Глаз, хрусталик. Христос...
О, двадцатый хрусталик веков!
Гийом Аполлинер
Коллажные композиции синтетического кубизма являются сложными сопряжениями изображений, надписей, вещных деталей, фактур. Фигуру (как и предмет) бывает трудно разглядеть в мельтешении форм. Перед нами будто процесс возникновения человека (а скорее идеи человека) прямо на наших глазах. Понятно, что здесь и речи не может идти ни о характере, ни о психологическом типе. Иногда художник стягивает в едином поле картины какие-то вещи, предметы, знаки, тексты, имеющие непосредственное отношение к данному лицу (музыкальный инструмент, трубка, книга, палитра и т.д.). Так, Джино Северини в рисованном «Футуристическом портрете Маринетти» изобразил вождя итальянских футуристов, разделив его лицо надвое (слева — четкий реалистический набросок, справа — черты, словно пронизанные токами футуристических скоростей). Фигура Маринетти окружена надписями — заголовками футуристических манифестов и статей, максимами из футуристических программ. Надо сказать, что Северини создал типичный коллажный портрет с использованием прямых (и простых) ассоциативных связей, в то время как бриколаж предполагает, что задействованы ассоциации «второго порядка», не лежащие на поверхности, а напротив — скрытые, неявные, связанные с символическим, мистическим или «сюрреальным» подтекстом, а бывает (и в XX веке это случается очень часто) — с достаточно произвольным замыслом художника. Член содружества русских кубофутуристов «Гилея» поэт Бенедикт Лившиц в своей книге воспоминаний «Полутораглазый стрелец» рассказал о том, как приехавший в Россию Маринетти, определяя суть идеальной поэзии (поэзии будущего), заявил, что она явится «непрерывной цепью "аналогий второго порядка"». (Северини будет называть такие аналогии — условно говоря, «первого» и «второго» порядка — аналогиями «реальными» и «кажущимися», что еще яснее указывает на гораздо более свободный характер последних.)
Древний человек постоянно оперировал именно «аналогиями второго порядка», смысл которых не лежит на поверхности и не определяется логикой разума. Так в мифическом мышлении грека доклассической поры впрямую соотносилась улыбка (вспомним улыбчивых архаических куросов и кор), плодоносящая земля и солнечный свет. Так древний мифотворец привычно сопрягал голову человека, небо, мужское начало, фаллический символ. Или, как уже говорилось, называл (что и сохранилось в ряде современных языков) голову и горшок (чашу) одним словом, исходя из глубинного сродства того и другого, возникшего, вероятно, на почве древнего ритуала.
Современный художник также ищет способ задействовать в своем творчестве, сближая его с мифом, «аналогии второго (третьего, четвертого, пятого) порядка». Однако вне устойчивых и общепонятных форм мифомышления это всегда означает вступить на «путь рискованнейших аналогий» (слова Б.Лившица), в чем сам поэт очень скоро убедился. В «Полутораглазом стрельце» описана его работа (ещё в бытность тесного сотрудничества с Бурлюками) над стихотворением «Тепло», сопряженная с мучительнейшими потугами создать «вторую» семантическую систему. В результате получилось следующее: «Вскрывай ореховый живот, медлительный палач бушмена: до смерти не растает пена твоих старушечьих забот. Из вечножелтой стороны еще недодано объятий — благослови пяту дитяти, как парус, падающий в сны. И, мирно простираясь ниц, не знай, что за листами канув, павлиний хвост в ночи курганов сверлит отверстия глазниц».
Что сие значит? Оказывается, поэт отталкивался от живописной картины с изображением коричневого комода, в ящике которого роется склоненная старая женщина. Правее — распахнутая дверь в освещенную комнату, а в левом нижнем углу — ночное окно, за которым метет буран. Поэт готов представить комод бушменом со вспоротым животом, старуху — палачом и т.д. и т.д., нагромождая «аналогии второго (третьего, четвертого) порядка», разрывая рациональные связи, отвлекаясь от нормального восприятия, пренебрегая здравым смыслом. Внерациональные механизмы бриколажа в мифомышлении органичны и естественны, в современном искусстве — намеренны и нередко таят в себе угрозу заумного суесловия или дразнящей загадочности, когда и для самого творца смысл произведения остается неясным. Впрочем, главное, что ищет и находит, прорываясь к «аналогиям второго порядка», современный художник (поэт), — это ненормированная многозначность образа, суть которого проясняется, не проясняясь до конца, в бриколажном скольжении мимо определенной истины, идеи, характера, в бриколажных «столкновениях-отскоках» далеких, не связанных логикой прямой зависимости предметов и явлений.
