Бордо (Henri Bordeaux),202 библейское прошлое или история крестовых походов. К этим именам следует добавить также (с подачи Хасана ал-Нути) имена ориенталистов семитологов, включая Катремера, исследователя Мертвого моря Салси (Saulcy), Ренана в качестве занимавшегося финикийцами археолога, исследователя финикийских языков Иуду (Judas), Катафаго и Дефремери (Catafago, Défrémery), изучавших ансаритов (Ansarians),193 исмаилитов и сельджуков; Клермон Ганно (Clermont Ganneau),194 исследовавшего Иудею; маркиза де Воге (de Vogüé), чьи основные труды посвящены пальмирской (Palmyrian) эпиграфике. Кроме того была еще целая школа египтологов, ведущая начало от Шампольона и Мариета (Mariette),195 школа, давшая впоследствии таких ученых как Масперо196 и Легран (Maspero, Legrain). В качестве еще одного показателя различия между британскими реалиями французскими фантазиями стоит упомянуть слова, сказанные в Каире художником Людовиком Лепиком (Lepic), который в 1884 году (два года спустя начала британской оккупации) горестно заметил: «L'Orient est mort au Caire».197 И только неизменно реалистичный расист Ренан оправдывал подавление англичанами националистического восстания Араби, которое он из более высоких соображений называл «позором цивилизации».203
В отличие от Вольне и Наполеона, французские паломники XIX века стремились не столько к науке, сколько к экзотической, но потому особенно привлекательной реальности. Это в особенности верно для литературных паломников, начиная с Шатобриана, для которого Восток стал местом, созвучным его личным мифам, влечениям и запросам. Здесь следует отметить, что все паломники (но французские — в особенности) использовали в своих работах Восток так, чтобы найти в нем оправдание собственным экзистенциальным наклонностям. И только если в работе появлялась некая дополнительная познавательная цель, излияния собственного Я удается поставить под контроль. Например, Ламартин прежде всего пишет о себе самом, но при этом пишет и о Франции как о присутствующей на Востоке силе. Этот второй мотив приглушает и в конце концов подминает под себя особенности стиля, обусловленные его душой, его памятью и его воображением. Но ни одному из паломников — будь-то француз или англичанин — не удалось столь сурово возвыситься над собственным Я и своим предметом, как Лэйну. Даже Бертону и Т. Э. Лоуренсу198 (из них первый намеренно использовал форму мусульманского паломничества, а второй — то, что он назвал обратным паломничеством из Мекки), которые доставили массу исторического, политического и социального материала о Востоке, так и не удалось отделить его от собственного Я в такой степени, как это удалось Лэйну. Вот почему Бертон, Лоуренс и Чарльз Даути (Doughty)199 занимают срединную позицию между Лэйном и Шатобрианом.
«Itinéraire de Paris à Jérusalem, et de Jérusalem à Paris» («Путешествие из Парижа в Иерусалим, и из Иерусалима в Париж») (1810–1811) Шатобриана сохранила подробности путешествия, предпринятого им в 1805–1806 годах после путешествия по Северной Америке. На многих сотнях страниц этого сочинения запечатлено признание автором того, что «je parleéternellement de moi»200 до такой степени, что Стендаль, и сам не слишком привыкший себя сдерживать, признал полное фиаско Шатобриана в качестве источника достоверных сведений вследствие его «отвратительного эгоизма». Он принес с собой тяжкий груз личных предрассудков и предубеждений по поводу Востока, свалил все это там, а затем продолжил подминать под себя людей, места и идеи, касающиеся Востока, как если бы ничто вокруг было не в состоянии противостоять его надменному воображению. Шатобриан пришел на Восток не как подлинное Я, а как сконструированная фигура . Для него Наполеон был последним крестоносцем, он же сам был «последним французом, покинувшим свою страну, дабы совершить путешествие в Святую землю, неся с собой идеи, цели и чувства паломника прежних времен». Однако были и другие причины. Симметрия : побывав в Новом свете и ознакомившись с природными памятниками, он намеревался замкнуть круг исследования и посетить Восток с его памятниками знания: после римских и кельтских древностей оставались лишь руины Афин, Мемфиса и Карфагена. Полнота : он нуждался в пополнении запаса впечатлений. Подтверждение важности религиозного духа : «религия как своего рода универсальный язык, понятный всем», и где все это можно было видеть лучше, как не на Востоке, пусть даже сегодня там правит стоящая на столь сравнительно низком уровне религия, как ислам. Кроме того, им двигала потребность увидеть все не таким, каким оно было на самом деле, но таким, каким его ожидал увидеть Шатобриан: Коран был для него «le livre de Mahomet», в нем не содержалось «ni principe de civilisation, ni précepte qui puisse élever le caractère».201 «Эта книга, — продолжает он, давая волю воображению, — проповедует не ненависть к тирании, но любовь к свободе».204
Для столь тщательно выстроенной фигуры, как Шатобриан, Восток был всего лишь ветхим холстом, нуждающимся в реставрации с его стороны. Восточный араб был «цивилизованным человеком, вновь впавшим в дикость»: и не важно, что пытаясь изучать арабов и разговаривая с ними по французски, он ощущал себя Робинзоном Крузо, который впервые услышал заговорившего попугая. Конечно, попадались и такие места, как Вифлеем (чье этимологическое значение Шатобриан понял совершенно неправильно), где можно было вновь найти некоторое подобие подлинной — т. е. европейской — цивилизации. Однако их было немного и встречались они нечасто. Повсюду же были восточные люди, арабы, чья цивилизация, религия и нравы стояли так низко, были столь варварскими и противоречивыми, что сами собой напрашивались на то, чтобы их завоевали вновь. Он утверждал, что крестовые походы вовсе не были агрессией, но всего лишь ответом христиан на вторжение Омара в Европу. Кроме того, добавляет он, даже если крестовые походы в их современной или первоначальной форме и были агрессией, поднимаемые ими проблемы далеко превосходят аналогичные проблемы простых смертных.
