сильевич Козицкий (ок. 1724—1775) имел самое непосредственное отношение к русской литературной жизни. Воспитанник Киевской духовной академии, завершивший свое образование в Лейпцигском университете, занимавший должность секретаря императрицы по принятию челобитных, прекрасно знавший древние и новые языки, имевший репутацию талантливого переводчика (в частности, ему принадлежат переводы Сапфо и Лукана), Козицкий оказался наиболее подходящей кандидатурой для руководства такого рода обществом.
И по числу участников, и по объему проделанной работы Собрание занимает уникальное место в истории русского (да, пожалуй, и не только русского) перевода. За время его существования в деятельности этого общества приняло участие более ста десяти человек, в числе которых был и А.Н. Радищев. Всего за время существования Собрания было издано 112 произведений в 173 томах; причем необходимо учитывать, что количество переводов значительно превышало указанное число, однако часть из них осталась в рукописях, а часть увидела свет уже после 1783 г., когда Собрание прекратило свою деятельность.
Характерен репертуар литературы, отбиравшейся для перевода. Время, когда Собрание начинало свою деятельность, отличалось увлечением просветительской философией (которому отдала щедро дань сама императрица). Поэтому первые годы в центре внимания оказались труды Вольтера, Монтескье, Мабли, статьи из знаменитой «Энциклопедии» д'Аламбе- ра и Дидро, хотя их появление на русском языке и сталкивалось с определенными сложностями цензурного порядка, прежде всего со стороны духовных властей. Не была забыта и европейская художественная литература: вышли в свет сочинения Свифта, Тассо, Корнеля, Геллерта, Гольдони. Постепенно, однако, на передний план стало выдвигаться античное наследие, необходимость перевода которого давно отстаивалась представителями Академии. Этой стороной деятельности русских переводчиков особенно гордилась Екатерина, писавшая Вольтеру в 1770 г., что ей скоро самой придется учиться греческому языку в каком-нибудь университете, а пока переводят на русский язык Гомера, а это тоже что-нибудь значит, особенно для начала. Наконец, достаточно мно
218
го внимания уделялось группировавшимися вокруг Собрания переводчиками научной литературе, прежде всего трудам по истории и географии. Переводились также сочинения по математике, физике, естественно-научным дисциплинам и даже учебные пособия. Таким образом, в известном смысле можно говорить о продолжении Собранием традиций, заложенных еще в петровскую эпоху.
Основными исходными языками были французский, немецкий, древнегреческий, латинский. Выполнялись переводы с итальянского и даже китайского. Правда, некоторые из них, вследствие отсутствия знающих те или иные языки переводчиков, по-прежнему переводились из вторых и даже третьих рук (например, романы Филдинга были переведены по немецкой версии французского перевода английского оригинала). Однако нормой (особенно, когда речь шла о памятниках античной литературы) признавалась уже передача непосредственно с оригиналов. Более того, от имени Собрания было даже опубликовано специальное объявление, что если какое-либо произведение древних авторов, выходившее до сих пор в переложении с других языков, будет представлено в переводе с подлинника, то Собрание с удовольствием примет подобный труд и воздаст автору соответствующее вознаграждение. За редкими исключениями с оригиналов переводились и книги, написанные на французском и немецком языках.
Деятельность Собрания была высоко оценена многими современниками. В их числе был и знаменитый просветитель Николай Иванович Новиков (1744—1818), которому принадлежат слова: «Сколько же проистекло пользы от переведенных книг под смотрением сего Собрания? Беспристрастный и любящий свое отечество читатель, тебе сие известно»61. Можно добавить, что у самого Новикова, много занимавшегося изданием переводной литературы, были и непосредственные связи с Собранием. В 1773 г. он организовал «Общество, старающееся о напечатании книг», как бы дополнявшее собой деятельность организации переводчиков; кроме того, большинство рукописей, представлявшихся им для опубликования в академическую канцелярию, принадлежало как раз к числу переводов, выполненных членами Собрания.
219
Деятельность Собрания успешно продолжалась до 1775 г.; однако после смерти Г.В. Козицкого и замены В.Г. Орлова С.Г. Домашневым оно постепенно пришло в упадок, вследствие чего было в 1783 г. упразднено, а переводческие дела стали предметом ведения учрежденной тогда же Российской академии, основной задачей которой признавалось развитие русского языка и словесности. В 1790 г., по инициативе знаменитой княгини Екатерины Романовны Дашковой (1743— 1810), возглавлявшей обе Академии, был учрежден Переводческий департамент при Академии наук во главе с профессором А.П. Протасовым, «коего главнейшее попечение состоять должно в преложении на отечественный язык наш разных полезных книг с языков, а чрез то самое студенты и переводчики наши усовершатся как в разных познаниях, так и в отечественном языке»62. Однако занималось новое учреждение преимущественно научной литературой: трудами по географии, истории, архитектуре и т.п., вследствие чего деятельность Департамента, по существу, не вышла за пределы узкоакадемических рамок.
Проблемы художественного перевода
Отмеченный выше процесс переноса центра тяжести в переводческой деятельности со специальной литературы на художественную потребовал углубленной разработки ее принципов и методов последнего. Прежде всего (как это имело место и при межъязыковой передаче научных и технических текстов) предстояло решить ряд достаточно сложных проблем лексического и стилистического характера, обусловленных характером русского литературного языка рассматриваемой эпохи. «Бесспорно, древнерусская литература обладала достаточно разработанной стилистикой: богословской, летописной, повествовательной, риторической (т.е., точнее, стилистикой ораторской и эпистолярной прозы) — и рядом с нею не менее разработанной стилистикой народной поэзии... Но стилистически оснащенный светский, "мирской" поэтический язык, отвечающий новым запросам и целям, в допетровской русской словесности, собственно, отсутствовал...
220
конфликт... между мыслью и не отвечающим ее культурному уровню словом — характерная черта нашего XVIII столетия»63. Естественно, что наиболее наглядно она должна была проявиться в переводных произведениях, где наличествовало большое количество лексических и фразеологических единиц, еще не имевших в русском языке эквивалентных соответствий. К сказанному следует добавить острую нехватку справочной литературы, прежде всего столь необходимых при любой межъязыковой трансформации лексикографических пособий, особенно переводных словарей. Так, например, первый французско-русский словарь вышел только в 1768 г., а вплоть до этого времени переводчикам приходилось в затруднительных случаях полагаться почти исключительно на собственную интуицию и изобретательность. Неудивительно, что страницы переводной беллетристики пестрели «верховными преизрядностями» (шедеврами), «щебетаньем согласным» (гармонией) и тому подобными перлами, а возлюбленного или возлюбленную герои романов «держали своим болванчиком» (так могло передаваться французское idole de топ ате — «кумир моей души»).
Особо стоял вопрос о проблемах поэтического перевода. Грань между переводным и оригинальным творчеством ощущалась здесь гораздо меньше и была осознана гораздо позже, нежели применительно к переводу прозаическому (вспомним приведенную выше декларацию Гавриила Бужинского). Это было связано и с объективными причинами (специфика стихотворного текста обусловливает большую свободу обращения с оригиналом при передаче с одного языка на другой), и представлением о поэзии как о высшей форме литературы по сравнению с прозой. Поэтому сокращения, удлинения и прочие переделки подлинника не только воспринимались как явления допустимые, но и считались своего рода нормой. В значительной степени подобного рода подход был связан с утверждением с 30-х годов XVIII в. принципов классицизма с присущим последнему стремлением передать не столько данное конкретное произведение, сколько стоящий за ним идеал, к которому переводчику и надлежало стремиться (и на пути к которому — как это имело место и в европейской классицистической традиции — для него, в принципе, до
221
пускалась возможность превзойти автора). Такая установка стимулировала еще одно присущее XVIII столетию явление — так называемые переводческие состязания, когда один и тот же текст предлагался нескольким переводчикам (наиболее известный пример — состязание между Тредиаковс- ким, Ломоносовым и Сумароковым, представившим свои варианты 145 псалмов, с целью установить, какой именно стихотворный размер лучше способен передать его содержание). Следует иметь в виду, что речь шла не о выявлении творческих дарований и индивидуального мастерства того или иного «соревнователя», а именно о степени приближения создаваемых версий к идеалу, долженствующему объективно существовать в неизменном виде вне зависимости от времени и конкретных условий, при которых жил и творил автор перевода (как, впрочем, и оригинала). Отсюда — возможность опереться на предшественников и более того — прямо переносить в собственный текст результаты их работы, который признавались соответствующими понимаемому таким образом идеалу. Подобное заимствование (позднее воспринимавшееся как обыкновенный плагиат) также считалось не только правом, но и обязанностью пере- водчика-классициста.
С другой стороны, — сколь ни парадоксальным кажется это на первый взгляд — стремление выявить пути приближения к идеалу могло сочетаться с отказом от стихотворной передачи поэтического произведения, поскольку обязательность последней осознавалась далеко не всегда. Характерен эпизод, связанный с деятельностью В.К. Тредиаковского, когда он, поместив рядом стихотворный перевод из Буало и прозаический из Горация и объясняя различие способов передачи, указывал: «Причина сему... токмо мое произволение: могла и Горациева также быть составлена стихами, могли и оба предложиться прозой»64.
Относительно широкое распространение получила практика прозаической передачи поэтических текстов в последние десятилетия XVIII в. Именно таким образом была издана обширная библиотека немецкой поэзии; схожее явление наблюдалось и по отношению к английской литературе. Помимо внутренних факторов, отмеченных в свое время академи
222
ком М.П. Алексеевым (несовпадение лингвистических и метрических систем исходного и переводящего языков, ощущавшееся тогда гораздо сильнее, чем в последующие эпохи, отсутствие устойчивой переводческой традиции передачи, неразработанность принципов установления «поэтической эквивалентности» между подлинником и переводом и т.п.), играли свою роль и причины внешнего характера. Прежде всего здесь называют влияние распространившихся в рассматриваемый период французских прозаических переводов — сначала античной, а потом и «новоевропейской» поэзии. Кроме того, в силу отмеченных выше причин, французские версии часто служили исходным текстом и при ознакомлении русского читателя с другими поэтическими традициями, в частности с английской. Впрочем, наблюдались и обратные случаи, когда прозаический текст оригинала получал поэтическое оформление, о чем еще будет сказано ниже.
Наконец, можно упомянуть и о попытках использовать в поэтическом переводе белый стих, как поступил, в частности, в своей версии «Посланий» Горация65 А.Д. Кантемир, который, однако, счел необходимым специально предупредить читателя об этом, обосновывая свой подход ссылками опять- таки на зарубежный опыт: «Перевел я те письма на стихи без рифм, чтобы поблизку держаться первоначального смысла, от которого нужда рифмы часто понудила бы меня гораздо отдалиться. Ведаю, что такие стихи иным стихами, за недостатком рифмы, не покажутся, но ежели они изволят прилежно примечать, найдут в них некое мерное согласие и некий приятный звон, который, надеюся, докажет, что в сочинении стихов наших можно и без рифмы обойтися.
Предводительми и примером нам в том служат многих народов искусные стихотворцы. Италианские творцы почти всех латинских и греческих [авторов] перевели на таких стихах без рифмы (versi sciolti [т.е. белые стихи] у них называемые)... Да и новые творения у них на таких стихах сочинены... Между англичанами не должно забывать славный Мильтонов «Потерянный рай». Можно б еще много других помянуть, если б я не опасался излишне продолжить речь свою»66.
223
Наличие достаточно богатой практики художественного перевода, естественно, должно было стимулировать и разработку его теоретических проблем. Пожалуй, в наиболее общем виде их сформулировал Василий Евдокимович Адодуров (1709—1780) — автор грамматики русского языка, работавший переводчиком с немецкого и латинского языков при академической канцелярии, впоследствии занимавший ряд высоких государственных постов, который предъявлял к переводу следующие требования:
чтобы он полностью совпадал с оригиналом;
был бы изложен четко и без грамматических ошибок;
не нарушал бы языковых норм, не вызывал досады при чтении и не позволял бы легко догадываться, на каком языке написан оригинал (т.е. не носил на себе отпечатка «чужеязычности»).
Вряд ли кто-либо мог возражать против подобных принципов вообще; но — как, впрочем, это имело место и в Западной Европе той поры — понимание «совпадения с оригиналом» и «отсутствия досады при чтении» могло по-разному трактоваться у различных авторов. Более того — даже у одного и того же писателя зачастую обнаруживалось неоднозначное понимание сущности и задач перевода, что отразилось в деятельности многих крупных представителей русского классицизма.
Переводческая деятельность В.К. Тредиаковского
Уже неоднократно упоминавшийся нами в предыдущем изложении Василий Кириллович Тредиаковский (1703—1769) по праву считается крупнейшим (хотя и не всегда удачливым) представителем русского перевода рассматриваемой эпохи. Сын священника из Астрахани, учившийся в Московской Славяно-греко-латинской академии, слушавший затем лекции в Сорбонне, занимавший в Академии наук должности переводчика и секретаря, первым получивший ученое звание
224
профессора латинской и русской элоквенции (красноречия), автор ряда филологических работ, реформатор русского стихосложения, Тредиаковский известен как переводчик Горация, Буало, Тальмана (именно с перевода аллегорического романа последнего «Езда в остров Любви» начинает историю переводной повествовательной прозы XVIII в.), политического романа Дж. Баркли «Аргенида», просветительского романа Ф. Фенелона «Похождения Телемака», многотомных трудов по истории Ш. Роллена и др., а также как видный теоретик, стремившийся обосновать «главнейшие критерии, т.е. неложные знаки доброго перевода» (естественно, в классицистическом понимании последнего). Причем, характеризуя воззрения Тредиаковского и его деятельность, необходимо учитывать фактор их эволюции, сказавшийся в первую очередь на языке переводов. Если в предисловии к роману Тальмана он подчеркивает отказ от использования церковнославянских элементов, ссылаясь на «темноту» и «жестокость для ушей» этого языка с точки зрения современных ему читателей, то в одном из последних переводов — «Истории о римских императорах» Ж.Б. Кревье — ясно проглядывает стремление создать книжный слог, в значительной степени опирающийся на них (что было связано с общим изменением его взглядов на природу русского литературного языка).
В целом, однако, говоря о теоретических установках Тредиаковского в области перевода, отличает их связь с принципами классицизма. Прежде всего это ориентация на читателя, принадлежащего к «изрядной компании» (т.е. к образованному обществу), и учет его вкусов — ибо, как указывал сам «профессор латинской и русской элоквенции», выполненного им перевода «не будет уже читать грубых времен новгородка Марфа Посадница, он сделан для нынешнего учтивого и выцвеченного»67. Руководствуясь этим соображением, Тредиаковский при передаче на русский язык написанной по-латыни «Аргениды», где, в соответствии с нормами латинского языка, при обращении к одному лицу всегда использовалось местоимение tu «ты», заменял его на «вы» в тех случаях, когда этого требовал принятый его современниками этикет. Да и часто цитируемая формула, высказанная им в предисловии к роману Тальмана: «...Переводчик от творца
225
15 Наука о переводе
разве что именем разнится. Еще донесу вам больше, ежели творец замысловат, то переводчику замысловатее надлежит быть»68, — несмотря на различные толкования ее позднейшими исследователями (например, в плане высокой оценки переводческого труда), объективно также могла сыграть роль в обосновании «творческого» (в классицистическом понимании) отношения к тексту.
В желании быть «замысловатее» автора можно увидеть связь и с уже многократно упоминавшейся особенностью переводов, выполнявшихся представителями данного направления, — передавать не сам подлинник, а стоящий за ним идеал. Так, роман Фенелона «Похождения Телемака, сына Улисса», представлявший собой аллегорию современности на якобы античном материале, как бы продолжавшим гомеровский эпос, был написан прозой. Тредиаковский же воспроизвел его по-русски гекзаметром, представлявшим, по его мнению, «возврат... к изрядству, паки еллинския са- моначальныя, единственно благолепныя и всею соразмерно- стию превосходныя», причем мотивирует свое решение тем, что именно такой размер более всего соответствует тематике произведения и, следовательно, лучше воссоздает идеал последнего, к которому автор не смог приблизиться из-за особенностей исходного языка: «Но, впрочем, правда, автор ее воспел на французском своем языке свободною речию: однако воспета она прозою, за неспособность французского языка к героическому еллино-латинскому стиху. Что же до нашего языка, то он столько же благолепно воскриляется дактилем, сколько и сам еллинский и римский... природа ему даровала все изобилие и сладость языка того еллинско- го, а всю важность и сановность латинского. На что же нам претерпевать добровольно скудость и тесноту французского, имеющим всякородное богатство и пространство славяноевропейское»69.