«Портрет» — так называется одна из картин Рене Магритта (х., м., 1935, Нью-Йорк. Музей современного искусства). На охристо-желтой поверхности стола — темная бутылка, стакан, рядом — вилка и нож, а на тарелке круглым блином лежит кусок окорока. Обычная трапеза? Ничего подобного. Из середины ветчины на нас глядит... человеческий глаз (вот он портрет!). Картина Магритта вызывает дрожь: ясный, внимательный взгляд устремлен на зрителя и на гипотетического едока из мертвой, но недавно живой плоти, человеческий глаз лежит на тарелке, он тоже снедь, припасенная к обеду. Или, быть может, все это лишь померещилось хозяину дома, когда он вдруг ужаснулся жестокой людской плотоядности?
Образ, созданный Магриттом, прорастает множеством ассоциаций и аналогий «второго порядка», окрашиваясь то ужасом, то иронией. А что, если он содержит в себе намек на человеческие жертвоприношения? Ведь когда-то, в первобытные времена, они были обычным явлением в жизни общины. Тело тотема или бога (им становилось жертвенное животное или человек) разрывалось и поедалось членами первобытной общины, которые таким образом приобщались к таинству смерти-рождения. (Иначе говоря, ритуальная трапеза была залогом возрождения божества и продолжения жизни.) Если Магритт бессознательно и прикоснулся к древнейшей традиции, то лишь невзначай, между прочим, бриколажно — когда смысл скользит мимо образа, он неочевиден, неустойчив, так что нельзя с определенностью утверждать, будто он есть или будто его нет. В «Портрете» можно усмотреть укор жестокому человеку (его жертва глядит на нас человечьим взглядом), смешанный с иронической насмешкой над высокими идеалами гуманности, пасующими перед потребностями желудка. А еще — над жанром портрета, предназначенного воспевать личность, которая здесь исчезла, скукожилась, и только один глаз неожиданно глянул на нас из кружка ветчины на тарелке.
Как известно, мифическое сознание легко отождествляло часть и целое. Не только имя человека, боевое оружие, орудие труда, принадлежащий ему священный предмет, но и след ноги, волосы, ногти или какие-то части тела являли собой его непосредственное присутствие. Л.Леви-Брюль писал: «Для того чтобы представить человеческий образ, не обязательно нужна вся совокупность частей тела. Наличие одной такой части или нескольких является достаточным, чтобы обозначить целое или внушить представление о нем».
Итак, человек мифической поры легко совершал взаимозамену целого частью (и наоборот). Современный художник готов следовать его примеру. Но далеко не всегда такая смысловая подстановка связана с бриколажем и с особым характером мифомышления вообще. На стене одной из пещер первобытный художник нарисовал стадо оленей совершенно условно, заменив прорисовку крупов многочисленных животных схематичным изображением рогов. Надо отдать должное наблюдательности древнего человека — ведь и в самом деле образ находящегося в стремительном движении стада или стаи, или людской толпы лучше всего может быть представлен мельканием рогов, крыльев, ног, голов.
В искусстве давно (можно сказать — с первобытных времен) известен принцип фрагментарного, неполного изображения, предполагающий умение мыслить ассоциативно, ловить намек, домысливать и т.д. XX век — век высоких скоростей, суеты больших городов, век массовых движений и массовых действ. Современный художник (писатель, поэт, кинооператор) очень часто, пытаясь передать, к примеру, динамику городской жизни или образ толпы, будет поступать совершенно так же, как древний человек, нарисовавший на стене пещеры оленье стадо. Надо сказать, что большой город уже в начале столетия поражал многолюдством центральных улиц, убыстренным, даже стремительным ритмом жизни. Да что там, уже во времена Гоголя все это удивляло, восхищало, пугало и было описано новаторским языком «Петербургских повестей».
Замечательным мастером динамичного образа большого города и человека толпы, схваченного и зафиксированного как бы «на лету», был А.Белый. В романе «Петербург», используя гоголевские приемы, он создаст образ толпы многоножки, сколопендры, словно склеенной из многих тел, лиц, шляп и находящейся в беспрерывном движении: «носы потекли...», «потекли плечи...», «котелок, трость, пальто; уши, усы и нос...», «котелок, трость, уши, нос и усы...», «котелок, трость, пальто, бороденка и нос...». Движется толпа прохожих, в мелькании лиц, рук, ног не разглядеть деталей, не заметить подробностей, все похожи друг на друга: котелок, трость, уши, нос...
