Повесть об иване пущине политиздат, 1982 г



бет1/15
Дата18.06.2016
өлшемі1.5 Mb.
#144682
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15
Натан Эйдельман

БОЛЬШОЙ ЖАННО

ПОВЕСТЬ ОБ ИВАНЕ ПУЩИНЕ






ПОЛИТИЗДАТ, 1982 г.

OCR и вычитка - Александр Продан, Кишинев



alexpro@enteh.com

04.10.07


Эйдельман Н. Я.

Большой Жанно: Повесть об Иване Пущине. — М.: Политиздат, 1982. — 366 с., ил. — (Пламенные революционеры).

Натан Эйдельман — писатель, историк. Он автор книг «Лунин», «Пушкин и декабристы», «Герцен против самодержавия», «Тайные корреспонденты «Полярной звезды», «Твой девятнадцатый век» и многих исторических, литературоведческих работ, документальных очерков. В серии «Пламенные революционеры» двумя изданиями вышла повесть «Апостол Сергей» (о С. Муравьеве-Апостоле).

Новая книга Эйдельмана посвящена Ивану Ивановичу Пущину, одному из видных деятелей Северного общества декабристов, лицейскому другу Пушкина. В своеобразной форме дневника, который герой книги ведет в конце жизни, автор представляет яркую и сложную биографию Пущина, его участие в декабрьских событиях 1825 года, рисует привлекательный облик человека, стойкого, мужественного борца, не теряющего присутствия духа в самых сложных ситуациях.



ПАМЯТИ МОЕГО ОТЦА

Сия огромная тетрадь

неведомо для чего

вручается имениннику — скотобратцу

лицейскому —

но не по-лицейскому,

а сарскосейскому

Ивану Ивановичу Пущину,

он же Большой Jeannot,

он же Иван Великий,

он же Столбы Ивана Великого,

он же Иоанн Богослов,

он же Иоанн Безземельный,

он же Ванечка



1817 года майя 4-го

Сию же надпись по порядку учинили:

Господин Тося Дельвиг — первые четыре строки;

господин Иаковлев — Паяс, еще три.

Прозвища же господина Ванечки внесли и положили одно за другим господа Малиновский — Казак, Пушкин — Француз, Кюхельбекер, он же Бехеркюхель, Данзас — он же Кабуд, Горчаков — Франт, Вольховский — Суворочка и ласковый Федернелке — Матюшкин.

Год и число писал Илличевский-Олосенька.

Прочие же, непоименованные скотобратцы, присутствуют на сем листе невидимо...

Когда я умру, прошу передать эту тетрадь, всю, как она есть, моему доброму другу Евгению Ивановичу Якушкину.

Иван Пущин, он же Большой Jeannot и прочая и прочая. 15 сентября 1858 года.

Сентября 15-го. Бронницы

Вот вам, добрый друг Евгений Иванович, мой посмертный подарок. То есть сегодня, 15-го сентября 1858 года от рождества Христова, я еще жив, радуюсь осени, скорее всего — последней, — и чем дольше продержусь, тем больше намараю страниц в этой смешной тетради, да нет, пожалуй что не тетради, а конторской книги, подаренной мне — видите — когда еще и кем еще!

Но вам, милый мой Евгений, не получить этих страниц, пока Ванечка Пущин не отправится (как говаривал граф Алексей Андреевич Аракчеев) в бессрочную командировку.

Тут вот какая история. Наталья Дмитриевна привезла из Москвы одного доброго немца — чтобы он освидетельствовал мою хворобу и тресковую худобу. Немец слушал, щупал, охал, потом разразился.

— Это зверь были! (Я сначала не понял, что зверь — не кто иной, как наш друг Никси.) — За что, помилуй, так мучить эти люди? Теперь сами то же хотят (то есть, как я понимаю, хотят отменить крепостное право), а люди почти убили за то — это зверь были!

Пущин и его друзья имели немало прозвищ для императора Николая Павловича: Никси, NN, Дяденька, Белый медведь.

Все почти примечания к тексту И. И. Пущина сделаны мною: некоторые подробности, имена, намеки столь понятные, не требующие объяснений для людей моего поколения с годами теряют это свойство и вынуждают комментировать, растолковывать то, что некогда само собою разумелось.