Правда, в ряде случаев Тредиаковский подчеркивал стремление передавать переводимого автора как можно точнее, чтобы «грунту... разума и замысла прибыть ненаруши- му»70 (так обстояло дело, например, с комедией римского драматурга Теренция «Евнух»). Однако здесь же оказывается, что «верность» понимается чисто по-классицистически: по
226
мимо изменений текста, вызванных, по мнению переводчика, объективными причинами (размером и рифмой), Тредиаков- ский счел возможным, по собственному выражению, «учинить в нем некоторые самые легкие и только искусным чувствительные перемены, применяясь к обыкновению нынешнего театра»71 (хотя и оговаривая, что предназначался перевод не для постановки, а исключительно для чтения). Однако с позиций нынешнего читателя внесенные «перемены» кажутся не столь уж «малыми»: изменена структура (разделение на действия), оставлен без передачи на русский язык пролог, поскольку, как считает переводчик, он не связан прямо с содержанием пьесы и представляет собой полемику римского комедиографа с критиками, мало интересную для современников Тредиаковского, и, наконец, в каком соответствии с канонами хорошего вкуса, «элоквенции профессор» принял меры для «уничтожения срамословных мест, которые могли быть противны честному устыдению»72. Понятно, что и результат должен был оказаться соответствующим.
Заслуживают внимания и выдвинутые Тредиаковским требования к стихотворному переводу, приведенные в предисловии к созданной им русской версии трактата теоретика французского классицизма Н. Буало, вышедшей под заглавием: «Наука о стихосложении и поэзии с французских стихов Боало-Депреовых стихами же»:
«1) Чтоб переводчик изобразил весь разум, содержащийся в каждом стихе;
Чтоб не опустил силы, находящиеся в каждом же;
Чтоб тож самое дал движение переводному своему, какое и в подлинном;
Чтоб сочетал оный в подобной же ясности и способности;
Чтоб слова были свойственны мыслям;
Чтоб они не были барбарисмом опорочены;
Чтоб грамматическое сочинение было исправное, без солецисмов73 и как между идеями, так и между словами без прекословий;
227
15*
Чтоб, наконец, состав стиха был правилен, так называемых затычек или пустых бы добавок не было;
Гладкость бы везде была;
Вольностей бы мало было, ежели невозможно без них обойтись;
И сколько возможно чаще б богатая рифма звенела полубогатыя без наималейшего повреждения смыслу;
И если находятся еще какие поспешествующие доброте перевода»74.
На первый взгляд, процитированная декларация (если не считать устарелости языка) вполне созвучна многим нынешним высказываниям теоретиков поэтического перевода. Но за сравнительно осторожным тезисом о «малом» количестве допускаемых вольностей следует гораздо более решительное пояснение: «Не всеконечно требуется, чтоб в переводе быть тем же самым слова и стольким же; сие многотрудно и почти всегда есть выше человеческих сил; но чтоб были токмо равномерные и, конечно, с теми же точно идеями»75.
Относительно «точности» идей в классицистической трактовке вообще и понимании Тредиаковского в частности речь уже шла выше. Что же касается «равномерности», то в упомянутом переводе «Евнуха», где близость оригиналу провозглашалась в качестве основной задачи, шестистопный стих подлинника передан пятистопным хореем, который, по собственным словам, «показался» переводчику «наиболее сходствующим размером».
И тем примечательнее, что вклад Тредиаковского в развитие русской переводческой традиции был признан уже многими его современниками. Часто конфликтовавший со своим коллегой и отрицавший за ним поэтический талант академик Г.Ф. Миллер в одном из своих отзывов вынужден был отметить, что «г. Тредиаковский со всем своим прилежанием, которого у него нельзя отрицать, сделался мало-помалу сносным переводчиком»76. А более столетия спустя, когда творчество Тредиаковского уже давно утратило свою актуальность, историк академии наук П.П. Пекарский счел необходимым
228
специально подчеркнуть, что при чтении выполненных им переводов «нельзя не заметить редкого в те времена достоинства... — это старание переводчика верно и точно передать смысл подлинника. Достаточно только сличить первый попавшийся перевод начала прошлого столетия с... трудом Тре- диаковского, чтобы убедиться, как он превосходит в этом отношении современных ему переводчиков77.
Современники Тредиаковского
Среди других представителей русской культуры, занимавшихся в той или иной степени проблемами перевода, нельзя не упомянуть и деятельности ее крупнейшего представителя — Михаила Васильевича Ломоносова (1711—1765). Отдав немало времени переводам и их редактированию, великий русский ученый вместе с тем рассматривал их прежде всего как материал, позволяющий благодаря переработке и переосмыслению иноязычных образцов обогатить русскую литературу новыми темами и формами. С этим связаны и принадлежащие ему предостережения против чрезмерного увлечения ими в ущерб оригинальному творчеству, в чем-то напоминающие высказанные несколькими столетиями раньше мысли Жоашена дю Белле: «Ныне принимать чужих не должно, чтобы не впасть в варварство... Прежде прием чужих полезен, после вреден»78. Вместе с тем Ломоносов считал, что перевод должен быть верным до такой степени, чтобы это не нанесло ущерба нормам русского языка, разработка которых являлась для него одной из важнейших задач. Отсюда выдвигавшееся им требование к межъязыковой передаче: «Не потерять достоинство штиля»79 (хотя само воспроизведение индивидуального авторского стиля в классицистическом переводе еще не могло считаться основной задачей). Отсюда и критическое отношение Ломоносова к тому, «как обыкновенно французы... переводят, т.е., взявши токмо смысл из оригинала, а слова иные от себя прибавляют, а иные по произволению своему убавляют и выкидывают», отчего «книга получается с оригиналом не сходна»80.
229
Не обошел своим вниманием вопросы перевода и третий выдающийся деятель русского классицизма, поэт и драматург Александр Петрович Сумароков (1717—1777). Дворянин по происхождению, воспитанник Сухопутного шляхетского кадетского корпуса, имевший чин бригадира, занимавший должность директора Российского театра, Сумароков также проявлял по отношению к переводам двойственную позицию. С одной стороны, все более возраставший поток переводной беллетристики, прежде всего романов, которые последовательные приверженцы классицистической этики считали «праздным» и бесполезным жанром, вызывал у него активный протест: «Обогащается общество переводными книгами; но сии книги в потомстве почти все исчезнут, и веку нашему славы они не принесут»81. С другой стороны, сам Сумароков переводил и пересказывал немало иноязычных авторов (Сафо, Горация, Вольтера, Локка и др.). Почетное место занимали переводы и на страницах издававшегося им журнала «Трудолюбивая пчела».
Именно переводческой деятельностью Сумарокова иллюстрировал в свое время Г;А. Гуковский тезис о том, что, когда текст представлялся переводчику достигшим абсолютного совершенства и приблизившимся к идеалу до такой степени, что «превзойти» его не представлялось возможным, отношение к нему было (или стремилось быть) максимально бережным. Так, переводя отрывки из произведений одного из наиболее выдающихся представителей французского классицизма — Ж. Расина, которые Сумароков признавал полностью отвечавшими указанным требованиям, переводчик воспроизвел стих за стихом, сохранив их количество и систему рифмовки. Таким образом, формально наличествовал точный образец передачи иностранного текста на русский язык, хотя в целом получилось произведение, похожее по своей художественной системе не столько на Расина, сколько на самого Сумарокова. Аналогично обстояло дело и с тремя сонетами немецкого поэта Пауля Флеминга, которые также были переведены им с точным соблюдением формы.
Но вот к шекспировскому «Гамлету» — произведению, отнюдь не соответствовавшему канонам классицистической этики и представлениям последней о «хорошем вкусе» — Су
230
мароков (как и Вольтер, считавший британского драматурга «диким и варварским гением») подошел уже по-иному. Переводя знаменитую пьесу, по ехидному замечанию Тредиаковского, не с оригинала, а с прозаического пересказа ("Гамлет", как очевидные сказывают свидетели, переведен был прозою с английские Шекспировы, а с прозы уже сделал ее почтеннейший наш автор стихами»82), Сумароков, как указывал Ю.Д. Левин, «даже оскорбился, когда Тредиаковский сказал, что он перевел шекспировскую трагедию... Сумароков как классик стремился не передать на своем языке индивидуальное иноязычное произведение, а создать некое новое произведение, приближающееся к идеалу... Шекспир был, по мнению Сумарокова, «английский трагик и комик, в котором очень дурнова и чрезвычайно хорошева очень много». Поэтому русский драматург считал себя вправе переделывать по своему разумению это «дурное» на «хорошее»83.
Пожалуй, именно А.П. Сумароков сумел наиболее полно и четко охарактеризовать (причем в стихотворной форме) принципы классицистического перевода в своей «Эпистоле о русском языке»:
Посем скажу, какой похвален перевод:
Имеет в слоге всяк различие народ.
. Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском.
Не мни, переводя, что склад в творце готов:
Творец дарует мысль, но не дарует слов.
В спряжение его речей ты не вдавайся И свойственно себе словами украшайся.
На что степень в степень последовать ему?
Ступай лишь тем путем и область дай уму.
Ты сим, как твой творец письмом своим не славен, Достигнешь до него и будешь сам с ним равен.
Хотя перед тобой в три пуда лексикон,
Не мни, чтоб помощь дал тебе велику он.
Коль мысли и слова поставишь без порядка,
И будет перевод твой некая загадка,
Которую никто не отгадает ввек;
То даром, что слова все точно ты нарек.
Когда переводить захочешь беспорочно,
Не то — творцов мне дух яви и силу точно84.
231
Своеобразное место в истории русского перевода (насколько в данном случае вообще можно использовать этот термин) принадлежит Владимиру Игнатьевичу Лукину (1737— 1794). Сын придворного лакея, занимавший впоследствии должность секретаря кабинет-министра И.П. Елагина, под руководством которого протекала его дальнейшая служебная деятельность, В.И. Лукин получил известность как один из создателей русского национального театра. Однако подавляющее большинство написанных им пьес представляло собой переделки французских авторов XVII—XVIII вв. При этом он, что вполне укладывалось, несмотря на некоторые отступления, в присущую классицистической традиции манеру обращения с оригиналом85, стремился повысить идейно-эстетическую ценность последнего для русского потребителя, заменяя черты чужого быта собственными, меняя имена на русские и т.п. Подобное «склонение иностранных подлинников на российские нравы» мотивировалось интерпретатором (пожалуй, наиболее подходящее здесь слово) тем, что чужеземный колорит затрудняет восприятие произведения, а иногда и заставляет отечественных слушателей потерять к нему интерес. «Мне всегда несвойственным казалось, — писал Лукин, — слышать чужестранные речения в таких сочинениях, которые долженствуют изображением наших нравов исправлять не столько общие всего света, но более участные нашего народа пороки... И если говорить истину, то всякий невычищенный, т.е. на нравы того народа, пред коим он представляется, несклоненный в драме образец покажется на театре не что иное, как смесь — иногда русский, иногда французский, а иногда обоих сих народов характер вдруг на себе имеющий»86.
Русский перевод конца XVIII века
Последние десятилетия XVIII в. ознаменовались резким возрастанием числа издаваемых переводных произведений и заметным повышением роли перевода в системе тогдашней культуры. Особенно интенсивно развивался перевод беллетристики. И хотя по-прежнему важнейшим критерием
232
отбора иноязычных произведений оставалась «общественная польза» (как ее понимали переводчики), однако стали обращать внимание и на другие факторы: новизну, «чувствительность», «изящество», «нежный слог». В немалой степени этому способствовало зарождение нового литературного направления — сентиментализма. Русский читатель знакомится с творчеством С. Ричардсона, Л. Стерна, Ж.-Ж. Руссо, раннего И.В. Гёте и других представителей этого направления. Меняется и отношение к жанру романа: если в эпоху господства классицизма, как уже отмечалось, он считался «низшей» разновидностью литературы, то теперь о его познавательном и нравственном значении говорят такие выдающиеся деятели русской культуры, как А.Т. Болотов и Н.М. Карамзин (последний даже утверждал, что «дурные люди и романов не читают»87). Вместе с тем на характере переводной литературы начинают все больше сказываться факторы коммерческого характера, ориентация на читательский спрос, хотя не было недостатка и в таких переводчиках, которые работали совершенно бескорыстно и даже издавали результаты своего труда за собственный счет. «Активизация переводческой деятельности в последние пятнадцать лет XVIII в. — это процесс, который развивался в России и вглубь, и вширь. С одной стороны, совершенствовался уровень переводческого мастерства, все обдуманнее становился отбор книг для перевода, с другой — переводами все больше занимались не только в Москве и Петербурге, но и в русской провинции, где постепенно создавались самостоятельные культурные гнезда»88.
В связи с характерным для сентиментализма стремлением найти в каждом человеке своеобразное, делающее его не похожим на других людей, начинает ставиться и вопрос о передаче индивидуального стиля автора, включая даже присущие ему недостатки. Так, по словам Михаила Никитича Муравьева (1757—1807), «в переводе, как в чистом зеркале, не только красоты, но и погрешности видеть должно»89. Вместе с тем и у приверженцев «нового слога» «точность», т.е. воспроизведение формально-стилистических особенностей переводимого произведения, часто вступала в противоречие с «ясностью», т.е. художественной стороной, как ее понимали в ту
233
эпоху. И — как и их предшественники — они также отдавали предпочтение «своему» читателю, хотя уже и по другим соображениям. Один из видных литераторов рассматриваемого периода — Василий Сергеевич Подшивалов (1765—1813), автор «Сокращенного курса российского слога», посвятил специальный раздел переводу с иностранных языков на русский, где содержится следующее положение: «Надлежит, сколько возможно, удерживать всю приятность, живость или нежность, слог, правильность и стройность своего подлинника, дабы чрез то переводимый автор всегда виден и познан быть мог. Но сие не препятствует иногда, для большей ясности и вразумительности, раздроблять большие периоды, которые на российском языке могут быть и скучны и темны... А потому требуемая в переводе ясность и удержание важности подлинника весьма часто помянутой точности бывают противны»90.
Следует также иметь в виду, что помимо чисто формальных моментов переводчики-сентименталисты могли изменять, в соответствии с собственными вкусами и мировоззрением, и другие стороны оригинала. Так происходило, например, с творчеством И.В. Гёте. С одной стороны, внимание привлекал в основном лишь сентиментальный аспект его лирики и роман «Страдания юного Вертера», созвучные настроениям представителей карамзинской школы, с другой — даже в восприятии самих этих произведений наблюдался некоторый, если можно так выразиться, субъективный перекос. Характеризуя относящийся к концу XVIII в. русский перевод «Вертера», В.М. Жирмунский отмечал, что «если сентиментальные страницы «Вертера» находят в восприятии переводчика и его стилистических навыках какие-то эквиваленты, то характерные для эпохи «бури и натиска» места, выражающие страстное напряжение чувства, иррациональное восприятие жизни, гениальный индивидуализм... остаются за пределами языковых возможностей переводчика... Происходит... своеобразное стилистическое переосмысление и упрощение немецкого оригинала»91.
Среди языков, с которых делались переводы, преобладал по-прежнему французский, наиболее распространенный в русском образованном обществе того времени, а француз
234
ская литература неизменно находилась в центре внимания. Выступал он (наряду с немецким) и в роли языка-посредника при знакомстве русского читателя с другими литературами. Вместе с тем к концу века усилился интерес и к литературе Англии, причем немалую роль здесь сыграло творчество упомянутых выше писателей-сентименталистов. Правда, слабое знание английского языка в России приводило к преобладанию переводов из вторых (обычно французских или немецких) рук, однако к концу столетия начали появляться и версии, основанные непосредственно на оригиналах. Отдельные переводчики обращались и к книгам, написанным на других языках (итальянском, испанском, польском и т.д.).
Хотя представление о переводе как о «поприще пользы и чести» начинает все шире распространяться в образованных кругах русского общества, а сами переводчики считали свой труд средством просвещения родной страны и приобщения ее к европейской культуре, осознание принципиального различия между переводной и оригинальной литературой утвердилось далеко не сразу. С одной стороны, достаточно часто в переводных произведениях отсутствовало имя автора, поскольку представление о том, что важно не оно, а содержание произведения, держалось довольно долго. С другой стороны, считалось вполне допустимым создавать своеобразный синтез переводного материала с собственным творчеством (наиболее наглядный пример — «Почта духов» И.А. Крылова, куда были включены эпизоды из романов маркиза Ж.-Б. д'Аржанса). Однако начало принципиальному разграничению между ними было уже положено, причем большую роль здесь сыграла деятельность Н.М. Карамзина.
Н.М. Карамзин и развитие русского перевода
Крупнейший представитель отечественного сентиментализма, реформатор русского литературного языка, писатель, поэт, публицист, историк Николай Михайлович Карамзин (1766—1826) оставил значительный след и в интересующей
235
нас области. Он много переводил в первый период своей деятельности, приходящийся именно на конец XVIII столетия (достаточно назвать «Юлия Цезаря» Шекспира, «Эмилию Галлотти» Лессинга, произведения Стерна, Томсона, Мар- монтеля и др.). Одновременно Карамзин выступал и как критик переводов, уделявший им много внимания в журнальных публикациях и частной переписке. Он высоко ценил культуру перевода и считал деятельность в названной сфере важным фактором в развитии языка и литературы.