Крестовые походы касались не только освобождения Гроба Господня, но в большей степени выяснения того, что одержит на земле верх: вера врагов цивилизации, систематически проявлявших склонность к невежеству [это, понятное дело, ислам], деспотизму, рабству, или вера, пробудившая в современных народах гений мудрой античности и уничтожившая постыдное рабство?205
Это первое значимое упоминание идеи, которая приобретет впоследствии почти непреодолимую — сколь и бездумную — власть над европейским сознанием. Это тема Европы, научающей Восток смыслу свободы, о которой восточные народы и в особенности мусульмане, как уверен Шатобриан и многие после него, не имеют ни малейшего понятия.
О свободе им ничего не известно; о пристойности они не имеют ни малейшего понятия: сила — вот их Бог. Если в течение длительного времени они не встречают завоевателя, творящего божественную справедливость, то становятся подобны солдатам без полководца, гражданам без законодателя, семье без отца.206
Уже в 1810 году мы видим европейцев, рассуждающих как Кромер в 1910 году и утверждающих, что восточным народам нужен завоеватель. И притом они не видят парадокса в том, что покорение Западом Востока в итоге оказывается вовсе не покорением, а освобождением. Шатобриан облекает всю эту идею в романтическую терминологию спасения и христианской миссии по возрождению мертвого мира, пробуждению его собственных потенций, — миссии, которую только европеец может разглядеть под этой безжизненной и выродившейся поверхностью. Для путешественника это означает, что в провожатые по Палестине он должен взять Ветхий Завет и Евангелия,207 только так он сможет пробиться сквозь пелену вырождения современного Востока. При этом Шатобриан не видит никакой иронии в том, что его путешествие и его взгляды ничего не говорят о современном человеке Востока и его судьбе. На Востоке имеет значение только то, что он открывает Шатобриану, что позволяет сделать его духу, что Восток позволяет ему увидеть в самом себе, представления Шатобриана и его ожидания. Свобода, о которой так заботится Шатобриан, это не более, чем его собственное освобождение из враждебных просторов Востока.
Такое освобождение позволяет ему вновь отправиться прямиком в царство воображения и имагинативного истолкования. Описание Востока погребено под схемами и предрассудками имперского эго, не скрывающего своей силы. Если в прозе Лэйна это эго устраняется, так что Восток получает возможность предстать перед нами во всех реалистических подробностях, у Шатобриана эго растворяется в созерцании сотворенных им чудес и затем возрождается вновь, еще более сильное, чем прежде, еще более готовое упиваться собственной силой и полагаться на собственные толкования.
Когда путешествуешь по Иудее, то поначалу сердце охватывает тоска, но затем, когда переходишь из одного уединенного места в другое и когда перед тобой простирается беспредельное пространство, тоска потихоньку отступает и начинаешь ощущать тайный ужас, который, однако, не повергает душу в уныние, но, напротив, придает ей отвагу и воодушевляет национальный гений. Повсюду открываются диковинные вещи, как будто пришедшие из легенды: палящее солнце, стремительный орел, бесплодная смоковница. Все исполнено поэзии, все сцены Писания встают перед нами. Каждое имя таит в себе тайну, каждая пещера возвещает будущее; каждая вершина хранит память о словах пророка. Сам Господь вещал с этих берегов: пересохший поток, расколотые камни, разверстые гробницы свидетельствуют о чуде; кажется, что сама пустыня все еще онемела от ужаса и все еще не решается нарушить тишину, услышав некогда голос вечности.208
В этом отрывке раскрывается ход мысли. Опыт паскалевского ужаса не просто сбивает самоуверенность, но таинственным образом ее стимулирует. Бесплодный ландшафт простирается подобно расписному тексту, открывающему себя взору сильного и закаленного эго. Шатобриан возвысился над низкой, если не сказать ужасающей, реальностью современного Востока, так что смог встать по отношению к нему в изначальную и творческую позицию. К концу приведенного фрагмента это уже более не современный человек, но визионер, более менее со причастный Богу. Если иудейская пустыня хранит молчание с тех пор, как там вещал Бог, то именно Шатобриану удалось его услышать, понять смысл его слов и заставить (ради читателя) пустыню заговорить вновь.