Почти полвека назад я провел немало дней в постоянных беседах с незабвенным Иваном Ивановичем Пущиным, был счастлив его дружбою и о многом могу судить, так сказать, с его слов. Между тем, имея от роду 75 лет, не сильно надеюсь дожить до того времени, когда сочинения декабристов и труды, им посвященные, будут выходить без всяких препятствий. Посему если найдется издатель тетрадки Ивана Ивановича, а меня при этом уже не будет на свете, прошу его располагать моими примечаниями, как найдет нужным. Евгений Якушкин. Январь 1901 года.

«Это зверь были...»

Вы знаете, что я не любитель подобных сочувствий, тем паче от лиц малознакомых, — и вот что ответил немцу:

— Позвольте с вами не согласиться Покойный государь был не без достоинств. Я сам встречал чиновника, который в пьяном образе плюнул на Портрет и был, конечно, взят, но по высочайшему приказу отпущен. Причем провинившемуся передано дословно: «Государь император велел вам сказать: «Я сам на него плюю!»

Так и осталось загадкой, на кого плюет государь император: на портрет свой или на чиновника? Однако милость воспоследовала...

Шутки немец мой не принял и начал пугать, приказывая больному лежать, не уставать, не волноваться etc. Проза, да и только!

Отвечаю, что лежать меня не заставлял даже покойный император — только сидеть! — и что лечусь двумя способами: стараюсь как можно больше ходить да не пить водки перед обедом.

Куда там! Доктор мой ничего не слышит, насмешек не приемлет и твердит одно: «Лежать, лежать, вы плохо выглядеть!»

Тут я его и поймал: «Сколько лет мне дадите?» Он говорит: «50». А я смеюсь: шестьдесят первый!

Кстати, в Сибири я обывателей частенько уверял, будто сослан еще при Петре Великом, — и многие удивлялись, как сохранился!



Иван Иванович любил рассказывать, как, собираясь отметить в каторжной тюрьме свое сорокалетие, получил от отца семейный календарь с отметками о рождении детей и тут только узнал, что незаметным образом прожил лишний год, который родители зачем-то скрыли и от дитяти и от начальства. Пришлось вместо 40-летия праздновать сорок один. А ведь с Пушкиным считались ровесниками всего 22 дня разницы, теперь же оказалось год и 22 дня. Пушкин, впрочем, о том и не узнал никогда. Е. Я.

Единственное, в чем признаюсь вам, Евгений Иванович (и доктору отчасти открылся), что мною овладевает порою какая-то мрачность. Я ужасно не люблю этого состояния, тем более что оно совершенно мне несвойственно и набрасывает неприятную тень на все окружающие предметы. До сих пор умел находить во всех положениях жизни — и для себя и для других — веселую мысль; теперь как-то эта способность исчезает. Надеюсь, что здесь временный туман, он должен рассеяться, иначе — тоска.

И вот для пополнения оскудевших запасов легкомыслия собираюсь съездить в Москву, Тулу, Калугу, Петербург — повидать друзей, о многом важном (для нас с вами, Евгений Иванович, очень важном!) расспросить.

Немец, как только мои прожекты изучил — сразу закричал, зарычал, покраснел — тут Наташа вышла из комнаты, и я ему прямо:

— Да не будет со мною ничего — готов об заклад... Эскулап пуще прежнего озлился, и как заверещит: «Будет! будет с вами чего

Я: Да выживу!

Он: Помрете!

Я: Бьюсь на сто рублей, что зиму протяну.

Он (совсем забылся) : Ставлю тысячу рублей, что месяца два осталось...

И тут — испугался.

Пришлось утешать его, воды предложить.

— За что же, спрашиваю, за какое преступление столь малый срок даете? Он махнул рукой, пробормотал что-то, всплакнул — и Наташе, на крики как раз вернувшейся, вдруг объявляет: «Ехать можно, только чаще отдыхать и микстуру заглатывать».

— Что ж, — ловлю его у выхода, — починить хворобу не умеете?

Молчит, обнял меня и уехал. Славный такой немец. Тут я и присел подумать. Сперва по нашему каторжному правилу вспомнил: чем хуже, тем ведь лучше. Потом поискал здесь, как во всем, смешную сторону. И нашел:

Как Устюшкина мать

Собиралась помирать,

Помереть не померла —

Только время провела...