Как уже отмечалось, Карамзин признавал необходимым четко разграничивать переводное и оригинальное творчество, квалифицируя смешение между ними как принципиально недопустимое явление. «Некоторые из наших писцов, или писателей, или переводчиков — или как кому угодно будет назвать их — поступают еще непростительнейшим образом. Даря публику разными пиесами, не сказывают они, что сие пиесы переведены с иностранных языков. Добродушный читатель принимает их за русские сочинения и часто дивится, как автор, умеющий так хорошо мыслить, так худо и неправильно изъясняется. Самая гражданская честность обязывает нас не присваивать себе ничего чужого: ни делами, ни словами, ни молчанием»92.
Не менее отрицательно относился Карамзин к практике, когда перевод, полученный «из вторых рук» (т.е. через французское или немецкое посредство), выдавался за версию, выполненную непосредственно по оригиналу. Рецензируя книгу, вышедшую под заглавием: «Опыт нынешнего естественного, гражданского и политического состояния Швейцарии, или письма Вильгельма Кокса. Аглинское сочинение», он не без иронии замечает: «Надлежало бы примолвить, с какого языка переведено сие сочинение. Можно, кажется, без ошибки сказать, что оно переведено с французского; но на что заставлять читателей угадывать?»93 Аналогично, откликаясь на выход в свет «Утопии» Томаса Мора, обозначенной как перевод с английского (хотя ее оригинал был написан по- латыни), и говоря о том, «что можно было извлечь из сего политического романа, весьма темного в русском переводе», он отмечает: «...Многие галлицизмы в слоге доказывают, что книга сия переведена не с английского, а с французского
236
языка», — добавляя, что переводчик «во французском языке не очень силен, да и в русском тоже».
Но, пожалуй, особенно резко неприятие Карамзиным подобного отношения к переводческому труду проявилось в рецензии на высоко ценимый им роман Ричардсона «Кларисса Гарлоу», пользовавшийся большой популярностью у европейских читателей. «Всего труднее, — писал он, — переводить романы, в которых слог составляет обыкновенно одно из главных достоинств, но какая трудность устрашит русского! Он берется за чудотворное перо свое, и — первая часть "Клариссы” готова.
Сия первая часть переведена с французского — я уверился в сем по первым строкам, — но г. Переводчик (Н. Осипов и П. Киль) не хотел нам сказать того, желая заставить нас, бедных читателей, думать, что он переводит с английского оригинала». И, указав на многочисленные примеры противоречащих нормам русского языка калек с французского, Карамзин заключает: «Такие ошибки совсем непростительны; и кто так переводит, тот портит и безобразит язык и не достоин никакой награды со стороны критики»94.
Резкость процитированных выше оценок обусловливалась не только и даже не столько собственно переводческими соображениями (соответствие или несоответствие оригиналу), сколько стремлением сделать переводные произведения, наряду с оригинальными, орудием проводимой им реформы русского языка, отступления от нормы которого вызывали с его стороны упреки в отсутствии «правильности», «чистоты» и «приятности». Не случайно резкое неприятие у создателя «нового слога» наряду с галлицизмами вызывали и старославянизмы (откуда и ехидное замечание по адресу переводчиков «Клариссы Гарлоу»: «Девушка, имеющая вкус, не может ни сказать, ни написать в письме колико»95). Подобная установка ясно видна и в предисловии к трагедии Шекспира «Юлий Цезарь», которую Карамзин в 1847 г. перевел с подлинника прозой (в 1794 г. этот перевод подвергся запрещению): «Что касается до перевода, то я наиболее старался перевести верно, стараясь при этом избежать противных нашему языку выражений. Впрочем, пусть рассуждают о сем могущие рассуждать справедливо. Мыслей автора моего нигде
237
не переменял я, почитая сие для переводчика непозволительным»96.
Поэтому, будучи уже известным писателем, перу которого принадлежали «Бедная Лиза», «Письма русского путешественника» и целый ряд других прославленных произведений, Карамзин не прекращал заниматься переводческой деятельностью. Более того, в самом конце XVIII столетия им создается своеобразный итоговый труд в указанной области — «Пантеон иностранной словесности» (1798 г.), о котором он писал поэту-баснописцу И.И. Дмитриеву: «Я также работаю, т.е. перевожу лучшие места у иностранных авторов, древних и новых; иное для идей, иное для слога (выделено нами. — Л.Н., Г.Х.). Греки, римляне, французы, немцы, англичане, итальянцы: вот мой магазин, в котором роюсь всякое утро часа по три! Даже и восточная литература входит в план»97.
Отмеченный здесь интерес к Востоку, роднивший Карамзина, как мы видели выше, со многими современными ему деятелями европейской культуры, ярко проявился в оценке, данной им известной драме великого древнеиндийского драматурга Калидасы «Шакунтала». Подчеркивая, что «творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной», и указывая, что почти на каждой странице названного произведения можно найти «высочайшие красоты поэзии, тончайшие чувства, кроткую, отменную, неизъяснимую нежность, подобную тихому майскому вечеру, — чистейшую, неподражаемую натуру и величайшее искусство», — Карамзин уведомляет своих читателей: «Для собственного своего удовольствия перевел я некоторые сцены из "Саконталы" и потом решился напечатать их... надеясь, что сии благовонные цветы азиатской литературы будут приятны для многих читателей, имеющих тонкий вкус и любящих истинную поэзию»98.
Из других аспектов творчества крупнейшего представителя русского сентиментализма, имеющих отношение к переводческой проблематике, можно отметить его интерес к выработке русской научной и политической терминологии, наглядным примером которого служат его рецензия на перевод «Естественной истории» Бюффона или письмо, адресованное П.А. Вяземскому, где анализируется выполненный последним
238
перевод французской речи Александра I при открытии польского сейма.
Переводческая деятельность Карамзина была уже несколько десятилетий спустя высоко оценена крупнейшим русским критиком В.Г. Белинским, по словам которого, «переводом... Карамзин оказал русскому обществу столь же важную услугу, как и своими собственными повестями. Это значило ни больше, ни меньше, как познакомить русское общество с чувствами, образом мыслей, а следовательно, и с образом выражения образованнейшего общества в мире»99. Вместе с тем уже сам Карамзин, как бы завершавший собой переводческую традицию XVIII в., хорошо понимал ее неизбежную историческую ограниченность. «Совершенство удаляется от глаз наших, — заметил он в начале 90-х годов, — по мере нашего к нему приближения — сие требует истиною в морали, в искусствах, и в самом искусстве переводить»100. Наступало новое столетие, представителям которого предстояло выработать собственные принципы передачи иноязычного текста — как опираясь на своих предшественников, так и в значительной степени отталкиваясь от них.
Г л а в а 3
ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА XIX ВЕКА В ИСТОРИИ РУССКОГО ПЕРЕВОДА
Место художественного перевода в культурной жизни эпохи
Расцвет русской литературы и в первую очередь поэзии, которым ознаменовались первые десятилетия XIX в., не мог не сказаться и в интересующей нас сфере. Переводом в той или иной степени занимаются (и высказывают по его поводу различные теоретические суждения) фактически все крупные писатели той поры. А В.А. Жуковский, с которого, собственно, и принято начинать русскую литературу XIX в., прославился именно в области поэтического освоения произведений зарубежных авторов, сделав их неотъемлемой принадлежностью отечественной словесности. Одновременно в рассматриваемую эпоху появляется ряд фигур (М.П. Врон- ченко, А.Н. Струговщиков, Э.И. Губер и др.), оригинальное творчество которых не представляло сколько-нибудь значительной художественной ценности, но переводы стали заметным явлением культурной жизни. Характеризуя в этой связи названный период, М.П. Алексеев в свое время писал: «С начала XIX в., после карамзинской реформы русской литературной речи, начался третий период в истории русского переводческого искусства: его можно было бы назвать периодом творческим. Общий признак этого периода — уверенность и мастерство передачи. Отдельные переводы достигают в эту эпоху значительного совершенства и достаточно близко воспроизводят подлинник, мы имеем от этого времени даже настоящие шедевры переводческого искусства: не существенно при этом, что несколько раз меняются самые принципы перевода — но вопрос о том, каков должен быть хороший перевод, горячо дебатируется в печати, по
240
являются капитальные критические разборы отдельных переводов и, во всяком случае, техника переводческого искусства совершенствуется »101.
Названные моменты отразились и в тогдашней периодике. На страницах литературных журналов появлялось значительное число откликов и рецензий, посвященных вышедшим из печати переводным произведениям; в свою очередь, сами переводчики стремятся в предисловиях или специальных статьях обосновать собственные взгляды и ответить на возможные возражения критиков. Предметом дискуссий, нередко весьма ожесточенных, становятся вопросы о том, как надлежит понимать верность при переводе, какими способами воспроизводить национальный колорит подлинника, его художественную форму и т.д. Причем, как правило, собственно переводческая проблематика рассматривалась не изолированно, а в общем культурном контексте эпохи.
Указанное обстоятельство проявилось уже в знаменитой полемике приверженцев «нового и старого слога» (т.е. сторонников реформы Карамзина и их противников), которая стала, пожалуй, самым заметным явлением в литературной жизни страны начала XIX в. С одной стороны, как мы видели выше, «новаторы» во главе со своим вождем стремились использовать переводы для осуществления поставленных ими в области развития языка задач; с другой — «архаисты», ведомые небезызвестным адмиралом А.С. Шишковым, полемизируя с оппонентами, обвиняли их в игнорировании специфики родной речи и навязывании ей чужой семантики и фразеологии, тогда как «одно и то же слово одного языка в разных составах речей выражается иногда таким, а иногда иным словом другого языка», а «состав одного языка не сходствует с составом другого... Каждый народ имеет свой состав речей и свое сцепление понятий»102.
Но если Карамзин неоднократно порицал практику перевода «из вторых рук», то его идейный противник, которому и принадлежат приведенные выше слова, взялся за перевод XIV песни «Илиады» по версии А. Попа, уведомив читателей, что «причиною сему было следующее: некто из достопочтенных мужей, с великими познаниями и достоинствами, спросил меня: читал ли я Гомера? И когда я отвечал ему, читал в
241
16 Наука о переводе
переводах на французском языке, тогда он сказал мне: стало быть, ты Гомера не знаешь. Надлежит прочитать его или в подлиннике, или на английском языке в переводе Попиевом. Сего невозможно мне сделать, отвечал я, потому что греческого языка во вся (sic!) не знаю и англинского почти тоже. Между тем разговор сей возбудил во мне любопытство, и я просил почтенного приятеля моего почитать нечто из Попе. Мы сели, открыли книгу и случайно начали читать XIV песнь. Я слушал, он мне толковал; таким образом прочитали мы несколько стихов. Потом разговор наш обратился на великолепие, силу и звучность нашего славено-российского языка, и что может быть красоты Гомеровы не потеряли бы на нем достоинства своего, естьли бы искусное и трудолюбивое перо начертать их потрудилось... После сего почтенный приятель мой, паче по благосклонному обо мне своему мнению, нежели по надежде на мою способность, стал меня уговаривать, чтоб я то, что мы прочитали, постарался преложить на наш язык. Я исполнил сие для одного опыта, без всякого намерения переводить далее. По сличении сего начала с анг- линским переводом приятель мой уговорил меня еще несколько продолжить оное. Таким образом, продвигаясь понемногу вперед, вся песнь переложена была»103.
Своеобразным откликом на эту достаточно любопытную декларацию (и на весь спор «карамзинистов» и «шишковис- тов») стал вышедший в 1809 г. анонимный трактат по вопросам перевода, который в 1811 г. был переиздан на французском языке в дополненном виде. Впрочем, и личность его автора — князя Бориса Владимировича Голицына — была достаточно хорошо известна его современникам. Потомственный аристократ, получивший исключительно французское воспитание, ориентировавшийся на нормы французской классицистической литературы XVII—XVIII столетий, владевший французским языком гораздо лучше родного104, но вместе с тем желавший, особенно в «грозу двенадцатого года», ощутить свою сопричастность русской культуре, он принял активное участие в Отечественной войне и умер в 1813 г. от ран, полученных на Бородинском поле.
Определенная «отстраненность» Голицына и взгляд «сквозь французские очки» (что не мешало ему, впрочем,
242
иронически отзываться и о некоторых французских квазипереводчиках вроде известного нам Удара де ла Мотта), вероятно, способствовали тому, что он дистанцировался от обоих боровшихся между собой русских литературных лагерей и, как выразился поэт К.Н. Батюшков, «разбранил и Карамзина и Шишкова».
Причем характерно, что сторонникам первого он адресовал прежде всего упреки в том, что они часто переводят не с подлинников, а «с переводов, столь же недостаточных и несовершенных, как и их собственные» (т.е. с французских переводов)»105, а говоря о втором, иронически заметил: «Что может быть невиннее, как признание человека, который говорит, что он перевел Гомера с аглицкого языка, не зная даже по-аглицки... И вот... таким способом хотят познакомить с Гомером, дают перевод целой песни»106.
Сам Голицын предъявлял к переводу весьма высокие требования, отмечая, что немногие взялись бы за этот нелегкий труд, если бы сознавали, сколь много дарований, соединенных вместе, требуется для него. Среди необходимых для переводчика качеств автор трактата называет основательное знание обоих языков (т.е. исходного и переводящего), тщательное изучение переводимого автора и, наконец, искусство воспроизводить дух подлинника.
Этому последнему моменту Голицын уделял особое внимание, считая неудовлетворительными такие переводы, в которых «исчезает весь колорит слога», в результате чего читатель находит лишь «одну простую, похожую, обнаженную мысль»107. Причем он обращает внимание на часто возникающую перед переводчиком необходимость сопоставлять («взвешивать», по его терминологии) несколько возможных вариантов передачи с целью выбора наиболее подходящего из них. Таким образом, выдвигается на передний план вопрос о сохранении индивидуального стиля автора — проблема, не ставившаяся по-настоящему ни представителями классицистической эстетики, ни приверженцами карамзинской школы.
Начало XIX столетия знаменовало собой появление в русской литературе нового направления — романтизма. И здесь, разумеется, необходимо в первую очередь остановиться на
243
16*
деятельности В.А. Жуковского, ставшего своего рода символом русского романтизма и получившего от А.С. Пушкина заслуженный, хотя и несколько двусмысленный титул «гений перевода».
В.А. Жуковский как теоретик перевода
Без преувеличения можно сказать, что Василию Андреевичу Жуковскому (1783—1852) принадлежит в интересующей нас области поистине уникальное место — и не только благодаря величине оставленного им наследия, но и потому, что подавляющее число современников, да и потомков, обращаясь к проблеме передачи иноязычной литературы (главным образом, конечно, поэзии) должно было прежде всего определить свое отношение к принципам, которым Жуковский следовал в своем творчестве. Их либо принимали или стремились развить, либо отвергали (порой весьма резко) и старались опровергнуть, но игнорировать их было невозможно.
Поскольку биография Жуковского в своих основных моментах достаточно хорошо известна, вряд ли существует необходимость на ней останавливаться. Однако, прежде чем непосредственно говорить о его роли в истории русского перевода, представляется целесообразным привести здесь высказывание крупнейшего представителя русской филологической науки академика А.Н. Веселовского о той эволюции, которую претерпели литературно-эстетические воззрения поэта: «Жуковский вышел из псевдо-классической школы, быстро уступавшей влиянию сентиментальной; первая надолго оставила в его стиле свои следы... Сентиментальная поэзия дала формы его чувству, но оно хочет высказаться точнее в своей неопределенности, разнообразное в своем однообразии. Он ищет новых способов выражения: немецкая лирика указывает пути. Будущему исследователю стиля Жуковского переводы его дадут богатый, хотя далеко неравномерный материал. Они составили и еще составляют его славу. Сравнение с романтиками напрашивается само собой»108 (выделено нами. —Л.Н., Г.Х.).
244
Таким образом, если согласиться с процитированным утверждением, то придется признать, что в творчестве Жуковского перекликаются все три ведущих направления конца XVIII — начала XIX в.: классицизм, сентиментализм и романтизм. Естественно, возникает вопрос о том, как они отразились в интересующей нас области.
Собственно классицистическими признаются обычно относящиеся к раннему периоду творчества (и представляющие собой воспроизведение мыслей французских авторов, с которыми их русский собрат солидаризуется) высказывания о том, что «самый приятный перевод есть, конечно, и самый верный»; что ради «гармонии» допустимо иногда жертвовать и точностью, и силой, подобно тому как в музыке «верность звуков должна уступать их приятности»109, и т.п. Чисто по- классицистически Жуковский в 1804 г. переводил «Дон Кихота» Сервантеса с французской переделки Флориана и без каких-либо оговорок воспроизвел предисловие последнего, в котором говорится о целесообразности устранения из романа черт «дурного вкуса», ослабления «слишком сильных выражений», устранения повторов и вообще замены многих «красот» подлинника своими собственными.