Между прочим, Пикассо не раз довольствовался беглым рисунком, намеком, усекая подробности до одной или нескольких выразительных деталей. Можно вспомнить, как он изображал, к примеру, скопление зрителей в театре, цирке, на корриде: любопытный глаз, бороденка, нос... А то и еще проще: точка — точка — запятая — по сути, детский рисунок, повторенный много раз. Или только глаза, множество глаз, и вот уже готов образ зрительного зала — многоглазого чудовища, жаждущего зрелищ. Но одно дело, когда деталь (фрагмент), не отрываясь от целого, служит изображению этого целого, и совсем другое, когда она вовлечена в мифическую сеть взаимосвязей или, к примеру, в измысленные художником сюрреальные взаимосвязи и взаимопревращения. «Портрет» Магритта — тому пример. Человечий глаз оказался в невероятном «контексте» и претерпел операцию, которую художник называл «разименованием», когда «мысль как бы танцует вокруг» изображенного предмета, то нащупывая, то теряя смысл.
Как уже говорилось, Г.Аполлинер в оправдание новаций поэтов, художников, драматургов, не желавших считаться с критерием правдоподобия, сослался (в предисловии к созданной им первой сюрреалистической драме «Груди Тиресия») на исторический опыт человечества, а именно на изобретение в погоне за скоростью не подобия ноги, а вовсе на нее не похожего колеса. Знаменитые «реди-мейды» Марселя Дюшана и были утверждением права художника (или антихудожника?) изобретать свои художественные (или антихудожественные?) «колеса», к тому же, естественно, лишенные какого-либо практического оправдания и смысла (в отличие от реальных колес). «Реди-мейды» — это предметные манифесты творческого бриколажа в его крайнем, доведенном до абсурдной бессмыслицы варианте.
Бриколажный метод, нацеленный на ассоциации «второго» (третьего, четвертого...) порядка, позволяет использовать при создании портрета (вообще образа человека) не только часть человеческого тела, но и любой предмет, любое существо, любую форму, что искусство XX века множество раз и демонстрировало. Человек словно теряет вместе с определенностью и устойчивостью облика и характера свое царственное место посреди окружающей его мертвой и живой природы, легко переливаясь, преображаясь во что-то другое. Ещё А.Белый, описывая в романе «Петербург» «мозговую игру», в которую ввергнут силой обстоятельств и атмосферой туманного города-сна Николай Александрович Аблеухов, заметит, что сознание и тело героя способны не только переливаться во «вселенную» (она же - комната), но и соединяться с настольной электролампой (тогда еще — техническое чудо), во всяком случае, его голова время от времени «смещалась в головку пузатенького стекла электрической лампы». Вот такой, совершенно гофманианский образ, к тому же проникнутый антропософской верой в духовную сущность мира.
У футуристов мысль об уравнении всего со всем (человека с вещью!) лишается всякого аромата тайны и предстает в материалистической «наготе». И вместе с тем — в почти «мифической» непреложности (как известно, свойственный архаическому сознанию образ мира всегда тяготеет к синкретической нерасчлененности, когда он именно «всё во всем»). В одном из манифестов итальянских футуристов говорится: «Наше обновленное сознание мешает нам смотреть на человека, как на центр всеобщей жизни. Скорбь человека нам также интересна, как скорбь электролампы, страдающей с спазматическими привскоками, кричащей самыми раздирающими душу выражениями цвета».
В сюрреалистическом искусстве, как известно, человек может быть представлен, по сути дела, в любом обличье и сопряжен с любым предметом, явлением, существом, он может быть рассечен, разорван, подвергнут разложению, гниению, распаду. Акцент при этом перенесен на ассоциации «второго (третьего, десятого) порядка», интригуя зрителя загадочностью неотчетливого, ускользающего, бриколажного смысла. Вспомним, к примеру, автопортрет Дали — голову, тряпкой повисшую на подпорках. Или его же автопортрет-часы, растекающиеся мягкой лужей, что можно истолковать как образ бесформенности личности художника (человека), столь же изменчивой и нестойкой, как само время, и так же, как оно, пораженной недугом ежеминутного умирания. Впрочем, в картине вовсе не возбраняется находить совсем другие смыслы и значения.