Наконец, вспомнил про эту тетрадку и про Вас, мой друг. Врет доктор или не врет, а ведь и вправду дело, видно, тю-тю, и пора собираться:

С богом, в дальнюю дорогу!

Путь найдешь ты, слава богу.

Светит месяц; ночь ясна;

Чарка выпита до дна.

Помните — откуда эти стихи? Из моих любимых.

Тетрадища же эта будто нарочно подвернулась мне для такого случая. И ведь ни строки в нее не занес, покуда был молод, пока скакал в Кишинев, в Москву, потом на декабрь 25-го, а после засунул ее в тот самый портфель, о котором вы хорошо знаете. Совсем про нее забыл. И сколько раз те бумаги могли пропасть или подвергнуться аутодафе из страха: все же портфель государственного преступника, — но, как видно, не судьба! Горчаков, Егор Антонович, брат Миша, князь Вяземский передавали один другому, никто не спалил, ничего не выкинул. Пожалуй, самая трудная глава в истории этой тетрадки — это когда наш министр не мог (или не очень хотел) найти у себя на антресолях 30-летней давности портфельчик!

Вот иди объясни какому-нибудь французскому или немецкому профессору, что опасные бумаги в России пропадают чаще не от страха или осторожности, но просто от лени и рассеянности. Ведь не поверит!



Князь Петр Андреевич Вяземский был, правда, не министром, но товарищем министра народного просвещения и в этой должности как бы раздваивался: с одной стороны, почтенный поэт, друг Пушкина, большой либерал в молодые годы, но после человек правительственный, придворный, консервативный: порою самолично запрещал печатать те сочинения Пушкина и других, которые сам же когда-то тайно распространял! При всем при том потаенный портфель Пущина князь благородно сохранял много лет, хотя к декабристам относился сдержанно, а с годами все холоднее. Помню его недобрую шуточку о возвратившихся «государственных преступниках», в том числе и об Иване Ивановиче: «У этих людей на календаре всегда 14-е декабря, и никогда не наступит 15-е». Е. Я.

Ей-богу, так и не нашел бы князь мою коллекцию, если б я не осмелился сострить в записке к Петру Андреевичу, что, дескать, я понимаю — есть такая должность „министр без портфеля"; тут уж, верно, был перерыт весь министерский дом, и портфель вернулся к своему законному владельцу.

О стихах и бумагах тайного общества, что были спрятаны, здесь распространяться не буду: все и так к вам отправятся, — а вот эту чистую почти тетрадку я в спальне положил, чтобы на сон и утром глянуть на первый лист — на лицейские чернила, «на далеких, на родных...».

И теперь вот вижу: судьба!

Судьба мне ехать, и, думаю, ехать в последний раз.

Судьба писать мне в эту тетрадку все, что соберу в поездке. Вы слишком много сделали мне добра, чтобы я успел с вами «рассчитаться», но попробовать, попробовать-то надо!



Самыми замечательными рукописями, сохранившимися в пущинском портфеле, были некоторые лицейские стихотворения Пушкина, а также конституция Никиты Михайловича Муравьева с отзывами на полях Рылеева и других членов Северного общества. По поводу же похвалы в мой адрес считаю нужным вот что заметить: Иван Иванович был очень щепетилен. Я доставлял ему книги, снимал дагерротипы, делал литографии с него и других декабристов, кроме того, наскоро записал или скопировал кое-какие их рассказы и рукописи: вот и все мои подвиги! А он постоянно вычислял, сколько мне должен, и пытался уплатить, а я брал плату только «натурой» то есть новыми рассказами о Пушкине, о 14 декабря, о Сибири, — и он, притворно вздыхая, соглашался. Е. Я.

К тому же есть занятные, очень занятные загадки, о которых только теперь и можно потолковать, а вот времени-то, оказывается, нет. Скажу по секрету, Евгений Иванович, после немца взгрустнул я все же. До сей поры жил по английской поговорке: «знаю, что должен умереть, — но не верю». А теперь впервые, пожалуй, поверил, даже слезинку сквозь очки пролил. Вспомнилось вдруг, как умирал много лет назад чудесный мальчишечка, трехлетний сын Петра Андреевича Вяземского. Я подошел к его кроватке и спрашиваю: «Каков ты, Николенька?» А он мне в ответ: «Час от часу хуже, дядя Жанно, бог знает, чем это все кончится». Вот теперь только я с ним, бедным, сравнялся.