Несколько сложнее обстоит дело с вопросом о том, как отразилось на переводческих взглядах Жуковского влияние сентиментализма. Именно его перевод «Сельского кладбища» Томаса Грея, опубликованный в 1802 г. в журнале «Вестник Европы», знаменовал своеобразное утверждение этого направления в русской литературе, развив и окончательно оформив тенденции, проявившиеся в творчестве Н.М. Карамзина и его сподвижников. Причем, сравнивая версию Жуковского с оригиналом, часто отмечают даже усиление в ней присущих сентиментализму черт (меланхолический настрой, чувствительность и т.п.). То обстоятельство, что несколько десятилетий спустя, в 1839 г., поэт вновь вернулся к названному произведению, дав совершенно новый вариант перевода, позволило некоторым исследователям утверждать, что на протяжении всего творчества сентимента- листские черты сочетались у него с романтическими, и «эти два элемента слились в нем воедино, образуя оригинальный синтез»110. Однако ставить вопрос об особой «сен-
245
тименталистской теории перевода» применительно к Жуковскому, как, впрочем, и к другим представителям данного направления, вряд ли целесообразно, поскольку собственной переводческой концепции, обладавшей ярко выраженными специфическими чертами, сентиментализм, насколько нам известно, ни в России, ни за ее пределами не создал, хотя определенные переводческие взгляды у сентименталистов, как мы уже видели на примере Карамзина, вполне могли быть.
Что касается романтизма, основоположником которого в России часто называют Жуковского, то, учитывая, какую роль играли понятие и проблемы перевода в эстетической системе романтиков и принимая во внимание место, которое занимало в его творчестве воссоздание по-русски иноязычной поэзии, можно было бы ожидать, что он отразится в суждениях и высказываниях своего крупнейшего представителя наиболее полным образом. Но тут мы сталкиваемся с определенным парадоксом. Во-первых, подавляющее большинство мыслей Жуковского, посвященных теоретическим проблемам перевода, относится к раннему периоду его деятельности (1809—1810), в связи с чем возникает вопрос о правомерности их распространения на последующие годы жизни поэта. Во-вторых, если учесть, что незадолго до них (ср. приведенные выше принципы передачи «Дон Кихота») он выступал с классицистических позиций, то опять-таки существует проблема «отделения» в них собственно романтического от классицистического (не случайно П.А. Вяземский, характеризуя одну из таких статей — «О басне и баснях Крылова», относящуюся к 1809 г., упрекал ее автора за то, что в ней «обнаруживается слишком безусловная покорность правилам литературы французской и слишком отзывается французская школа»)111. И, наконец, в-третьих, нельзя забывать, что, при всей кажущейся странности подобного утверждения, Жуковский, уже будучи, так сказать, вполне романтиком, мог проповедовать идеи, звучавшие, на первый взгляд, совершенно по-классицистически. Вспомним хотя бы знаменитое рассуждение о том, что «подражатель- стихотворец может быть автором оригинальным, хотя бы он не написал ничего собственного... Поэт оригинальный вос
246
пламеняется оригиналом, который находит у себя в воображении; поэт-подражатель в такой же степени воспламеняется образцом своим, который заступает для него тогда место идеала собственного; следственно, переводчик, уступая образцу своему пальму изобретательности, должен необходимо иметь почти одинаков с ним воображение, одинаков искусство слога, одинакую силу в уме и чувствах. Скажу более: подражатель, не будучи изобретателем в целом, должен быть им непременно по частям: прекрасное редко переходит из одного языка в другой, не утратив нисколько своего совершенства: что же обязан делать переводчик?112 Находить у себя в воображении такие красоты, которые могли бы служить заменою, следовательно, производить собственное, равно и превосходное: не означает ли это быть творцом? И не потребно ли для того иметь дарование писателя оригинального?»113 И в другом месте, подчеркивая, что переводчик «остается творцом выражения, которое он должен сотворить», Жуковский заключает: «А сотворить их может только тогда, когда, наполнившись идеалом, представляющимся ему в творении переводимого им поэта, преобразит его, так сказать, в создание собственного воображения; когда, руководствуясь автором оригинальным, повторит с начала до конца работу его гения — но сия способность действовать с одинаково с творческим гением не есть ли сама по себе уже творческая способность?»114
Эта установка на воссоздание лежащего за конкретным произведением идеала, в сущности, была бы общей для обоих антагонистических течений, расходившихся между собой, однако в трактовке самого идеала (рационально-объективный — в классицизме, интуитивно-субъективный — в романтизме). Аналогичная сложность возникает и при истолковании знаменитого афоризма Жуковского: «Переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник»115. При буквальном (и наиболее распространенном) понимании он трактуется как признание поэзии более высоким жанром по сравнению с прозой, как своеобразная недооценка последней — и тогда мысль Жуковского вполне укладывается в традиции классицистической эстетики. Однако в специальной литературе была предложена и другая интерпретация, прида
247
ющая словам Жуковского отчетливо романтическое звучание: «"Переводчик в прозе" для Жуковского — отнюдь не переводчик прозы. Вряд ли русский поэт назвал бы рабом, скажем, Тика, который блистательно перевел на немецкий язык роман Сервантеса “Дон Кихот". Перевод в прозе для романтика — это нехудожественный "грамматический" перевод в классификации Новалиса... Перевод в стихах для романтика — это творческий "свободный перевод" с притязанием на перевод мифический, когда переводчик соперничает с автором в постижении идеала»116.
Но и в том, и в другом случае совершенно очевидно, что рассмотренные нами теоретические взгляды Жуковского отчетливо ориентируют переводчика на вольное обращение с исходным текстом, если только последний, по его мнению, не представлял собой совершенное воплощение искомого идеала. Посмотрим теперь, как отразился подобный подход в его переводческой практике.
Переводы западноевропейской и восточной поэзии
Характеристику переводного творчества основоположника русского романтизма традиционно принято начинать с самооценки, содержащейся в письме, написанном в 1847 г. и адресованном Н.В. Гоголю: «Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, когда их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить о кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества: у меня почти все чужое или по поводу чужого — и все, однако, мое»117.
Действительно, формы и методы такого преобразования «чужого» в «свое» у Жуковского весьма разнообразны, а некоторые из них, как отмечал Ю.Д. Левин, напоминают способы передачи иноязычного произведения, практиковавшиеся его предшественниками в XVIII столетии. Так, Ленора — героиня одноименного произведения немецкого поэта Г. Бюргера — вначале (версия 1808 г.) превратилась в «Людмилу» с
248
соответствующей заменой национального колорита оригинала на русский, затем по ее мотивам появилась «Светлана» (1808—1812), где от оригинала остался лишь мотив встречи с мертвым женихом, да и та происходит во сне, и, наконец, в 1831 г. она вновь становится «Ленорой» и оказывается уже в привычной для себя Германии XVIII в. «Ундина» Ламот-Фуке, написанная в оригинале прозой, обрела в 1837 г. на русском языке стихотворную форму, заставляющую вспомнить про опыт Тредиаковского в «Тилемахиде». Сходство еще более усиливается, если учесть, что перевод Жуковского снабжен подзаголовком: «Старинная повесть, рассказанная в прозе бароном Ламот-Фуке, на русском в стихах- В. Жуковским». Таким образом, по замечанию Ю.Д. Левина, «и немецкий автор, и русский поэт были поставлены в одинаковое положение к некоему "первоисточнику"»118.
Спорным представляется применение термина «перевод» и к известному отрывку «Суд в подземелье». Хотя он и восходит ко второй главе поэмы Вальтера Скотта «Мармион», однако сюжет произведения и сам образ беглой монахини Констанс де Беверли (у Жуковского — Матильды) претерпел существенные изменения, и т.д. Именно подобным подходом Жуковского к переводимым произведениям часто объясняют тот факт, что наряду с крупнейшими европейскими поэтами — Шиллером, Гёте, Байроном и др. он нередко обращался к творчеству второ- и третьестепенных авторов, малоизвестных даже у себя на родине. За это, в частности, упрекал Жуковского К.Ф. Рылеев в письме к Пушкину; да и сам Пушкин отозвался о подобной «всеядности» своего друга с явным неодобрением: «...Иное дело Тасс, Ариост и Гомер, иное дело песни Маттисона и уродливые повести Мура»119. Но, с точки зрения самого Жуковского, такого рода «неразборчивость» была вполне оправданна: для него важно было не место, занимаемое тем или иным зарубежным автором в литературной табели о рангах, а возможность использовать его творчество для выражения собственных настроений и решения своих задач — а здесь поэты меньшего масштаба зачастую оказывались предпочтительнее классиков хотя бы уже потому, что отношение к ним могло быть гораздо более свободным.
249
Еще явственнее «самостоятельность» Жуковского проявлялась в созданных им русских версиях восточной классики. Так, говоря об «индейской» (т.е. индийской) повести «Наль и Дамаянти», представлявшей собой отрывок из древнеиндийского эпоса «Махабхарата», с которым Жуковский знакомился по немецкому переводу Ф. Рюккерта, он счел необходимым подчеркнуть: «Не зная подлинника, я не мог иметь намерения познакомить с ним русских читателей, я просто хотел рассказать им по-русски ту повесть, которая пленила меня в рассказе Рюккерта, хотел сам насладиться трудом поэтическим»120.
Аналогично охарактеризовал поэт и свою обработку эпизода из «Шахнаме» Фирдоуси, сделанную опять-таки через посредство Рюккерта: «Мой перевод не только вольный, но и своевольный: я многое выбросил и многое прибавил»121.
Можно добавить к сказанному, что подобную манеру обращения с оригиналом, помимо «пережитков классицизма» и особенностей романтической эстетики, в немалой степени обусловливала и личность самого переводчика — «тишайшая, выспренная, благолепная, сентиментально-меланхоличная»122, по известной, хотя и несколько гротескной характеристике К.И. Чуковского. Этим, в частности, объясняли систематическое устранение из оригиналов элементов чувственности (наиболее известный пример — перевод «Торжества победителей» Ф. Шиллера, где, в отличие от оригинала, вновь обретший прекрасную Елену царь Менелай никак не проявляет супружеской страсти), и усиление религиозных мотивов, и избегание мало-мальски вульгарных (с точки зрения Жуковского) слов и выражений, и, наконец, то, что, по словам друга и биографа поэта К.К. Зейдлица, в его переводах «многие места... кажутся как бы прямо списанными с обстоятельств собственной жизни поэта... Жуковский прибавлял к подлиннику так много своего, что явно намекал на самого себя»123.
Эту особенность переводного творчества Жуковского в той или иной степени отмечало подавляющее большинство его современников, стоявших на разных, порой диаметрально противоположных позициях (В.К. Кюхельбеккер, А.А. Бестужев, Н.И. Гнедич, Н.В. Гоголь, Н.А. Полевой и многие другие). Пожалуй, в наиболее полной форме названная идея
250
была выражена В.Г. Белинским. Подчеркивая, что «Жуковский был переводчиком на русский язык не Шиллера или других каких-нибудь поэтов Германии и Англии: нет, Жуковский был переводчиком на русский язык романтизма средних веков, воскрешенного в начале XIX в. немецкими и английскими поэтами, преимущественно же Шиллером. Вот значение Жуковского и его в русской литературе», — крупнейший русский критик XIX столетия заключал: «Жуковский — поэт, а не переводчик: он воссоздает, а не переводит, он берет у немцев и англичан только свое, оставляя в подлинниках неприкосновенным их собственное, и поэтому его так называемые переводы очень несовершенны как переводы, но превосходны как его собственные создания... От всех поэтов он отвлекал свое или на их темы разыгрывал собственные мелодии, брал у них содержание и, переводя его через свой дух, претворял в свою собственность»124.
Правда, в специальной литературе неоднократно оговаривалось, что с течением времени Жуковский эволюционировал к более точному воспроизведению подлинника. Действительно, в зрелые годы он порой возвращался к переводимым оригиналам и предлагал новые версии. Так, например, обстояло дело с «Сельским кладбищем» Грея (которое, по словам самого поэта, он спустя почти сорок лет решил перевести как можно ближе к подлиннику) и с уже упоминавшейся «Ленорой» Бюргера. Однако необходимо учитывать, что сама «близость» могла быть достаточно свободной (поэма Грея во втором варианте передана гекзаметрами, тогда как в оригинале — пятистопный ямб). Кроме того, как заметил Ю.Д. Левин, дважды обращаясь к одному и тому же тексту, русский поэт «печатал в своем собрании по два варианта каждого перевода, потому что последующий не отменял предыдущего, как более точное воссоздание оригинала: это были разные его, Жуковского, стихотворения»125. И не случайно на просьбу одного из зарубежных корреспондентов прислать немецкие переводы своих стихов русский поэт ответил шутливым по форме, но по существу вполне серьезным предложением перечитать оригиналы переведенных им немецких классиков и вообразить, что они представляют собой переводы русских текстов, написанных Жуковским.
251
Конечно, в наследии Жуковского можно найти и иронические высказывания о слишком вольных переводах, которые «можно смело назвать оригиналами, ибо они совершенно не имеют сходства с подлинниками»126, и указание на то, как надлежит воссоздавать на русском языке «Слово о полку Игореве», относящееся, кстати, еще к 1817—1819 гг.: «В переводах такого рода нужно одно: буквальная верность, ибо мы хотим понимать с точностью оригинал; все, что его изменяет, не может иметь никакой для нас цены именно потому, что оно уже новое»127. Но наиболее показательны в этом отношении стали установки Жуковского при работе над «Одиссеей».
Гомер в переводе Жуковского
Первое обращение Жуковского к гомеровскому эпосу относится к двадцатым годам, когда он при посредстве немецких переводов И. Фосса и Ф.-Л. Штольберга, а также английской версии А. Попа воссоздал на русском языке несколько отрывков из «Илиады», представив их в виде небольшой поэмы, опубликованной в 1829 г. (в это время над гомеровской поэмой работал также Н.И. Гнедич). Вновь обратился к «Илиаде» он лишь двадцать лет спустя, когда была завершена «Одиссея» (которую Жуковский считал привлекательнее первой).
Как неоднократно отмечалось, труд над последней Жуковский противопоставлял всему своему предшествующему творчеству. Не случайно он прежде всего счел необходимым отмежеваться от версии А. Попа, противопоставив ей немецкий перевод И. Фосса, столь высоко, как мы видели, оцененный в свое время Гёте. «По незнанию Гомерова языка, лажу с Фоссовым, шероховатым, но верным; переводя Фоссе, заглядываю в Попе и дивлюсь, как мог он при своем поэтическом даровании так мало чувствовать несравненную простоту своего подлинника, которого совершенно изуродовал жеманным своим переводом»128. Формулируя же свои собственные принципы передачи, Жуковский подчеркивал, что стремился сохранить всю простоту оригинала, проявляя по отношению
252
к нему рабскую верность, ограниченную только языковыми требованиями: «Я старался переводить слово в слово, сколько это возможно без насилия языку (от чего верность рабская становится часто рабскою изменою), следовал за каждым словом и в особенности старался сохранить их место в стихе тем словам, которые на этом месте производят особенно поэтическое действие»129. Поскольку древнегреческий язык, как признавался сам поэт (см. выше), был ему мало знаком, для реализации своего замысла Жуковский заказал немецкому эллинисту, профессору С. Грасгофу специальный подстрочник, где под каждым греческим словом стояло соответствующее немецкое, а под немецким — грамматическое толкование лексической единицы оригинала. Этот подстрочник Жуковский сверял с известными ему немецкими, французскими, английскими и русским переводами. Таким образом он рассчитывал создать некий «объективный» (по терминологии Ю.Д. Левина) перевод, в котором будет выступать только сам Гомер, не затеняемый личностью переводчика. Считая, что созданная им версия сохраняет облик Гомера и присущую древнегреческому эпосу «старину и простоту», Жуковский должен был особенно положительно воспринять ту оценку, которую дал его труду Н.В. Гоголь: «Переводчик поступил так, что его не видишь; он превратился в такое прозрачное стекло, что кажется как бы нет стекла»130.
Выработанные при работе над «Одиссеей» принципы и методы передачи Жуковский намеревался применить и к тексту «Илиады», первую песнь которой он воссоздавал в 1850 г. Здесь также он пользовался немецким подстрочником, составленным профессором Фишингером, намереваясь сверить последний с уже опубликованным переводом Гнедича. Причем — в соответствии с установкой на объективный перевод — он даже выражал намерение использовать все те стихи, которые, по его мнению, Гнедичем были переведены лучше.