Современный художник может написать портрет человека без человека. Таков, собственно, портрет Гегеля у Магритта (хотя его картина и называется не «Гегель», а «Каникулы Гегеля). Таков и «Фамильный портрет» М.Эрнста (дерево, масло, коллаж, 1965. Собр. семьи художника) — типичный пример «обезличенного» изображения: вместо головы — нечто вроде неправильного квадрата доски; под ней, на расстоянии, — деталь кружевного воротничка; еще ниже — что-то похожее на мольберт (его подставка — «ноги»); на мольберте, как водится, подобие пока еще нетронутого холста, в нижнем левом углу которого — перспективный прорыв вдаль, где виден иллюзорный пейзаж. Название картины Эрнста предупреждает: речь идет не просто о портрете, а о портрете фамильном, передаваемом по наследству. Можно предположить, что перед нами — портрет художника по призванию и более того, семейной традиции, который ощущает мольберт частью своего тела, собратьев-живописцев — почти родственниками, живопись — фамильным ремеслом, а мастерскую -родным домом. Пожалуй, тут и кончаются «ассоциации первого порядка». Кружевной воротничок способен заронить смутное представление о старине, о каком-нибудь XVII или XVIII веке, а еще — об артистическом изяществе, быть может — о богеме. Плоская доска заменяет голову. Она — как знак то ли профессиональной ограниченности, то ли профессионального фанатизма. А к чему здесь иллюзорный пейзаж в вырезанном квадрате холста? Что это — прорыв в большой мир из обособленного мирка мастерской? Или пейзажный мотив, над которым намерен работать художник? Или идеальный образ будущей картины? Или, чем черт не шутит, — намек на вызревающий где-то в глубинах личности творца творческий замысел? Но творца-то, по сути дела, и нет. Впрочем, его облик, его душевный склад «бриколажно» угадываются где-то по ту сторону правдоподобия, да и по ту сторону портрета в его классическом понимании. Вероятный портрет вероятного человека. Французское слово «бриколаж» означает не только достижение результата
обходным путем, приближение к цели «отскоком», но и использование для изготовления чего-то случайных, «подручных» материалов. Мифическому бриколажу свойственно, в общем, и то и другое, ведь в мифомышлении не разведены (или почти не разведены) идея и образ, объект и субъект, духовное и материальное. Мир архаического мифа (со временем он станет иным) представляет собой, как уже говорилось, потенциальное смешение всего со всем.
Чем же озабочен современный художник? В эпоху величайшего размежевания наук, искусств, научных дисциплин, жанров, на взлете высочайшего развития понятийного мышления и в условиях воспитанной в поколениях привычки аналитически разводить, обособлять, расчленять и т.д. он не раз попробует воспроизвести в своем творчестве изначальную «неразбериху» мифического сознания. В частности — при помощи бриколажного использования «подручных» (т.е. любых) средств вместо привычных инструментов и материалов своего ремесла. В дерзком вызове М.Дюшана, показавшего на выставке писсуар, названный «Фонтаном», была заложена идея абсолютного (т.е. в принципе — «мифического») равенства всего со всем. Это был шаг к первобытной дикости, которая таилась под маской авангардистского эпатажа и иронической насмешки над плодами цивилизации (ее символом, а вернее, священным «ритуальным» предметом стал писсуар).
Кубистический коллаж сделал привычным использование живописцем любых предметных вставок и вклеек, любых материалов и техник. Пройдет время, и поп-арт порушит, вслед за дада, все границы и критерии не только живописи, но и искусства вообще. Произведения «бедные», «мусорные», «земляные», произведения из огня и воздуха, воздушных шаров и консервных банок, «ничто-произведения», которые ломаются, горят, истаивают, гниют, — бриколажный принцип использования «подручных материалов» станет в поп-арте, в сущности, столь же неограниченным, как и некогда в мифе (впрочем, с существенной разницей: в древности все определялось внутренней логикой мифа, сейчас — случайностями прихотливой фантазии художника).
Разумеется, не только дадаисты или поп-художники дерзали создавать произведения из чего угодно и как угодно. Вспомним, к примеру, Пикассо, который мог сотворить быка из седла и руля велосипеда, козу из плетеной корзинки, девочку — из гипса, керамики, опять-таки корзинки, форм для печенья, настоящих туфелек, дерева и железа. Еще Г.Аполлинер в статье о Пикассо утверждал, что художник может писать чем угодно: игральными картами, почтовыми марками, канделябрами, газетными обрывками. Нет сомнения, неистребимая тяга представителей самых разных искусств к «овеществленному» слову, звуку, изображению была задана прежде всего живописью — именно живописцы настойчиво осуществляли идею «писать предметом». Как уже говорилось, «овеществленный» язык искусства пробуждал память о предельной конкретности мышления человека-мифотворца, для которого дух дерева от дерева неотделим, а сова еще не называется «птицей Афины», а есть сама Афина (как бы она ни звалась). Современный художник (не только живописец) не раз захочет до минимума сократить дистанцию, отделяющую человека высокой культуры, одаренного и обремененного великими познаниями, целями, нормами, вкусами, от предметно-конкретного мировосприятия дикаря. Поэты будут учиться «писать предметом» у живописцев.
Корову берет — и коровой рисует.
Церковь берег — и ею рисует.
Селедкой рисует.
Ножами, руками, кнутом.
Головами...
(Перевод М.Кудинова)
Так писал Блез Сандрар о Шагале. А разве цветаевское «крутогорьями глаголь» или призыв Маяковского писать не о войне, а «писать войною» не рождены внутренним (осознанным или неосознанным) тяготением к особой предметности уже поэтического языка, когда даже этот язык вопреки знаковой «бесплотности» слова не прочь обрести «вещную» непреложность.
Достарыңызбен бөлісу: |