Ну да ладно —

С богом, в дальнюю дорогу...

Конечно, еще и увидимся. Бог даст, в Москве — и сядем в креслах друг против друга — и мильон вопросов, мильон ответов... Но надо, ох как надо наготове быть.

К счастью, хоть записки о Пушкине успел вам сдать. Но в голове уже немало к ним прибавлений, да и о другом тоже не грех записать.

Впрочем, снова и снова повторяю, что буду наблюдать за собою как за частицей, хотя ничего и не значащей, но входящей в состав некоего целого, которое не должно быть забыто. В общем, как говорил (и говорит) к месту и не к месту мой Иван Малиновский, — «Ты не знаешь внутренних происшествий!» Посему буду болтать что взбредет об этих самых происшествиях, да вряд ли уж успею перебелить, причесать свои черновые. Это уж ваша забота, друг мой. Читайте, если сможете разобрать мою руку.

Кстати, вспомнил, как примерно на 20-м году сибирского жития нам вдруг велели писать разборчивее и лучшими чернилами: в противном случае наши письма не будут доставлены. Вот до чего разленились мои письмочеи, и ведь сколько лет вскрывали конверты — а все не научились разбирать!

Вследствие такого гонения хотел я было впредь писать на бумаге меж двух линеек печатными буквами, как бывало в детстве составлял дедушке-адмиралу поздравительные письма. Хотел, да не стал: ребячество «мне не к лицу и не по летам...».

И еще avis au lecteur *:

знакомясь с моею исповедью, держите, пожалуйста, перед глазами следующие, вряд ли известные вам строчки из письма самого знаменитого моего лицейского соседа:

«Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать... суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

* Обращение к читателю (фр.).

Вот вам, дорогой друг, и приличный эпиграф к описанию моих похождений.

А далее уж — прочтите как сумеете. Браните за пустоту в голове, но не обижайте только сердца. Отыщите обязательно в сих каракулях только то чувство, которое и без выражения существует. Тут ведь...

Здесь Иван Иванович вырвал один или два листа, где (судя по сохранившемуся клочку одного из них) записывал разные разности, проверяя, как видно, свою слабеющую память. Наталья Дмитриевна поведала мне, что во время болезни ее муж все время записывал знакомые стихи, а потом рвал листочки на части но тут, видно, не заметил, что расправляется и с отрывком, для меня предназначенным. Е. Я.

Сентября 17-го. Москва

Еще неведомо, кто в России длиннее ездит: свободный или ссыльнокаторжный? (Кстати, все не привыкну, что теперь я называюсь просто «дворянин Пущин» без прежнего громкого ж длинного титула — «государственный преступник, находящийся на поселении»!)

Так вот Пушкин, по вычислениям биографов, смог 34 тысячи верст наездить за 37 лет, а я, пожалуй, не меньше — хотя и за больший срок.

Дорога — великое дело. Вот собрался недалеко — по сибирской дистанции от Бронниц до Москвы, 60 верст, — это даже не путь, а ближняя прогулка. И все жe сердце забилось, и хворость вроде бы отступила — так весело выехали мы в коляске, а я снял шляпу да поздоровался с могилой своей: точно знаю, что лягу скоро рядом с Михайлой Александровичем.



М. А. Фонвизин друг Пущина, декабрист, до ареста генерал-майор. Иван Иванович женился незадолго до смерти, 59-летним, на 52-летней вдове Фонвизина, Наталье Дмитриевне. М. А. был похоронен, так же как и брат его Иван Александрович, в ограде Бронницкого собора. Рядом теперь и могила Пущина. Е. Я.

А вот Наташа твердо знает, что не будет здесь покоиться: так ее разозлила родственница, постоянно твердившая: «И тебе, Натальюшка, здесь местечко, и ты уляжешься тут». Я же как-то разучился из-за подобных материй волноваться — и повторяю сегодня вслед за господином Карамзиным: «Ясно утро — ясна душа моя». То есть душе моей ясно, что тело едет в Москву. А зачем едет? Разумеется, чтобы устроить некоторую дебошу. Ну и, конечно, маленько помаремьянствовать.