Однако уже многие современники поэта, в том числе и весьма положительно отзывавшиеся о творческих достижениях Жуковского, отмечали, что об «объективности» передачи Гомера здесь говорить не приходится. Указывалось, в частности, на то, что «Одиссея» под пером русского романтика
253
обрела некий элемент романтической элегии, обусловленный введением в нее личности самого переводчика. Названные моменты предопределили появление в тексте налета меланхоличной сентиментальности и даже отголосков христианской морали, совершенно чуждых оригиналу. Наличествует в переводе Жуковского и «украшение» гомеровского эпоса путем введения собственных поэтических определений, усложненных метафор, перифраз, вставок и т.п. Наряду с приданием тексту высокой торжественности (для чего им использовались архаизмы церковнославянского происхождения), Жуковский одновременно, стремясь «приблизить» Гомера к современному читателю, в определенном смысле прибегает к тому же «склонению на наши нравы»: в архаической Греции появляются черты древнерусского патриархального уклада («князь», «тризна»), детали быта («дворня», «палата», «спальники»), элементы православно-религиозной фразеологии («пастырь», «риза», «святотатство») и т.д. С другой стороны, в переводе фигурируют выражения и обороты, присущие русскому фольклору: «свет наш, царица!», «студеная вода» и др.
Таким образом, несмотря на все декларации и несомненные намерения Жуковского создать «объективный» перевод, «Одиссея» под его пером получилась такой же субъективной, как и другие воссозданные им произведения. Характерен отзыв одного из современников: «Перевод Жуковского предназначен не для тех, кто изучает древность, а для тех, кто хочет послушать Гомера на родном языке. И он услышит его... и насладится»131.
Уже в XX в. резко отрицательно отозвался о переводе «Одиссеи» исследователь «русского Гомера» А.Н. Егунов. Подчеркивая, что «взгляды Жуковского на перевод нелогичны и не всегда последовательны», он характеризует версию основоположника русского романтизма следующим образом: «...Она принадлежит к вольным и "украшенным" переводам, в ней сильнейшим образом сказывается творческая личность поэта-посредника, заслонившего собою Гомера, и чтобы добраться до Гомера, читатель должен откинуть все, что принадлежит Жуковскому: останется фабула "Одиссеи", последовательность рассказа, все ситуации, характеры, но
254
не словесное их воплощение... Обследование "Одиссеи" представляет больший интерес для изучающих творчество Жуковского, чем для изучения проблемы перевода Гомера. Перевод "Одиссеи" появился в печати под заголовком "Новые стихотворения Жуковского", и это действительно так: перед нами превосходное новое русское стихотворение, но не новое слово переводческого искусства. Переводческое дарование Жуковского маскирует неудовлетворительность перевода. "Его стихов пленительная сладость" зачаровывает читателя, но познавательное значение такого перевода не равняется его высоким литературным достоинствам. "Одиссея" Жуковского лирически окрашена, романтична, но не героична и не мужественна»132. Более двух десятилетий спустя примерно ту же мысль (хотя и в гораздо более благожелательном по отношению к создателю русской «Одиссеи» тоне) высказал С.С. Аверинцев, заметивший, что «Жуковский вполне адекватно дал нам то, что мог и должен был дать — романтическое видение Гомера...»133. Тем не менее именно эта версия гомеровской поэмы стала (наряду с «Илиадой» Гнедича) своего рода каноническим текстом, по которому последующие поколения русских читателей знакомились (и продолжают знакомиться) с великим древнегреческим эпосом. Именно его выбрали в свое время составители «Библиотеки всемирной литературы» для тома, посвященного творчеству Гомера.
Поиски новых переводческих принципов (П.А. Катенин, Н.И. Гнедич)
Вопрос о месте и роли Жуковского в истории русского поэтического перевода был, пожалуй, одной из наиболее острых проблем отечественного переводоведения на протяжении полутора столетий. И если, с одной стороны, даже в работах, относящихся к сравнительно недавнему времени, нередко встречались утверждения о чрезвычайной близости принципов основоположника русского романтизма современному понятию адекватного перевода, и именно к нему (наряду с Пушкиным) возводили «духовную родословную»
255
реалистического перевода (против чего резко протестовал в своих трудах не раз упоминавшийся Ю.Д. Левин, характеризовавший подобный подход как подгонку к переводческим принципам последующих периодов), то, с другой стороны, творческий метод Жуковского стал вызывать негативную реакцию уже у многих его современников. И первым здесь обычно называют имя Петра Андреевича Катенина (1792— 1853) — поэта, критика и драматурга, близкого декабристским кругам. Будучи по своим литературным взглядам «архаистом», т.е. противником карамзинизма, Катенин после появления «Людмилы» Жуковского опубликовал собственную версию «Леноры» — «Ольгу», полемически противопоставив ее «прелестному и неверному», по выражению Пушкина, подражанию Жуковского. В 1816 г. оба варианта стали предметом ожесточенной дискуссии между Н.И. Гнеди- чемг отдавшим предпочтение Жуковскому, и А.С. Грибоедовым, отстаивавшим позицию Катенина. Однако спор шел не столько о том, какое переложение ближе и точнее передает оригинал — поскольку оба они переносили действие на русскую почву, — сколько о том, чье произведение больше соответствует требованиям, предъявляемым к жанру русской баллады. В этом плане творчество Катенина также характеризуется сочетанием «чужого» со «своим»: при передаче старофранцузского рондо у него появляются «стольный Киев», князь Владимир, богатырь Добрыня и т.п., стихотворение «Певец» с подзаголовком «из Гёте» перекликается с мотивами «Слова о полку Игореве» и т.д., причем подобная русификация проводится весьма решительно (не случайно сам Катенин предпочитал говорить о своих «переделках» и «вольных переводах»). Но наряду с упомянутой «вольностью», внешне весьма напоминающей пресловутое «склонение на наши нравы», для Катенина было характерно стремление к скрупулезной передаче формы и размера оригинала. «Рыцарь Ожье может превратиться в Добрыню и отважный Ришар — в князя Владимира, но рифмовка воспроизводится с нарочитой точностью и этапы в развитии темы точно вмещены в отведенные им в оригинале разделы... Тут, в противоположность карамзинистам, переводчик чужд произвола»134. Характерно, что после появления в 1831 г. нового варианта «Леноры» Жу
256
ковского Катенин отозвался о работе своего антагониста следующим образом: «...Перевод дрянь, и разве одно в нем достоинство, что размер подлинника сохранен в точности»135. Однако и стремление к точности, т.е. к воспроизведению особенностей «чужого», равно как и отмеченные выше проявления «вольности» служили одной и той же цели: освоить новые стихотворные формы и применить их к собственно русской тематике, прежде всего — к сюжетам и образам древней народной словесности, столь высоко ценимой в декабристских и околодекабристских кругах. Эта же тенденция к «ассимиляции» новых форм лежала в основе получившего широкий отклик в начале 20-х годов XIX в. «спора об октаве» между самим Катениным и писателем и критиком Орестом Михайловичем Сомовым (1793—1833). Его предметом являлось выдвинутое творцом «Ольги» положение о необходимости при переводе итальянских стихотворений использовать тот же самый стихотворный размер (октаву), ранее не применявшийся в русской поэзии, против чего его оппонент возражал, ссылаясь на свойства русского языка и стихосложения, якобы препятствующие его применению. Впоследствии идеи Катенина относительно важности передачи формальной стороны оригинала получили развитие в высказываниях В.Г. Белинского и М.Л. Михайлова.
Поставленные в рассматриваемый период проблемы нашли отражение и в деятельности других представителей русской литературы, зачастую приводя к существенной эволюции взглядов того или другого из них. Пожалуй, наиболее заметной она оказалась в творчестве Николая Ивановича Гнеди- ча (1784—1833), вошедшего в историю отечественной культуры прежде всего как создатель русской «Илиады». Если, полемизируя с Катениным, он отстаивал принципы «приятного перевода», заслужив от А.С. Грибоедова ироническое прозвище «непримиримого врага простоты», то впоследствии, придя к убеждению, что важнейшая обязанность переводчика «есть беспрерывная борьба с собственным духом, с собственною внутреннею силою, которых свободу он постоянно должен обуздывать», Гнедич сформулировал свой принцип работы над текстом древнегреческого эпоса в следующих словах: «Как бы то ни было, но вольные переводы выгоднее
257
17 Наука о переводе
для переводчика, нежели для подлинника. Я предпочел выгоды Гомера — своим, решился переводить с возможною вер- ностию... В таком поняти о достоинстве перевода я был верен Гомеру; и, следуя умному изречению: должно переводить нравы так же, как и язык, я ничего не опускал, ничего не изменял... Делая выражения греческие русскими, должно было стараться, чтобы не сделать русскою мысль Гомерову, но что еще более — не украшать подлинника. Очень легко украсить, а лучше сказать — подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры; и он покажется щеголеватее, пышнее, лучше для нашего вкуса; но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность переводчика и труд, кто его испытал, не легкий. Квинтилиан понимал его: Facilius est plus facere, quam idem — легче сделать более, нежели то же»136.
Перевод Гнедича получил неоднозначную оценку у современников, что, кстати, отразилось в высказываниях
А.С. Пушкина. Называя труд переводчика «Илиады» «высоким подвигом», посвятив ему апологетическое стихотворение «С Гомером долго ты беседовал один» и панегирическое двустишие:
«Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой», —
Пушкин одновременно отозвался о нем достаточно язвительной эпиграммой:
«Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера.
Боком одним с образцом схож и его перевод».
В частности, версию Гнедича упрекали в чрезмерной усложненности, высокопарности, «напыщенной славянщине», указывая, что оригинал представляет собой «простое и безыскусное» произведение народной словесности, требующее соответствующих средств передачи. Именно в таком «простонародном» духе предлагали толковать «Илиаду» известный журналист О.И. Сенковский (нарочито эпатирующая манера которого вызвала достаточно громкий литературный скандал)137, филолог Б.И. Ордынский, предложивший в середине XIX столетия собственный прозаический перевод гоме
258
ровской поэмы, и др. Однако несмотря на позднейшие попытки воссоздать Гомера по-русски (включая достаточно известный вариант писателя В.В. Вересаева), авторитет перевода Гнедича остался непоколебленным.
Буквалистские тенденции
Стремление к подчинению переводчика переводимому автору и возможно более близкой и точной передаче оригинала получило достаточно широкое распространение, в связи с чем иногда говорят о формировании во второй половине 20-х годов XIX в. нового этапа в развитии русского перевода и переводческой мысли (Ю.Д. Левин). И наиболее показательна здесь фигура поэта, журналиста и литературного критика, одного из ближайших друзей Пушкина, Петра Андреевича Вяземского (1792—1878). В прошлом один из активнейших членов «Арзамаса», вокруг которого группировались карамзинисты, и сторонник переводческих принципов Жуковского, он, переводя в 1827 г. прозой «Крымские сонеты» Адама Мицкевича, подчеркивает свое стремлёние «переводить как можно буквальнее», обосновывая указанный принцип характерным рассуждением: «...Близкий перевод, особливо же в прозе, всегда предпочтительнее такому, в котором переводчик больше думает о себе, чем о подлиннике своем. Награда, его ожидающая: тихое удовольствие за совершение доброго дела и признательность одолженных читателей, а совсем не равный участок в славе автора, как многие думают. Конечно, не каждый читатель будет в состоянии или захочет дать себе труд разобрать в неубранном списке достоинства подлинника, но зато художники вернее поймут его, не развлеченного посторонними усилиями самолюбивого переводчика. Любитель зодчеств не удовольствуется красивым изображением замечательного здания: любя науку свою, он подорожит более голым, но верным и подробным чертежом, передающим ему также буквально все средства, мысли и распоряжения зодчего»138.
Схожие мысли были высказаны Вяземским несколько позже, в начале 30-х годов, при переводе уже прозаического
259
17*
произведения — романа французского писателя Бенжамена Констана «Адольф»: «Есть два способа переводить: один независимый, другой подчиненный. Следуя первому, переводчик, напитавшись смыслом и духом подлинника, переливает их в свои формы, следуя другому, он старается сохранить и самые формы, разумеется, соображаясь со стихиями языка, который у него под рукою. Первый способ превосходнее, второй невыгоднее; из двух я избрал последний. Отступления от выражений автора, часто от самой симметрии слов казались мне противоестественным изменением мысли его... К тому же... имел я еще цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному... Переводы независимые, т.е. пересоздания, переселения душ из иностранных языков в русский, имели у нас уже примеры блестящие и разве только достижимые: так переводили Карамзин и Жуковский. Переселения их не отзываются почвою и климатом родины. А я, напротив, хотел испытать, можно ли... сохранить в переселении запах, отзыв чужбины, какое-то областное выражение»139. Вместе с тем Вяземский предупреждал о необходимости при подобном подходе обходиться «без увечья, без распятья на ложе прокрустовом», формулируя критерии, которыми он руководствовался при вводе в текст перевода слов и оборотов, создаваемых под влиянием французского языка (галлицизмов), следующим образом: «Я берегся от галлицизмов, слов, так сказать, синтаксических или вещественных, но допускал галлицизмы понятий умозрительных, потому что тогда они уже европеизмы»140.
Новаторство Вяземского получило неоднозначную оценку у современников и позднейших исследователей. А.С. Пушкин, которому перевод был посвящен и который имел возможность ознакомиться с процитированным выше предисловием, счел необходимым отозваться на его предстоящее появление в печати специальной заметкой в издававшейся им «Литературной газете», написанной в весьма благожелательном тоне: «С нетерпением ожидаем появления сей книги. Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо кн. Вяземского победило трудность литературного язы
260
ка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей литературы»141. Впрочем, наличие французско-русского билингвизма среди подавляющего большинства читателей, которым в первую очередь был адресован перевод, и вызванное им достаточно частое использование галлицизмов в русской речи (вспомним хотя бы «Войну и мир» Л.Н. Толстого) в значительной степени смягчали восприятие текста, притупляя его чужеродность. Позднее, уже в XX столетии, в период борьбы с так называемой «формальной школой» в переводе, оценки провозглашенных Вяземским переводческих принципов (и соответственно их воплощения на практике) были гораздо более резкими142, хотя и высказывались соображения о необходимости соблюдать при рассмотрении переводческой деятельности Вяземского принцип историзма (О.П. Холмская, Ю.Д. Левин). В частности, указывалось на то, что отсутствие разработанных средств передачи национальных и индивидуальных особенностей оригинала неизбежно приводило к попыткам буквального воспроизведения соответствующих его элементов, при помощи которого пытались передать присущую подлиннику специфику. О том, что Вяземский не был одинок в своих взглядах, свидетельствует деятельность Михаила Павловича Вронченко (1801/2—1855). Не являясь пере- водчиком-профессионалом (по специальности он был военным топографом и дослужился до чина генерал-майора), Вронченко тем не менее много занимался переводами Байрона, Мицкевича, Гёте, Шекспира и других авторов. Особое значение имел выполненный им во второй половине 20-х годов перевод «Гамлета», представлявший собой первую попытку воссоздания этого произведения на русском языке в истинном виде, без произвольных опущений или добавок. Переводу предшествовало предисловие, где излагались принципы, которых Вронченко придерживался, воссоздавая на русском языке трагедию Шекспира:
«1) Переводить стихи стихами, прозу прозою, сколько возможно ближе к оригиналу (не изменяя ни мыслей, ни порядка их) даже на счет гладкости русских стихов...
261
В выражениях быть верным, не оскорбляя, однако ж, благопристойности и приличия...
Игру слов передавать даже на счет верности заключающейся в ней мысли, если мысль сия сама по себе незначительна...
В местах неясных и сомнительных советоваться со всеми комментаторами и следовать толкованию вероятнейшему...
Помещать в комментарии все, могущее послужить к пояснению текста.
Переводя почти всегда стих в стих, часто слово в слово, допуская выражения малоупотребительные, я старался доставить моим соотечественникам сколько возможно точнейшую копию Гамлета Шекспирова, но для сего должно было сохранить красоты, почти неподражаемые — а в сем-то именно нельзя и ручаться»143.
Комментируя приведенные выше положения в письме, адресованном Н.А. Полевому, Вронченко указывал: «Я... переводил, говоря вообще, стих в стих, часто даже, где сходство языков то позволяло, слово в слово, но отступая инде от точности выражений, умеряя слишком резкие для нашего века картины. Разумеется, что, переводя таким образом, я гладкости стихов не считал предметом главным, употребляя слова некрасивые, но верно выражающие дух автора; несообразности в мыслях исправлять я не почитал себя вправе»144.
Опасения переводчика относительно «гладкости стихов», т.е. эстетической стороны созданного им русского текста, оказались не напрасными. Многие благожелательно настроенные к нему критики, признавая заслуги Вронченко, тем не менее склонны были согласиться с мнением А.С. Пушкина, что у него «к каждому стиху подвешена гирька». Даже В.К. Кюхельбеккер, указывавший в предисловии к своему переводу «Макбета» на близость собственных взглядов к принципам Вронченко, несколько лет спустя упрекал последнего в «изнасильствовании» русского языка. И хотя Вронченко старался учесть критические замечания, стремясь придать языку переводов большую естественность, однако с
262
течением времени их недостатки становились все более заметными. Последняя его работа — перевод «Фауста» Гёте — вызвала характерное замечание Тургенева: отмечая, что, несмотря на всю присущую ему добросовестность и трудолюбие, Вронченко «не поэт... даже не стихотворец; ему недоступно то, что составляет тайную гармонию стиха», — Тургенев заключает: «Мы не чувствуем единой глубокой общей связи между автором и переводчиком, но находим много связок, как бы ниток, которыми каждое слово русского "Фауста" пришито к соответствующему немецкому слову»145. Еще раньше сходный упрек высказывал В.Г. Белинский (в целом высоко ценивший деятельность Вронченко), который подчеркивал, что «ложное понятие о близости перевода и о русском слоге лишили его успеха на поприще, которое избрал с такой любовью»146.
Проблемы перевода в творчестве А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова
Вопрос о месте и роли А.С. Пушкина в развитии теории и практики русского перевода рассматриваемой эпохи всегда привлекал особенно пристальное внимание в переводческой литературе, что вполне понятно, учитывая значение великого поэта для русской культуры. Проблема эта получила неоднозначную интерпретацию в трудах занимавшихся ею исследователей, причем наметились два полярно противоположных подхода к ней.
Ряд ученых (Г.Д. Владимирский, О.П. Холмская и др.), ссылаясь на наличие в творческом наследии Пушкина ряда произведений, восходящих к тем или иным иностранным источникам — от античной классики до современных авторов, считал, что у него наличествовала стройная система переводческих взглядов (естественно, наиболее прогрессивных для данной эпохи), отвергавших как буквализм, так и чрезмерную вольность, и чрезвычайно близких тому пониманию задач и методов передачи иноязычного оригинала, которое сложилось к середине XX столетия. Подобная точка зрения, сводившаяся к тезису «Великий поэт в то же время великий
263
переводчик», в наиболее яркой форме была высказана в 1950-х годах И.А. Кашкиным, который, обозревая путь, пройденный русской перводческой традицией, нарисовал следующую картину: «Вот начало XIX века. Приверженцы вольного романтического перевода Батюшков147 и Жуковский. Одновременно с ними — ревнитель точности Катенин. Реалистические догадки некоторых поэтов-декабристов и гениальный синтез реалистического перевода, когда к нему прикасалась рука Пушкина или Лермонтова»148.
Однако уже в 1930-х годах XX столетия было высказано и противоположное мнение. Так, Б.В. Томашевский, касаясь этого вопроса, писал: «Пушкин не был переводчиком, и переводы в его стихах занимают незначительное место. Он не считал себя
Ни подражателем холодным,
Ни переводчиком голодным И ни поэтом милых дам...
Все эти категории он объединил под общей кличкой "смиренных поэтов" и "несчастных глупцов". Это был удел мелких журнальных сотрудников...»149. Впрочем, автор оговаривает, что такого рода отношение не мешало Пушкину признавать просветительское значение переводов (достаточно вспомнить известный афоризм «Переводчики — почтовые лошади просвещения») и высоко ценить некоторые из них.
В дальнейшем подобная трактовка была развита Ю.Д. Левиным, категорически отрицавшим наличие у великого поэта какой-либо последовательной системы переводческих принципов и считавшим всякие попытки их обнаружения проявлением «профессиональной узости взгляда»: «Переводчику представляется, что перевод есть чуть ли не высшая форма человеческой деятельности. Поэтому, считает он, всякий великий писатель имеет свою теорию перевода. Величие Пушкина вне сомнений — следовательно, у него была теория перевода. И если она не обнаруживается в его записях, то лишь потому, что он не успел ее изложить... Но отношение Пушкина к переводу было далеко не таким восторженным, как обычно изображают историки перевода... Перевод, когда им
264
занимался крупный поэт, рассматривался Пушкиным не как самоцель, а как своего рода школа мастерства, готовящая поэта к созданию оригинальных произведений»150.
Любопытный эпизод, проливающий свет на интересующий нас вопрос, приводит в своих воспоминаниях писатель и критик, издатель известного журнала «Московской телеграф» Н.А. Полевой. По его словам, Пушкин, познакомившись с поэмой польского поэта Адама Мицкевича «Конрад Валленрод», «восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего "Валленрода", но увидел, как говорил он сам, что не умеет переводить, т.е. не умеет подчинять себя тяжелой работе переводчика»151. А уже в 1836 г., незадолго до гибели, Пушкин писал князю Н.Б. Голицыну, переводившему его стихотворения на французский язык: «Вы обещаете перевод в стихах моего "Бахчисарайского фонтана". Уверен, что вам он удастся, как все, что выходит из-под вашего пера, хотя тот род литературы, которому вы предаетесь, самый трудный и неблагодарный из всех, какие я знаю»152.
Что же касается самого Пушкина, то практически по единодушному мнению всех исследователей, занимавшихся данным вопросом, элементы переводческой деятельности, когда поэт к ней обращался, были, по существу, неотъемлемой частью его оригинального творчества. Обычно им и не ставилась основная собственно переводческая задача — как можно более близкая к подлиннику передача оригинала. Поэтому среди восходящих к иноязычным источникам произведений можно встретить и переводы в собственном смысле слова, и различного рода сокращения и переделки, и сочетания нескольких принципов передачи. Достаточно вспомнить переработку сюжета о Дон Жуане в «Каменном госте», «Пир во время чумы», представляющий собой сцену из драмы Дж. Вильсона «Чумный город», стихотворение «Странник», передающее основную идею сочинения пуританского автора Дж. Беньяна «Путь паломника» (написанного в прозе), «Воеводу» на сюжет А. Мицкевича, где несколько смещены акценты в характеристике главных героев, «Песни западных славян», источником которых послужила знаменитая мистификация П. Мериме «Гузла», причем Пушкин отнюдь не пе
265
реводил последнюю (также написанную прозой), а как бы воссоздавал в стихах стоявший за ней воображаемый подлинник153, и т.д. Правда, в специальной литературе порой утверждалось, что в последние годы жизни Пушкин якобы эволюционировал к более полному воссозданию исходного текста, однако сколько-нибудь убедительно увязать тот или иной способ его передачи с определенными периодами биографии поэта сторонникам данной точки зрения, по существу, так и не удалось.
Что касается теоретических воззрений Пушкина на интересующую нас проблему, то здесь чаще всего обращаются к незаконченной статье «О Мильтоне и переводе "Потерянного рая" Шатобрианом». В ней критика классицистических традиций «приятного перевода», в связи с которой отмечается, что «даже мнение, утвержденное веками и принятое всеми, что переводчик должен стараться передавать дух, а не букву, нашло противников и искусные опровержения», сочетается с указанием на тот факт, что стремление «передать... слово в слово» вступает в противоречие с необходимостью соблюдения «верности смысла и выражения. Каждый язык имеет свои обороты, свои усложненные риторические фигуры, свои усвоенные выражения, которые не могут быть переведены на другой язык соответствующими словами»154. Однако какую-либо систему позитивных переводческих принципов в упомянутой статье также вряд ли можно обнаружить хотя бы потому, что это и не входило в задачи ее создателя.
Сказанное, разумеется, ни в коей мере не означает умаления той роли, которую сыграла деятельность великого поэта в развитии художественного перевода. «Осмысление национальной самобытности, воссоздание исторического колорита, новые возможности русского литературного языка и стиха и т.д. — все это было усвоено русской переводческой культурой благодаря Пушкину. Но это влияние Пушкина осуществлялось всем его творчеством, а не только переводами или теоретическими суждениями о переводе»155.
Схожим образом обстоит дело и с творчеством М.Ю. Лермонтова, также, как мы видели, зачисляемого порой в ряды представителей «реалистического перевода». Интересно от
266
метить, что, порицая Жуковского за «неразличение» переводных и оригинальных произведений, в частности за то, что он порой не обозначает источник, откуда взяты те или иные мотивы, сам Лермонтов далеко не всегда в своих рукописях ссылался на автора оригинала (так обстояло дело, например, с некоторыми стихотворениями Гейне, Мура, Мицкевича). Он также достаточно сильно перерабатывал иноязычный материал, сочетая его порой с собственными вставками, конта- минируя разных авторов, и т.д. «...Твердой грани между переводом и собственным творчеством для Лермонтова нет... в ряде случаев перевод легко переходит у него в самостоятельную вариацию на мотив иностранного поэта, а иногда и в полемику с ним. Во всех переводах, переделках и вариациях Лермонтов выступает как необыкновенно сильная поэтическая индивидуальность, а внимательное сопоставление их с оригиналами в конечном счете позволяет выделить именно лермонтовский элемент»156. Высказывалось даже мнение, что у Лермонтова вообще нет переводов как таковых, если не считать нескольких произведений Байрона: «Все попытки найти для Лермонтова "место" в истории русского перевода наивны и заведомо безуспешны; его стихотворения не связаны ни с тем, что было до него, ни с тем, что будет после. Но как пример поэтического истолкования и "пересоздания" чужих стихов, эти строки навсегда останутся образцами для поэтов»157.
Теоретические проблемы перевода в трудах В.Г. Белинского
Крупнейший русский критик прошлого столетия Виссарион Григорьевич Белинский (1811—1848) не оставил заметного следа в переводческой практике: хотя в молодые годы он и занимался переводами с французского языка, но работа эта выполнялась главным образом для заработка и носила достаточно случайный характер. После 1834 г. Белинский не создает сам новых переводов, но уделяет пристальное внимание переводной литературе и теоретическим проблемам перевода в целом ряде статей, рецензий, писем и т.д.
267
Характерное рассуждение о важности переводов с точки зрения общественного развития России можно найти уже в одной из относительно ранних работ, относящейся к 1835 г.: «...У нас вообще слишком мало дорожат славою переводчика. А мне кажется, что теперь-то именно и должна бы в нашей литературе быть эпоха переводов или, лучше сказать, теперь вся наша литературная деятельность должна обратиться исключительно на одни переводы как ученых, так и художественных произведений... Нам надо больше переводов... О пользе говорить нечего: она так очевидна, что никто не может в ней сомневаться; главная же польза последних, кроме наслаждения истинно изящным, состоит наиболее в том, что они служат к развитию эстетического чувства, образованию вкуса и распространению истинных понятий об изящном... Сверх того, переводы необходимы и для образования нашего еще не установившегося языка; только посредством их можно образовать из него такой орган, на коем бы можно было разыгрывать все неисчислимые и разнообразные вариации человеческой мысли»158.
Однако, знакомясь с суждениями и замечаниями Белинского, посвященными интересующей нас теме, необходимо учитывать, что в них отражались как объективные факторы, связанные с историческим развитием русской переводческой традиции, так и эволюция его собственных воззрений, которые зачастую могли кардинальным образом меняться даже в течение относительно небольшого промежутка времени. Кстати, сам критик никогда не считал себя связанным однажды высказанным положением, если оно вступало в противоречие с новыми взглядами и мыслями. «Неужто вы думаете, — заметил он однажды, — что я должен при каждом мнении справляться с тем, что сказал когда-то прежде? Да вот теперь я вас ненавижу, а через день буду страстно любить»159. Поэтому не приходится удивляться, что в наследии Белинского можно найти положения, совершенно по-разному трактующие одни и те же вопросы.
Так, в 1838 г. им выдвигается тезис о двух видах перевода: «художественном», представляющем собой объективное отражение действительности, и «поэтическом», под которым понимается идеализированное отражение субъективного.
268
Сущность и специфика первого обосновывается следующим рассуждением: «В художественном переводе не позволяется ни выпусков, ни прибавок, ни изменений. Если в произведении есть недостатки — и их должно передать верно. Цель таких переводов есть — заменить по возможности подлинник для тех, которым он недоступен по незнанию языка, и дать им средство и возможность наслаждаться им и судить о нем»160.
Необходимость же «поэтического» перевода мотивируется тем, что иноязычный писатель может быть «еще недоступен для большинства нашей публики в своем настоящем виде; что в нем понятно и извинительно для любителя искусства, посвятившего себя его изучению, то непонятно и неизвинительно в глазах большинства. Так как переводы делаются не для нескольких человек, а для всей читающей публики... то переводчик должен строго сообразоваться со вкусом, образованностию, характером и требованиями публики. Вследствие этого... он не только имеет право, но и должен выкидывать все, что непонятно без комментария, что принадлежит собственно веку писателя, словом, для уразумения чего нужно особенное изучение»161. И доводя свою концепцию до логического конца, Белинский безапелляционно заявляет: «Если бы искажение Шекспира было единственным средством для ознакомления его с нашею публикою — ив таком случае не для чего было б церемониться; искажайте смело, лишь бы успех оправдал ваше намерение»162.
А несколько лет спустя с не меньшей категоричностью критик выдвигает прямо противоположный тезис: «Какова цель перевода? — дать возможно близкое понятие об иностранном произведении так, как оно есть... хорошего произведения великого поэта нельзя сделать в переводе лучшим против подлинника: поправки и переделки только портят его»163.
Нетрудно заметить, что процитированная формулировка, по существу, означает отказ от самого понятия «поэтического» перевода. Но и понятие перевода «художественного» (в приведенном выше смысле) подвергается существенным уточнениям. В статье 1834 г. читаем: «Правило для перевода
269
художественных произведений одно — передать дух переводимого произведения, чего нельзя сделать иначе, как передавши его на русский язык так, как бы его по-русски написал сам автор, если бы был он русским»164. А в 1845 г., возражая против аналогичного мнения А.Н. Струговщикова165, который «печатно сказал, что по его мнению, переводить иностранного писателя значит заставлять его творить так, как он сам бы выразился, если бы писал по-русски», Белинский не без иронии заметил: «Подобное мнение очень справедливо, если оно касается только языка; но во всех других отношениях оно более, нежели несправедливо. Кто угадает, как бы стал писать Гёте по-русски? Для этого самому пишущему надо быть Гёте»166.
Не вполне однозначно подходил критик и к самой проблеме переводимости. С одной стороны, у него можно встретить весьма саркастические замечания по адресу тех, «которые утверждают, что переводить что бы то ни было, с какого бы то ни было языка труд совершенно потерянный, не приносящий пользы ни литературе, ни обществу, ибо доныне нет будто бы ни одного перевода, который можно было бы читать по прочтении подлинника. Все это очень глубокомысленно и остроумно, жаль только, что эти люди забыли, что переводы, преимущественно, назначались для не читавших и не имевших возможности читать подлинника, а главное, что на переводах произведений литературы одного народа на язык другого основывается знакомство народов между собою, взаимное распространение идей, а отсюда самое процветание литератур и умственное движение»167.
А с другой стороны, высокая оценка ряда переводов сопровождается характерной оговоркой: «Никакое колоссальное творение человечества не может быть передано на другой язык так, чтоб читая перевод, вы не имели нужды читать подлинник; напротив, не читая творения в подлиннике, нельзя иметь точного о нем понятия, как бы ни был превосходен перевод»168.
Даже вопрос о том, допустимы ли прозаические переводы стихотворных произведений, получает в трудах Белинского различную интерпретацию. В 1838 г. он писал: «Кажется, что
270
могло быть ближе прозаического перевода, в котором переводчик нисколько не связан, а между тем прозаический перевод есть самый отдаленный, самый неверный и неточный, при всей своей близости, верности и точности»169. Кроме того, он настаивал на максимально близком воспроизведении формальных особенностей оригинала: «Так как форма всегда соответствует идее, то размер отнюдь не есть случайное дело, — и изменить его в переводе значит поступить произвольно. Может быть, такой перевод будет и выше своего подлинника, но тогда он — уже переделка, а не перевод»170. Однако это не помешало критику положительно оценить появившиеся в начале 40-х годов прозаические переводы Шекспира и Данте, а в 1847 г. он уже, по существу, считает такой метод передачи наиболее подходящим в подавляющем большинстве случаев: «...Мы отнюдь не хотим сказать, что переводы стихотворных произведений стихами же были не нужны или бесполезны. Напротив, только такие переводы могут давать истинное понятие о своих подлинниках. Но, во- первых, для этого нужны такие даровитые переводчики, которые являются, может быть, еще реже, нежели оригинальные самостоятельные поэты. Таков наш несравненный единственный Жуковский: он своими переводами усвоил русской литературе несколько замечательнейших произведений Шиллера и Байрона. Говорим усвоил, потому что его переводы больше похожи на оригинальные произведения. Но и тут для не знающих немецкого и английского языков было бы приятно и поучительно иметь в руках, для сравнения, верные и близкие переводы в прозе, чтобы видеть, где переводчик-соперник Шиллера или Байрона по необходимости отступал от подлинника, так как в переводе стихами невозможна буквальная верность, и где он с умыслом удаляется от него для того, чтобы вернее подойти к нему, другим оборотом выразив ту же мысль, другою формою уловив тот же дух. Такое сравнение, после возможности читать в подлиннике переведенное сочинение, лучше всего знакомит с ним и помогает изучить его. Тем более это должно относиться к переводам низшего достоинства. Что же касается до обыкновенных, дюжинных переводов стихами — верный и близкий перевод в прозе всегда лучше их знакомит с подлинником»171.