Великий дар симпатической интуиции, который позволил Шатобриану раскрыть и истолковать тайны Северной Америки в «Рене» и «Атале»,202 а также христианские тайны в «Гении христианства» («Le Génie du Christianisme»), достигает еще больших высот истолкования в «Itinéraire».203 Автор уже более не прибегает здесь к естественной простоте и романтическим сантиментам: он обращается к вечному творчеству и божественной изначальности как таковой, потому что именно на библейском Востоке они впервые были явлены и остаются здесь в непосредственной и скрытой форме. Конечно, их не так-то просто увидеть, их должен открыть и показать нам Шатобриан. Именно этой амбициозной цели и служит Itinéraire — тот текст, где эго Шатобриана должно было быть представлено в достаточной мере радикально, чтобы выполнить эту задачу. В отличие от Лэйна, Шатобриан пытается поглотить (consume) Восток. Он не только присваивает Восток, Шатобриан представляет его и говорит за него — не в истории, но за спиной истории, во вневременном измерении полностью исцеленного мира, где люди и земли, Бог и люди являются единым целым. А потому в Иерусалиме, в центре его взора и в конечной точке паломничества, он обеспечивает себе своего рода полное примирение с Востоком: Востоком евреев, христиан, мусульман, греков, персов, римлян и, наконец, французов. Он тронут бедственным положением евреев, но решает, что и это также служит прояснению общей картины и, кроме того, придает необходимую остроту христианской мстительности. Бог, говорит он, избрал новый народ, и это не евреи.209
Однако Шатобриан делает также и другие уступки земной реальности. И если Иерусалим в его «Путевых заметках» помечен как конечная неземная цель, то Египет дает ему материал для политического экскурса. Его рассуждения по поводу Египта являются прекрасным дополнением к паломничеству. Зрелище величественной дельты Нила побуждает Шатобриана написать следующее:
Я нашел одни только воспоминания о моей славной стране, достойной столь величественных равнин; я видел остатки памятников новой цивилизации, перенесенные на берега Нила гением Франции.210
Но эти идеи выражены в ностальгическом ключе, поскольку в Египте, как считает Шатобриан, отсутствие Франции равносильно отсутствию свободного правления и счастья народа. Кроме того, после Иерусалима Египет оказывается всего лишь своего рода духовной антивершиной (anticlimax). После политического комментария по поводу пагубного состояния государства Шатобриан задает себе рутинный вопрос о «различии», возникшем в результате исторического развития: как может эта деградировавшая тупая толпа «мусульман» населять те же земли, что и их прежние, столь непохожие на них обитатели, которые так поразили Геродота и Диодора?
Вот достойное прощание с Египтом, откуда он направляется в Тунис, к руинам Карфагена и, наконец, домой. И еще одна примечательная вещь: в Египте, поскольку ему удалось лишь издали полюбоваться пирамидами, он постарался отправить туда кого то, кто написал бы его (Шатобриана) имя на камне, добавив, обращаясь к нам, что «следует исполнить эти скромные обязанности благочестивого путешественника». Обычно проходят мимо этой забавной детали из банальностей путешествия. Однако как предуготовление к самой последней странице Itinéraire она оказывается чем-то более важным, чем казалось с первого взгляда. Говоря о своем 21 летнем проекте познать «tous les hasards et tous les chagrins»204 как об изгнании, Шатобриан элегически замечает, что каждая из его книг был в действительности своего рода продолжением его существования. Человек без крова и без возможности обрести таковой, он видит себя уже далеко не юным. Если небо дарует ему вечный покой, говорит он, он обещает в молчании посвятить себя возведению «monument à ma patrie».205 Единственное, что у него осталось на земле — это его произведения, чего, если имя его будет жить, вполне достаточно, а если умрет — слишком много.211
Эти заключительные строки отсылают нас вновь к желанию Шатобриана запечатлеть свое имя на камнях пирамид. Теперь понятно, что эти выдержанные в эгоистическом духе восточные мемуары дают нам неизменно демонстрируемый и неустанно повторяемый опыт его Я. Письмо было для Шатобриана делом жизни, будь он только жив, ни один кусок камня не должен был оставаться вне его дескриптивного охвата. Если у Лэйна на порядок нарратива давит авторитет науки, то у Шатобриана ему предстояло трансформироваться в утверждение воли эгоистического, переменчивого индивида. Если Лэйн был готов пожертвовать своим Я ради ориенталистского канона, то Шатобриан готов был сделать все, чтобы сказанное им полностью зависело только от него. Однако ни одному из этих авторов не удалось убедить потомков плодотворно продолжить его путь. Лэйн ввел в оборот безличность технической дисциплины: его работами будут пользоваться, но только не как человеческим документом. С другой стороны, Шатобриан видел, что его писания, подобно столь символично оставленному на пирамиде имени, будут обозначать его Я. Если же нет, если он, пытаясь продолжить жизнь в своих трудах, потерпит неудачу, это будет простым излишеством, ненужным штрихом.
Достарыңызбен бөлісу: |