Одно из любимых пущинских словечек, происходившее от «Маремьяны-старицы, что за всех печалится». Пущина за его постоянные хлопоты так прозвали еще в Сибири. Десятки, а то и сотни людей, иногда совсем не близких Ивану Ивановичу, пользовались его худым кошельком и столь же часто редкостным умом и сердцем. Постоянно кому-то денег, у той сына устроить, за третьего писать в Петербург, четвертого укрыть, пятого просто ободрить. Ни один декабрист не вел и десятой части той огромной переписки, которою был обременен Пущин. Эта деятельность его еще по-настоящему не оценена. Е. Я.

Конечно, можно бы и не маленько, а изрядно почтить старицу, но вот ведь глупая вещь деньги! Особенно, когда хочется ими поделиться с другими, тогда еще больше чувствуешь неудобство от недостатка в этой глупой вещи. Бодливой корове бог не дал рог.

Итак, разместился я в тряской своей колеснице. Наташа так уж меня закутала и обложила, что дорога — как будто по сибирскому снегу.

Эх, Евгений, болтовня старика одолевает. Хочется вспомянуть и помянуть свои дороги, хотя Вы уж, без сомнения, наездили больше, чем я и Пушкин вместе. И все-таки скажу, что взбрело на ум, пока от Бронниц отчаливал.

А взбрело вот что: как ехал я к Горбачевскому. Дело было в ссылке, когда конца ей не было видно. Сейчас-то я знаю, что оставалось семь лет, но тогда, в 1849-м, казалось, что, если уж так долго сидим, значит — никогда не выйдем, ибо все сроки миновали, и, стало быть, никаких сроков нет.

Так вот из нашего Ялуторовска, где мы с вашим отцом и другими известными злодеями давно проживали, выхлопотал я разрешение подлечиться. Лечение, конечно, повод, пустяк, хотя нога моя и в самом деле требовала починки. Дозволили же мне ехать прежде всего оттого, что просился не на запад, ближе к столицам, — но на восток.

Ну и поехал. Неделя, другая — по Сибири. Хоть и «государственный преступник, находящийся на поселении», но права-то какие: на тысячи верст! Если бы я на столько же переместился к западу, сколько отъехал на восток — непременно оказался бы на Висле, или Дунае, или даже у Рейна, у Сены. Однако на этот раз моею Москвой стал Томск, моим Карлсбадом — Иркутск, а уж Берлин, Париж где-то за Байкалом.

Вот пишу эти строки, а нейдет с ума отец ваш: ведь с ним тогда прощался, чтобы встретиться, — и хорошо было.

Как быть! Грустно переживать друзей * — ведь Иван Дмитриевич Якушкин и эти сибирские дороги — вот сюжет почище любого моего! Сначала отца вашего везут в цепях за тридевять земель; потом жене не разрешают последовать за мужем; и как забыть ваше, Е. И., первое появление в Сибири, в 1853-м.

* Отец мой скончался 11 августа 1857 года. Е. Я.

Сколько толкуют теперь об 11-ти декабристках (кажется, уж и такое слово завелось), о женах, поехавших за своими — и там в Сибири жили хорошо, достойно. Все так, это было необыкновенно, но необыкновенность, так сказать, нормальная, скажу по секрету — естественная. Но вот едет к отцу сын, которого отец не видел даже новорожденным. Сыну 27 лет — и как все будет? И как все было!

Ей-ей просто хоть рекомендуй властям, чтобы для общего блага впервые соединяли отца с сыном, когда молодому стукнет 27, а старшему 60...

Я не верю, что отношения ваши без той нечеловеческой разлуки сложились бы лучше: ведь лучше нельзя... Впрочем, во Вселенной, вероятно, все расчислено и определено наперед куда больше, чем полагаем, а Якушкиным всегда и везде было бы хорошо друг с другом — и после разлуки, и без нее, и до нее, и черт знает где еще.

Однако вернемся к 1849 году.

Тогда, в Иркутске, повидал многих — и Волконских, и Трубецких, — Катерину Ивановну в последний раз, как и многих других; Панову только год жизни оставался. Но не знали ведь, что больше не встретимся, не унывали. Да что говорить об унынии: возможно, не было более радостных и свободных встреч в России 1849 года, чем наши.