271
Как уже отмечалось, истоки подобной противоречивости следует искать прежде всего в переломном характере самой эпохи, когда жил и творил крупнейший русский критик XIX столетия, отразивший присущие своему времени искания и противоречия. Вместе с тем содержащиеся в рассуждениях Белинского положения и выводы, в свою очередь, послужили в определенной мере стимулом для творческих исканий практиков и теоретиков перевода, чья деятельность относится уже к последующим этапам развития русской переводческой традиции.
Г лае а 4
ПЕРЕВОД И ПЕРЕВОДЧЕСКАЯ МЫСЛЬ В РОССИИ ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ XIX СТОЛЕТИЯ
50—60-е годы XIX века
в истории русского перевода
При рассмотрении основных тенденций развития русского перевода в интересующий нас период прежде всего обращают внимание на резкий количественный рост издававшихся в стране переводных произведений. Указанное явление было тесно связано с процессами общественного развития России: некоторая либерализация, наступившая после смерти Николая I, отмена крепостного права, значительное увеличение так называемой разночинной интеллигенции повысили спрос на иностранную литературу (как научную, так и художественную) со стороны все более расширявшегося круга читателей, многие из которых, в отличие от своих предшественников, принадлежавших по преимуществу к дворянскому кругу, слабо владели или вообще не владели иностранными языками. Это обстоятельство влекло за собой и чрезвычайно важные изменения в самом статусе переводной литературы с точки зрения ее отношения к литературе оригинальной. «Неразличение» той и другой, которое, как мы видели выше, было обычным явлением в предыдущую эпоху (особенно в сфере поэтического перевода), стало уступать место их четкому разграничению, уже не оставлявшему места для «соперничества» с оригиналом. Соответственно, задачей переводчика становилась полноценная замена оригинала, хотя последняя и понималась зачастую по-разному.
Во-вторых, названные моменты влекли за собой углубление процесса, который можно назвать профессионализацией переводческого дела. Оно стало восприниматься как особый род литературной работы, обладающий собственной специ
273
18 Наука о переводе
фикой и требующий специальных качеств. На практике, правда, это приводило к определенному снижению качества переводов, прежде всего со стилистической точки зрения, на что нередко указывали и современные критики и позднейшие исследователи.
Наглядным примером сказанного может служить деятельность Николая Васильевича Гербеля (1827—1883). Близкий к революционно-демократическим кругам (хотя и не имевший отчетливой общественно-политической позиции) Гербель много занимался стихотворным переводом (среди переведенных им поэтов значатся Байрон, Шекспир, Шиллер, Гёте и др.), но главной его заслугой являлась организация издательской деятельности по публикации собраний сочинений иностранных авторов, в которых с большей или меньшей полнотой была бы представлена собственная творческая личность последних, по возможности отделенная от субъективных пристрастий переводчика. Под руководством Гербеля были изданы переводы произведений Шиллера, Гофмана, Гёте, Шекспира, Шевченко, несколько поэтических антологий (славянская, английская, немецкая и др.), причем выработанные им принципы в основных чертах сохранились до наших дней. Среди них — передача поэтических произведений стихами, а не прозой; кропотливая библиографическая работа по учету предшествующих переводов; привлечение возможно широкого круга участников, «каждый из которых выбрал бы для передачи на русский язык то, что наиболее согласуется с его талантом и направлением»172, публикация нескольких вариантов, принадлежавших разным переводчикам, если они «позволяли представить, по мере возможности, в полнейшей передаче творения избранного поэта»173, приложение биографических статей и комментариев, к написанию которых привлекались специалисты, и т.д.
Наконец, при рассмотрении процессов, происходивших в русском переводе 60-х годов XIX столетия, исследователи, естественно, не могли обойти молчанием и вопроса о возможной связи развития перевода с той идейно-политической борьбой, которая приобрела в указанный период особую остроту. Стремление к максимальной увязке переводческой
274
деятельности с идеологическими аспектами литературной жизни интересующей нас эпохи отчетливо проявлялось в ряде советских работ, особенно написанных до середины 50-х годов XX в., где зачастую утверждалось, что «основная линия борьбы в вопросах перевода в 1860-е гг. была та же, что и во всех других вопросах творчества: между сторонниками общественно значимого, народного, реалистического искусства — линией Чернышевского и Достоевского — и антиреалистическим, антинародным направлением «искусства для искусства»174. Однако поскольку прямолинейность, а в ряде случаев прямая абсурдность противопоставления «хороших» революционно-демократических переводов «плохим» дворянско-либеральным были слишком очевидны, названная схема уже несколько десятилетий назад была, по существу, забыта, и в классическом учебнике А.В. Федорова, равно как и в других его трудах, рисуется уже несколько иная картина: признавая, что идейно-политическая борьба между названными лагерями отразилась и в области перевода, он счел нужным вместе с тем оговорить: «Конечно, далеко не всегда удается с полной убедительностью установить закономерную связь между политическими симпатиями и особенностями работы переводчика», хотя «в ряде случаев эта связь выступает совершенно отчетливо и прямо»175. Причем указанная связь, согласно А.В. Федорову, проявляется двояко: с одной стороны, «у обоих лагерей были свои особые интересы в области иноязычных литератур», а с другой — «переводы, принадлежащие представителям двух борющихся в этот период лагерей, отчасти различаются по своим методам и тенденциям». Переводы Фета, Мея, А.К. Толстого отличаются большим вниманием к формальному своеобразию подлинника (в частности, к его стиховым особенностям — размеру, рифмовке) и отдельным деталям176. Переводы Курочкина из Беранже, напротив, содержат огромные отступления от буквы подлинника вплоть до использования многих деталей и имен, специфических для русского быта, причем эта вольность вызвана стремлением передачи оригинала как целого, способного вызвать у читателя и слушателя чисто бытовые, привычные для него ассоциации177. С первым утверждением А.В. Федорова, по-видимому, можно со
275
18*
гласиться, поскольку при прочих равных условиях любой переводчик скорее всего действительно предпочтет работать с более близкими себе по духу произведениями (хотя, как указывает сам же Федоров, специфику упомянутых интересов нельзя понимать прямолинейно: например, М.Л. Михайлов и А.К. Мей обращались к творчеству Беранже). Что же касается второго — собственно переводческого — аспекта, то дело здесь обстоит гораздо сложнее. Среди представителей так называемого «дворянско-либерального» лагеря можно встретить и подчеркнутое стремление к буквализму, наиболее последовательно выраженное А.А. Фетом178, и «импрессионистский» подход А.К. Толстого, который, переводя «Коринфскую невесту» Гёте, сформулировал свои принципы следующим образом: «Я стараюсь, как только возможно, быть верным оригиналу только там, где верность или точность не вредит художественному впечатлению, и, ни минуты не колеблясь, я отдалялся от подстрочности, если это может дать на русском языке другое впечатление, чем по-немецки. Я думаю, что не следует переводить слова, и даже иногда смысл, а надо передавать впечатление. Необходимо, чтобы читатель перевода переносился бы в ту же сферу, в которой находится читатель оригинала, и чтобы перевод действовал на те же нервы»179. Добавим, что как будто бы согласный с ним И.С. Тургенев, отрицательно отзывавшийся о буквализме Фета и утверждавший, что «в ином случае даже самая рабская верность — неверна» и что хотя ничего нет «рабски добросовестнее дагерротипа», однако «хороший портрет... в тысячу... раз лучше всякого дагерротипа», оценил версию А.К. Толстого достаточно негативно: «Безжизненно-величаво; правильно и неверно... что он сделал из бедной "Коринфской невесты" Гёте»180.
Подобная же картина наблюдалась и на противоположной стороне. Один из признанных вождей радикалов, Н.А. Добролюбов, в целом весьма высоко оценивавший упомянутые выше переводы из Беранже, принадлежавшие B.C. Курочкину, тем не менее ставил ему в упрек то обстоятельство, что последний «совершенно напрасно вставлял в пьесы Беранже некоторые русизмы», вследствие чего «не совсем выдерживается в переводе характер подлинника»181. Другой яркий
276
представитель революционного лагеря — М.Л. Михайлов, характеризуя перевод шиллеровского «Дмитрия Самозванца», принадлежащий идейно и политически весьма далекому от него Л. А. Мею, подчеркнул, что трагедия «очень удачно переведена», а сам переводчик «заслуживает полнейшей похвалы за свой прекрасный труд»182. Наконец, показательно, что русский вариант шекспировского «Короля Лира», созданный одним из консервативных литераторов Н.М. Дружининым, удостоился похвалы вождя его непримиримых врагов Н.Г. Чернышевского, заметившего в письме Н.А. Некрасову: «Перевод действительно хорош»183. Причем дружининские переводы печатались в главном органе «революционной партии» — журнале «Современник» даже тогда, когда резко отрицательное отношение Дружинина к ее представителям ни для кого не было секретом, а издававший его Н.А. Некрасов даже предлагал Дружинину взять на себя редактирование собрания драматических произведений Шекспира.
Неудивительно, что, учитывая эти и многие другие факторы, А.В. Федоров в конечном счете приходит к выводу, что, в сущности, представителей как того, так и другого лагеря характеризовало одно и то же «стремление (хотя бы и разными путями) передать художественное своеобразие подлинника, произвести близкий к нему эффект. Благодаря этому некоторые переводы этого периода, принадлежащие сторонникам разных идеологий, стали классическими по воспроизведению внутренней специфики подлинника, и его художественной силе...»184
Рассмотрим теперь деятельность некоторых представителей названной эпохи несколько подробнее.
А.А. Фет как теоретик и практик перевода
Говоря о деятельности выдающегося русского поэта Афанасия Афанасьевича Фета (Шеншина) (1820—1892) в интересующей нас области, В.Я. Брюсов заметил, что он «всю жизнь переводил и любимых своих немецких поэтов и Гафи- за (с немецкой передачи), и классиков: Горация, Вергилия, Овидия, Тибулла, Катулла — переводил, так сказать, беско
277
рыстно, потому что почти ни в ком не встречал сочувствия своим переводам»185.
Действительно, трудно найти другой такой пример, когда деятельность по воссозданию на родном языке творений иноязычной литературы встречала бы столь единодушную отрицательную оценку. Причем если, скажем, упреки со стороны Д.М. Михаловского в том, что Фет заботился исключительно о форме, забывая о содержании, а саму форму наполнял слишком узко и ограниченно, можно объяснить политической позицией человека, близкого к революционерам-шести- десятникам, с которыми Фет находился в непримиримой вражде186, то вряд ли подобный довод применим по отношению к И.С. Тургеневу, язвительно заметившему, что в переводе шекспировского «Юлия Цезаря» «попадались стихи безумные и уродливые, вроде следующих (правда, сочиненных мною в виде пародии, но далеко не достигающих красоты оригинала):
Брыкни, коль мог, большого пожелав,
Стать им; коль нет — ив меньшем без препон»187.
С современниками прославленного лирика солидаризовалось и подавляющее большинство позднейших авторов. Фету ставили в вину, что в его переводах попытка буквального воспроизведения особенностей оригинала приводит к неуклюжести, насилию над русским языком, труднодоступ- ности, а иногда и полной непонятности текста для читателя, не знакомого с оригиналом, и т.п. Подобную оценку давали В.Ф. Лазурский, В.Е. Чешихин, даже В.Я. Брюсов, за которым в истории перевода также закрепилась не меньшая репутация «буквалиста». Уже в середине XX в. своеобразный итог такого рода обличениям подвел в своей книге «Высокое искусство» К.И. Чуковский: «Фет был силач, но и он в своих переводах... потерпел величайший крах именно оттого, что автоматически следовал узкому кодексу формальных задач, жертвуя ради этого кодекса и красотой и вдохновенностью подлинника»188.
Указанный «кодекс» был сформулирован самим Фетом в словах: «Я всегда был убежден в достоинстве подстрочного перевода и еще более в необходимости возможного совпаде
278
ния форм, без которого нет перевода»189. Обосновывая свою установку, Фет писал: «Самая плохая фотография или шарманка доставляют больше возможности познакомиться с Венерой Милосской, Мадонной или Нормой, чем всевозможные словесные описания. То же самое можно сказать и о переводах гениальных произведений. Счастлив переводчик, которому удалось хотя бы отчасти достигнуть той общей прелести формы, которая неразлучна с гениальным произведением, это высшее счастье и для него и для читателя. Но не в этом главная задача, а в возможной буквальности перевода; как бы последний ни казался тяжеловат и шероховат на новой почве чужого языка, читатель с чутьем всегда угадает в таком переводе силу оригинала, тогда как в переводе, гонящемся за привычной и приятной читателю формой, последний большею частью читает переводчика, а не автора»190. По- видимому, понимая, что подобная декларация, как это и произошло в действительности, найлечет на него немало критических стрел, Фет в предисловии к переводам стихотворений древнеримского поэта Гая Валерия Катулла с некоторой демонстративностью заявляет: «...Нас нимало не смущают упреки в шероховатости... нашего перевода... Такой упрек был бы совершенно уместен, если бы мы... брались за подражание... а не за перевод. Подражают, как хотят, а переводят, как могут»191.
Как провозглашенные Фетом теоретические принципы, так и его переводческая практика неизбежно заставляли вспомнить о другом деятеле русской литературы — П.А. Вяземском. Их имена часто ставили рядом в качестве своеобразных «отщепенцев», противостоявших некоей «магистральной линии» развития отечественного перевода. Так представлено дело, например, в известном учебнике А.В. Федорова, который, касаясь «буквалистских» тенденций в истории отечественного перевода, писал: «Формализм, выражающий стремление передавать все элементы формы подлинника, а фактически состоящий в передаче лишь отдельно взятых элементов без должного учета их связи с целым и представляющий сознательный, но ошибочный расчет, — явление, не характерное в целом ни для деятельности русских переводчиков, ни для взглядов писателей и журналистов. Привержен
279
цами его — и на практике и в теории — могут быть названы в пушкинское время П.А. Вяземский, во второй половине века А.А. Фет... И тот и другой были тонкими знатоками языка, оба ставили высокие и строгие требования к переводу, но вместе с тем неверно определяли исходное условие своей задачи в переводе, считая необходимым переносить на почву другого языка не только образы подлинника, но и специфические для подлинника формальные черты языкового выражения, т.е. тем самым в какой-то мере экспериментировать над родным языком»192.
Несколько по-иному подошел к данному вопросу Ю.Д. Левин, отмечавший, что, несмотря на схожесть установок того и другого, объяснялись они несколько разными причинами: если Вяземский с его «наивно-романтическим буквализмом» считал, что передача исходного текста слово за словом приведет к автоматическому воссозданию последнего, то Фет полагал, что внутреннее содержание и сущность оригинала вообще непознаваемы, а воспроизвести можно лишь его внешнюю словесную оболочку. Поэтому не приходится удивляться тому, что столь тонкий и изящный лирический поэт мог быть в своих переводах тяжеловесным и даже косноязычным. «...Противоречие здесь только внешнее. Импрессионистская в своей сущности лирика Фета тоже покоится на философском агностицизме. В ней он воспроизводит свои впечатления от внешнего мира, непознаваемого в своей сути. В этом романтическом стремлении передать в поэзии «невыразимое» собственных душевных переживаний Фет продолжал Жуковского. Но в переводе, в отличие от Жуковского, он воссоздавал уже не «свое», а чужое, как требовалось на новом этапе развития русской переводческой культуры, а это влекло за собой буквализм»193.
В определенном отношении, как указывал В.М. Жирмунский, Фета с его обостренным вниманием к ритму и метрике переводимого произведения, порой вступавшим в противоречие с логически-смысловой стороной последнего, можно считать предшественником переводчиков-символистов.
Несмотря на то что, как мы видели выше, негативное отношение к переводческой деятельности Фета в целом характерно и для XX столетия, предпринимались попытки пере
280
смотреть его и если не реабилитировать пресловутый «буквализм» полностью, то, во всяком случае, подчеркнуть его историческую обоснованность и оправданность: «Крайние требования к точности перевода предъявлял... А.А. Фет. Этот поэт глубоко понимал различие между художественностью и внешней «литературностью» перевода, обеспечивавшей легкий успех, и сам переводил, «добывая с бою каждую мысль подлинника своему языку и своему народу». Привыкши во всем идти против течения, Фет создает совершенно оригинальную теорию перевода: по его мнению, перевод отличается в корне от свободного толкования подлинника. В борьбе с переводческими вольностями 60-х Фет полемически требовал «возможной буквальности перевода». Но контекст его высказываний не вызывает сомнений в том, что его «буквальность» означала прежде всего честную заботу о передаче труднейших языковых оборотов и особенно дерзких поэтических образов оригинала («прыжков с седьмого этажа», как любил говорить Фет, вызывая ярость современной ему критики). Его парадоксы о переводе ставили, таким образом, новые проблемы для русской теории перевода. При очень большом объеме переводческой работы Фета... конечно, нельзя говорить о едином поэтическом уровне. Но вряд ли можно судить об этой большой работе по отдельным вырванным строчкам или эпиграммам современников Фета. Мы должны оценить благородство и смелость большого поэта, который — в то время, когда переводческая вольность никем не возбранялась, — стремился найти русское соответствие каждой строчке оригинала, не давая себе поблажек. И, конечно, в лучших переводах Фета мы узнаем его собственный поэтический голос»194.
Переводческая концепция И.И. Введенского
Когда заходит речь о русской переводческой традиции середины прошлого столетия, то в значительной мере по контрасту с А.А. Фетом часто вспоминают Иринарха Ивановича Введенского (1813—1855) — переводчика английской литературы, с которым, кстати говоря, сам Фет был знаком и оста
281
вил о нем свои воспоминания. Действительно, как бы в противовес понимаемой в прямом смысле сентенции В.А. Жуковского о «рабском» характере прозаического перевода и «соперничающем» поэтического мы наблюдаем здесь прямо противоположную картину: если один из крупнейших русских поэтов-лириков отстаивал принцип возможно более буквального следования оригиналу, то профессиональный переводчик-прозаик, выступавший и в роли теоретика прозаического перевода, стал в глазах критиков и историков интересующей нас области едва ли не главной мишенью обличения крайних вольностей при передаче иноязычного подлинника195.
Сын бедного священника, получивший духовное образование196, И.И. Введенский благодаря своим способностям овладел несколькими древними и новыми языками, но основным его вкладом в русскую переводческую традицию стали переводы произведений английской литературы, прежде всего романов Ч. Диккенса и У. Теккерея, которые он особенно высоко ценил.
Именно в связи с принадлежавшей Введенскому версией романа Теккерея «Vanity Fair»197 возникла полемика в русской журнальной периодике начала 50-х годов, в ходе которой он изложил свои переводческие принципы.
«...При художественном воссоздании писателя, — утверждал Введенский, — даровитый переводчик прежде и главнее всего обращает внимание на дух этого писателя, сущность его идей и потом на соответствующий образ выражения этих идей. Сбираясь переводить, вы должны вчитаться в вашего автора, вдуматься в него, жить его идеями, мыслить его умом, чувствовать его сердцем и отказаться на это время от своего индивидуального образа мыслей. Перенесите этого писателя под то небо, под которым вы дышите, и в то общество, среди которого вы развиваетесь, перенесите и предложите себе вопрос: какую бы форму он сообщил своим идеям, если бы жил и действовал при одинаковых с вами обстоятельствах... Да, мои переводы не буквальны, и я готов... признаться, что в "Базаре житейской суеты" есть места, принадлежащие моему перу, но перу, прошу заметить это, настроенному под тек- кереевский образ выражения мыслей»198.
282
Схожие мысли развивал Введенский и в своем письме к Диккенсу: «Понимая Вас, как англичанина, я в то же время мысленно переносил Вас на русскую почву и заставлял выражать Вас свои мысли так, как Вы сами могли бы их выразить, живя и развиваясь под русским небом. Отсюда, само собой разумеется, перевод мой не мог и ни в каком случае не должен был быть буквальным переводом, безусловной копией... Я старался воспроизвести дух романа со всеми его оттенками, которым, по возможности, придавал чисто русскую форму...»199
Отстаивая свои права говорить «пером, настроенным на диккенсовский (или теккереевский) лад», Введенский порой даже преувеличивал степень вольности в обращении с оригиналом, утверждая, что как раз те места, которые больше всего нравятся придирчивой критике, на самом деле сочинены им самим. В 30-х годах XX в. подобная манера вызвала саркастическую реплику Н.А. Кашкина: «Забавнее всего, что Введенский так гордится своими отсебятинами, что в комическом задоре возводит на себя заведомый поклеп...»200 (хотя примеров последних у него и без того хватало).
Помимо сознательного «преобразования» исходного текста (всякого рода распространений, добавлений и т.п.), у Введенского встречались и вынужденные отступления, объяснявшиеся требованиями тогдашней цензуры (поскольку основной период его переводческой деятельности приходится на «мрачное семилетие» (1848—1855), отличавшееся особыми цензурными строгостями), а также просто случаи ошибочной передачи, вызванные недостаточным пониманием соответствующих мест подлинника (ср. приводимые К.И. Чуковским примеры, когда «man-of-war» — «военный корабль» стал «военным человеком»; фразеологизм «to send to Coventry» — «бойкотировать» был переведен как «отправить в ссылку на Ковентрийский остров»; произносимое на день рождения пожелание: Many happy returns! (буквально: Много счастливых возвращений) приобрело совершенно невразумительный вид: «Желаю вам как можно чаще возвращаться с того света» и т.д.).
Несмотря на указанные моменты, переводческая деятельность Введенского была оценена современниками в основ
283
ном положительно (хотя на страницах «Современника», как уже отмечалось, она и подверглась довольно резкой критике). Однако с конца XIX в. зазвучали и возражения, а в 30-х годах XX столетия «обличительный» тон при рассмотрении его творческого наследия стал явно преобладать. Причем любопытно, что определенное единодушие обнаружили здесь представители полярно противоположных течений, существовавших в те годы. Так, именуемый обычно «формалистом» Е.Л. Данн не только отрицал за Введенским право вообще именоваться переводчиком (ибо последний, по его словам, «не переводил... а пересказывал»), но и утверждал, что «по характеру своих литературных способностей Введенский меньше всего мог, как говорится, "восчувствовать дух" англичанина Диккенса»201. Не менее резко высказались непримиримые оппоненты Данна — И.А. Кашкин, подчеркивавший спорность теоретических предпосылок Введенского и неприемлемость его практики, и К.И. Чуковский, назвавший многие страницы переводов Введенского «сплошным издевательством» над переводимым автором. Вместе с тем, однако, в отличие от Данна, оба названных исследователя признавали заслуги Введенского в историко-литературном отношении, указывая, что он первым по-настоящему познакомил русского читателя с творчеством великих английских романистов, сумел ухватить в них самую суть и сделать достоянием отечественной культуры. Более того, К.И. Чуковский даже полуиронически-полусерьезно заметил, что при всей недопустимости переводческих отсебятин некоторые из перлов Введенского так милы и настолько в духе переводимого автора, что, возможно, последний и сам был бы не прочь воспользоваться ими.
Попытку по-новому оценить место и значение И.И. Введенского в истории русского перевода предпринял в середине 1980-х годов Ю.Д. Левин, доказывавший, что целью Введенского был, несмотря на все попытки «соавторства» с создателем подлинника, не вольный, а адекватный («реалистический») перевод, который нельзя приравнивать ни к «склонению на наши нравы», ни к позиции «переводчика-соперни- ка», характерной для В.А. Жуковского. Отмечая близость принципов Введенского к тому, что Белинский называл «по
284
этическим переводом», и даже предполагая сознательную опору на последний (от которого, однако, как мы видели выше, сам Белинский отказался)202, Ю.Д. Левин утверждает: «Для Введенского... перевод ни в коей мере не являлся "присвоением''... Недаром Введенский в своей декларации обязывал переводчика отказаться "от своего индивидуального образа мыслей", чтобы мыслить умом и чувствовать сердцем переводимого автора. Такая позиция диаметрально противоположна позиции "чужое—мое" Жуковского. Переводя, Введенский отчетливо сознавал, что передает произведение иной национальной культуры (другой уже вопрос, насколько ему удавалось сохранить этот инонациональный колорит в переводе)... Стремление Введенского создать, как мы бы сказали теперь, адекватный перевод выражено совершенно очевидно. Принцип, из которого исходил он, заключался в сопоставлении стилистических систем двух языков, опирающемся на сравнение историко-культурных традиций двух национальных цивилизаций, с целью найти функциональные соответствия, адекватные средства, производящие то же впечатление на читателя в новой языковой среде — этот принцип был реалистическим по своей сути. Ибо реалистический перевод начинается тогда, когда переводчик подчиняет свое творчество тому, что в наши дни получило название сопоставительной стилистики»203.
А.В. Дружинин
и его переводческая деятельность
На первый взгляд, трудно представить себе фигуру, более противоположную Введенскому, нежели Александр Васильевич Дружинин (1824—1864). Первый — «попович», постоянно боровшийся с нуждой, предшественник разночин- цев-шестидесятников, стоявших на демократических, а порой и крайне радикальных позициях, друг Чернышевского. Второй — выходец из обеспеченной дворянской семьи, окончивший Пажеский корпус, один из наиболее последовательных поборников «эстетической критики» и «искусства для искусства», непримиримо враждебный тому направ
285
лению, которое олицетворял Чернышевский, «милейший из консерваторов», по словам И.С. Тургенева. Да и в интересующей нас области «приверженец излагающего перевода Дружинин» и «не знающий удержу Иринарх Введенский» (характеристика И.А. Кашкина) также «скрещивали шпаги» — достаточно напомнить упрек Дружинина своему коллеге в том, что он в своих переводах «вдавался по временам в юмор вовсе не английский и не диккенсовский»204, а также упомянутую выше полемику Введенского против журнала «Современник», где Дружинин в тот период был одним из ведущих сотрудников. И тем не менее в специальной литературе отмечалось, что помимо общего для обоих интереса к английской литературе, иногда принимавшего преувеличенно-восторженные формы205, названных представителей русской переводческой традиции объективно сближали и принципы передачи иноязычного оригинала. Но если основным полем деятельности Введенского была романистика, то Дружинин вошел в историю прежде всего как переводчик нескольких трагедий и хроник Шекспира.
Первым стал «Король Лир», над которым протекала работа в 1855—1856 гг. Именно во введении к этому переводу Дружинин изложил принципы, которыми он руководствовался, воссоздавая на русском языке творения английского драматурга.
Характерно, что, говоря о своей связи с предыдущей переводческой традицией, Дружинин ссылается, в первую очередь, на В.А. Жуковского, который — в его трактовке — будучи «самым даровитым и точным из всех русских переводчиков... никогда не отступал от буквы подлинника без крайней необходимости, никогда не жертвовал ею без основания, но зато иногда не подчинял родного своего языка формам и оборотам, ему чуждым. Его манера должна служить вечным предметом изучения для всех переводчиков...»206
Но если объективное сходство методов Дружинина и Жуковского вызывало у исследователей большие сомнения (о чем, в частности, писал Ю.Д. Левин), то его близость ко взглядам В.Г. Белинского о «поэтическом» и «художественном» переводе сомнений не вызывает. Дружинин сам ссы
286
лается на воззрения «одного из лучших наших критиков» по данному вопросу (не упоминая, правда, — может быть, опять-таки по цензурным соображениям — того по имени). Причем свою версию «Короля Лира» он причисляет именно к первой разновидности, формируя собственную программу в следующих словах: «Решаясь на поэтический перевод "Короля Лира", мы оставили всякое преувеличенное благоговение к букве оригинала. Метафоры и обороты, несовместные с духом русского языка, мы смягчали или исключали вовсе... Поставив себя в независимое положение относительно буквы Шекспирова текста, мы, однако же, не дали себе воли распоряжаться с нею по одной прихоти нашей. Твердо ре- шась не искажать Шекспирова слога ни для звучности стиха, ни для щегольства языком, ни для картинности слога нашего, мы с тем большею смелостью поступали там, где буква подлинника никак не могла сойтись с буквой русского перевода»207.
Подобные случаи, по мнению Дружинина, объясняются в первую очередь несходством стилистических систем исходного и переводящего языков, вследствие чего оригинал нуждается в «разъяснении и упрощении». Лишь тогда «вдохновенные слова вдохновеннейшего из поэтов вселенной» станут «доступны всем русским читателям без различия пола, возраста и развития», в том числе — даже для «самого неразвитого читателя» и «человека, воспитанного на простой русской речи»208.
Впрочем, сам Дружинин хорошо понимал историческую ограниченность подобного «сглаживания» и уже в предисловии к следующему переводу — трагедии «Кориолан» (1858), как в свое время Белинский, утверждал: «Мы думаем, что большинству читателей необходимо знакомиться с Шекспиром через поэтические, по возможности популярные переводы его творений, но одного такого знакомства еще недостаточно. Осваиваясь с духом поэта, надо, по мере сил, сближаться и с его языком во всех подробностях. Признавая вполне, что в настоящее время, при настоящем положении русского языка и малом знакомстве нашей публики с Шекспиром, буквальный перевод некоторых Шекспировых фраз положительно невозможен, — мы этим никак не хотим ска
287
зать, чтобы он был невозможен и на будущее время. Несколько лишних десятилетий, без сомнения, подвинут дело лучше всяких усилий со стороны переводчиков: в этот период времени русский язык обогатится, установится и приобретет большую гибкость, а между тем изучение Шекспира у нас подвинется, и трагедии великого человека будут делаться знакомее и знакомее русским людям. Привычка к шекспировским особенностям облегчит дело сближения, и очень вероятно, что с годами вся масса русских читателей станет к творцу "Отелло" в положение британской публики, для которой каждый стих Шекспира есть семейное слово (household word)»209.
Впрочем, автор приведенных выше слов отнюдь не довольствовался пассивным ожиданием наступления предсказанной им эпохи и несколько лет спустя, воссоздавая по-русски «Ричарда III», подчеркивал: «В "Ричарде ПГ мы тоже останавливались перед странностью некоторых, чересчур метафорических отрывков и переводили их без смягчения»210, — что опять-таки напоминает о той эволюции взглядов на «поэтический перевод», которую раннее проделал Белинский.
Переводческая деятельность Дружинина вызвала горячее одобрение со стороны многих, по его выражению, «лиц, имеющих почетный голос во всяком литературном деле», — Тургенева, Островского, Боткина, А. Григорьева, даже идейно далеких от него Чернышевского и Некрасова (хотя были и отдельные нападки из враждебных «Современнику» журнальных кругов). И уже в конце 40-х годов XX в. Б.Л. Пастернак, внесший огромный вклад в создание «русского Шекспира», считал, что «великолепный дружининский Лир, так глубоко вошедший в русское сознание... есть единственный подлинный русский Лир с правом непререкаемости, как у оригинала»211.
Радикально-демократические литераторы и проблема перевода
Говоря об идейно-политических оппонентах Дружинина — русских радикально-демократических («революционно-де
288
мократических») кругах, в первую очередь о признанных вождях последних — Н.Г. Чернышевском и А.Н. Добролюбове, исследователи советской эпохи традиционно связывали их деятельность с наследием В.Г. Белинского, считавшегося их непосредственным предшественником. Вместе с тем отмечалось, что оба «социалистических Лессинга» (выражение К. Маркса) были заняты более существенными для них вопросами и поэтому уделяли проблемам перевода гораздо меньше внимания, нежели «неистовый Виссарион».
Тем не менее Николай Гаврилович Чернышевский (1828— 1889) неоднократно отмечал роль и значение переводов, прежде всего с культурно-исторической точки зрения. «Переводная литература, — писал он в середине 50-х годов, — у каждого из новых европейских народов имела очень важное участие в развитии народного самосознания или... в развитии просвещения. Поэтому историко-литературные сочинения только тогда не будут страдать очень невыгодною односторонностью, когда станут на переводную литературу обращать гораздо более внимания, нежели это обыкновенно делается теперь»212. Естественно, что основное внимание Чернышевский уделял проблемам отбора «правильных» (с его точки зрения) оригиналов, часто упрекая тех или иных современных ему литераторов в «случайности» и «нехарактерности» выбора. Эта, условно говоря, «просветительская» ориентация определяла и отрицательное отношение его к буквальной близости к оригиналу, затрудняющей читательское восприятие, так как «заботиться о буквальности перевода с ущербом ясности и правильности значит вредить самой точности перевода, потому что ясное в подлиннике должно быть ясно и в
переводе; иначе к чему же и перевод? Пишите, как всеми
принято писать...»213 Впрочем, не одобрял Чернышевский и чрезмерной вольности в трактовке подлинника и, рецензируя, например, сборник «Песни разных народов» в переводе Н. Берга, видел существенный недостаток последнего в том, что переводчик вместо перевода зачастую представляет переделки, к тому же с многочисленными пропусками.
Свои взгляды на задачи и принципы перевода высказывал и ближайший друг и соратник Чернышевского Николай
289
19 Наука о переводе
Достарыңызбен бөлісу: |