Вот и подумал я, веселясь в Иркутске, — а надо бы навестить Горбачевского. Меня отговаривали — ведь разрешения переезжать Байкал не имею, и как бы на ретивого исправника не налететь, а он задвинет с поселения обратно в каторгу, как Лунина. Но с другой стороны, Евгений, — как же тезку не навестить?

Ведь Иван Иванович Горбачевский как прибыл с нами в 1830-м в Петровский завод, так девять лет спустя там на поселении и остался; а еще через семнадцать лет на свободу вышел, и все равно в Петровском же остался, и теперь уж 28-й год засел — на днях весьма характерное послание мне прислал — вот оно:

«Нечаянно и неожиданно я получил от тебя письмо с деньгами, драгоценный мой Иван Иванович!

И не знаю, как выразить тебе мою благодарность, не помню, когда я читал твои письма, тем более меня радует получение твоего письма, что в моей настоящей жизни письмо — редкость, почти происшествие. Никогда, никто мне не сказал, где ты живешь, что делаешь, даже жив ли ты, но странное дело, иногда я получаю письма и записки от Поджио, от Бечаснова, и они, по обыкновению говоря, что им «нет времени», ни слова никогда не говорили о тебе. Так не удивляйся, что в первый раз в жизни слышу слово «Бронницы», — и почему не Москва, не Петербург и прочее, но какие-то Бронницы, все это для меня и ново и странно.

Я тебе лучше скажу, я слышал, только не от своих, что ты женат, — на ком, когда это с тобой случилось, где и как, ничего мне об этом не писали... И что за Бронницы, что за Марьино, как ты туда попал и зачем? Ты спрашиваешь, что я делаю.

Живу по-прежнему в Заводе, где ждут тебя по твоему слову на будущий год, — увидишь все настроения те же, люди те же, которых ты знал, лампада горит по-прежнему. Твердо скажу, что намерен делать с собою: ничего и оставаться навсегда в Заводе — вот ответ. Волконский, Трубецкой обещали писать — не пишут, видно, русский климат действует на память. Никогда никого не забуду, — и кто мне говорит о старом и бывалом, кто говорит о моих старых знакомых сотоварищах, тот решительно для моей душевной жизни делает добро».

Вот какое письмо.

Мое обещание «явиться на будущий год», то есть в 1859-м, — это намек на ту историю 1849 года, которую я вам начал, да никак не докончу. Итак, тем летом решился я; сказано — сделано: добыл кое-какие, сомнительные, по правде говоря, бумаги, — и в путь. Третий раз в жизни Байкал переехал (первый — по льду на каторгу, второй — на поселение по воде): на этот раз дней пять тащили на бечеве; а затем — вперед! — от станции к станции — и ведь я ссыльный, еду к ссыльному, край давно знакомый, каторжный — а не могу пригасить радостного чувства свободы. Много ли надо? В стране, где столь многого нельзя, выходит, больше способов почувствовать себя свободным: стоит лишь какое-нибудь из этих нельзя обойти, откинуть! А там, где почти все можно, свободно, — там почувствовать себя на воле не так-то просто. Ну да ладно...

Помню, как еду по бурятской степи — и небо темно-голубое, от которого в сероватой моей Западной Сибири отвык: еду и читаю, когда шепотом, а когда и во всю глотку незабвенного нашего Сашу Одоевского —

Куда несетесь, вы, крылатые станицы?

В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,

Где реют радостно могучие орлицы

И тонут в синеве пылающих небес?

А неслись мои лошадки не хуже той крылатой станицы: господи, как неслись! Меня, в ту пору еще бравого и жилистого, ямщики связывали ремнями, чтобы не растрясся совсем. Впрочем, еще дважды в жизни так скакал: в первый раз — из Пскова в Михайловское в январе 25-го к Пушкину, в другой раз — на каторгу! Я сказал, правда, нашему фельдъегерю, что в каторжную работу, кажется, незачем так торопиться, но он по своим расчетам бил ямщиков и доказывал свое усердие к службе... А через четверть века, в 1849-м, я снова, по своей охоте, скачу вдоль Селенги через горы, по степям — где прошла моя молодость, целых 10 лет, да каких! Скачу, будто мне 26 лет, будто из отпуска тороплюсь и сейчас за сопкой откроется Псков, а там мелькнет Остров — да с парой бутылок клико в Михайловское!

Как видите, все три моих быстрейших гоньбы — обязательно или к ссыльным друзьям, или в собственную каторгу. Но вот эпилог: теперь, в 1858-м, еду в Москву, в Питер совсем свободным, но перемещаюсь медленно, осторожно и никак не умею войти в роль, не могу понять своей сегодняшней свободы: стар!

Вдовы Клико в 849-м я в Иркутске не нашел, но все же бутылки кое-какие вывез, а с ними и одолел 800 верст — очень помню, как, подъезжая к Петровскому заводу туманной ночью, увидел лампаду в часовне нашей незабвенной Александры Григорьевны. И на что уж не любитель всяких обрядов — а тут помолился на ее могиле и за полночь ввалился к Горбачевскому. Иван Иванович мой при виде неожиданного гостя так уж возликовал, что даже застыдился своей неимоверной радости — испугался, что я, не дай бог, подумаю, будто ему тут, в Петровском, невесело и что сейчас нытье пойдет...

Плохо помню, о чем говорили — да о чем же не говорили. И как простились, не очень уже разумею, — а твердо знаю теперь, что простились навсегда. Хорошо бы сдержать данное тогда слово, вернуться через десять лет и помчаться за 7000 верст — но как бы по дороге не проиграть пари моему немецкому доктору...

Так вот и выходит, дорогой Евгений, что тогда были самые поэтические недели моей жизни: из ссылки в ссылку! А Егор Антонович * еще полагал, что я шучу, когда писал ему: «Вы не так свободны, как я свободен в своей тюрьме».

* Энгельгардт, лицейский директор, постоянно переписывавшийся с Пущиным и другими своими воспитанниками, куда бы их ни «бросила судьбина...».

Все, все на свете, Евгений, станет известным; вы и подобные вам соберете много рассказов о нас, о нашем деле, о старых временах. Сейчас, говорят, историки пошли такие основательные, что один вычитал у Гёте: «Ах, как я люблю мою Христину!» — и тут же последовал ученый комментарий: «Гёте ошибается, он в это время любил не Христину, а Гертруду».

Так вот, мой друг, все про нас узнают, — но меньше всего о таких озарениях, какое случилось со мною летом 1849-го, на 24-м году тюрьмы (и еще семь лет впереди!). Такие всполохи, конечно, не есть предмет для историка, — а ведь у каждого бывают; и в них-то, думаю, самая суть той поэзии, за которую всегда стоял и стою. Александр Сергеевич, помню, прожужжал всем нашим, будто его Пущин — прямой поэт; я же, не сочинивший и одного стиха, конечно, смеялся до упаду, но Пушкин, наверное, лучше всех понимал, что не рифмой крестят поэтов. Ладно, оставим эту статью, а то я — воистину, великий человек на малые дела — и скоро еще и не туда залечу — буду совсем как покойный Александр Нарышкин. Вы его не могли знать, а я сподобился: редкостный болван, истративший все умственные силы на решение хитрой задачки, которую у нас в Лицее именовали «теоремой Дельвига»: «Как при учености не сделаться дураком?» Так вот Нарышкин сделался: образован, воспитан, остроумен даже — а дурак, да еще какой! Всегда счастливый, веселенький, удачливый — только в ночь на 12 марта 1801 года маленько побили его, потискали — но через час опять милость нового царя, и наш Нарышкин, вспорхнув, побежал, теперь уж до самой смерти. Занесло его на Венский конгресс — и умилился тем, что все такие милые, веселые, славные, как он; и подбежал князинька прямо к Талейрану, вчерашнему врагу, сегодняшнему союзнику:

— Mon oncle (Талейран приходился Нарышкину седьмой водой на киселе через какую-то немецкую графиню) — так вот: «Дядюшка! скажите, чего, собственно, Наполеон искал в России?..» Талейран, хладнокровно продолжая играть в карты, отвечал: «Страсть к путешествиям, мой друг, страсть к путешествиям». (Manie de voyage.)

Вот так-то, друг Евгений. Страсть к путешествиям: на том пока и остановимся. Устал.

До завтра.



Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет