А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.
VI
Баронесса Нина впервые столкнулась с таким настроением Валентина.
В настроении мрачности, какое было теперь у Валентина, он даже не проявлял и тех чувств, которые хотя и пугали Нину, но нравились ей.
- Самое ужасное у мужчин - это их способность думать, - говорила однажды Нина Черкасская Ольге Петровне. - Некоторые думают так, что на них хочется накричать за это, как, например, профессор; другие думают так, что около них скучно, вроде, прости меня, Павла Ивановича. Но Валентин... он даже не думает, а он делается такой, что я начинаю бояться. Может быть, на него так действует эта война?
- Я поговорю с ним, - сказала Ольга Петровна и прошла к Валентину в кабинет, в то время как баронесса стояла и со страхом смотрела ей вслед, пока она не скрылась за дверью.
- Что с тобой? - спросила Ольга Петровна, войдя в кабинет к Валентину.
Валентин при ее появлении, по своему обыкновению, корректно встал.
- Мне кажется, ничего особенного.
- Ты чем-то испугал Нину, и потом, правда, ты нигде не показываешься, точно потерял ко всему интерес.
- Когда что-нибудь видишь много раз, то является желание израсходовать время на новое. Притом я чувствую в воздухе перемену, и мне становится... тесно.
Ольга Петровна придвинула свой стул поближе и, с улыбкой положив руку на колено Валентина, сказала, заглядывая ему в глаза:
- Быть твоей любовницей, не любя тебя, - хорошо. Но быть женой или любить тебя - ужасно. Ты это знаешь?
- Ну, чем же ужасно? - сказал Валентин.
- Тем, что ты никого и ничего не любишь.
- Я люблю жизнь и волю, - ответил Валентин, подойдя к окну и рассматривая облака.
- Но эта твоя любовь мне представляется тоже страшной... - сказала Ольга Петровна, прищурив глаза и глядя на Валентина, - страшной потому, что в ней нет жалости и есть великое безразличие к... частностям. Ведь все люди для тебя - частности.
- Ты умная женщина, - сказал Валентин, несколько времени посмотрев на Ольгу Петровну и чуть улыбнувшись.
- Это признание факта или увертка от ответа? Как понять?
- Как хочешь.
- А ты сам-то как думаешь?
- Я вообще не думаю. Я живу и смотрю. Это тоже неплохо.
Ольга Петровна несколько времени молча смотрела на него, потом, рассмеявшись, сказала:
- Но как ты можешь жить с ней, я этого не понимаю. Не понимаю! - повторила она с веселым недоумением.
- Отчего же, у нее тело хорошее и душа простая, почти первобытная.
- Но ум, Валентин?!
- Я не люблю умных женщин, потому что ничего нет глупее их.
- Благодарю вас, - сказала Ольга Петровна, поклонившись и разведя руками, - это говорится вслед за тем, как только назвал меня умной женщиной.
- Ты просто умна, и только, а это нечто другое. Мы с тобой сейчас выпьем за жизнь, - сказал Валентин, подходя к ней и кладя руку ей на плечо, - я чувствую, что она что-то хочет принести нам и широко раздвинуть для нас двери познания.
- Хорошо, но прежде скажи, куда ты дел милого мальчика Митеньку Воейкова. Он мне нужен.
- На что он тебе нужен?
- Нужен! - сказала с упрямой и хитрой усмешкой молодая женщина.
- А, это хорошо. Понимаю. Если есть это, - значит, есть и жизнь. Выпьем, быть может, в последний раз, за нее, за необъятную жизнь. А Митеньку я никуда не девал. У него кое-какие перемены в жизни. А какие - ты об этом узнаешь от него самого.
Вошедшая в кабинет Нина чуть не вскрикнула от радостного умиления.
- Кончилось?.. - только спросила она.
- Что кончилось? - спросил в свою очередь Валентин, набрав на лбу складки, и, не понимая, посмотрел на нее.
- Кончилось, слава богу, - сказала она успокоенно и, не отвечая на его вопрос, подставила свободный стакан.
Но, как потом оказалось, радость ее была преждевременна. Ее ждала большая неожиданность со стороны Валентина, а вслед за этой неожиданностью - скандальная неожиданность со стороны ее самой...
VII
Загадочное настроение Валентина разрешилось тем, чего баронесса Нина совсем не ожидала от него, и это привело ее впоследствии к тому сверхъестественному положению, в какое она попала.
Валентин вдруг совершенно неожиданно уехал в Петербург.
Приехавший к нему Федюков застал его за сборами.
Он укладывал свои знаменитые два маленьких чемоданчика.
- Уже собираешься? Значит, едем? - спросил Федюков, остановившись посредине комнаты в своем пробковом шлеме и пыльнике. И сделал уже движение куда-то бежать, не дожидаясь ответа.
- Нет, я пока не на Урал, - сказал Валентин, сидя над раскрытым чемоданом и снизу посмотрев на Федюкова.
- А куда же? - спросил Федюков тем же торопливо-испуганным тоном, с широко раскрытыми глазами.
- Съезжу в Петербург.
- В связи с событиями?
- Нет, кажется, без связи.
- Так зачем же ты едешь?
- Не знаю, просто решил.
- Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.
- Да я и не собирался, - сказал Валентин.
- Когда же ты решил? - спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.
- Когда решил? - сказал Валентин. - Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.
- Надолго, по крайней мере, едешь?
- Нет, на один день.
- Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда - в дороге, четверг... значит, в четверг приедешь?
- Приеду, - сказал Валентин.
Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.
- Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, - сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. - А вдруг задержишься?.. - И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.
- Нет, не задержусь, - сказал Валентин.
- Ради бога, не задерживайся.
- А чего ты так беспокоишься?
- Как же, помилуй!.. - сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. - Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу... не могу... - Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.
- Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания - это испытание выше всякой меры, - сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.
- Не надо было жениться на ней.
- Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.
- Почему же ты ее бросил?
- Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Понимаешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, - дома не могу оставаться.
- Бросил бы, - сказал Валентин.
- Конечно, надо бы бросить, - как эхо отозвался Федюков. - Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.
- Разошелся бы, вот и все, - сказал опять Валентин.
- Я уже два раза думал об этом, - сказал Федюков в унылой рассеянности. - Что я говорю, два раза!.. - спохватился он. - Я сто, тысячу раз об этом думал! - крикнул он.
- И что же?
- "Что"? - сказал Федюков, разведя руками. - Все как-то не выходит... То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, - так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.
Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.
- Уже? - сказал упавшим голосом Федюков. - А что же ты - с баронессой простился?
- Нет, она поехала на почту... ну, она приедет и узнает.
- Написал бы ей записочку, что ли...
- И без записки узнает, - сказал Валентин, - на два дня всего и еду.
- А ты в шарабане едешь... Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.
- Оставайся, - сказал Валентин. - Портвейн и ром - в шкапу.
VIII
Наступала жаркая июльская пора - время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, - молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.
Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавленного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.
Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.
Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменистое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.
Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошенные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.
Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!
А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете расступившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.
Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колодцем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.
Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на земляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.
Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скромные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.
Жара спадет, протянутся предвечерние тени - и опять дорога манит к себе.
Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попадающиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.
Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.
И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.
Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в старых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, - и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.
IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
- Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
- Да, это неловко, - соглашался кто-нибудь.
- Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
- Это так расселяться, - пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
- По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...
- Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
- Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
- И самую избу еще отщикатурить, - прибавлял кто-нибудь другой.
- И это дело, - соглашались все.
- Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
- Нипочем; взяться не с чего, - черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
- Что ж вы, черти! - кричали на них.
- Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окрепну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
- Хлеб заштраховать можно, - замечал кто-нибудь сзади.
- Платить, небось, придется...
- Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая получил, - чудак человек.
- А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
- Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
- А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, - говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
- Да это мы к примеру говорим...
- А то он, черт, свою развалюшку подпалит, - глядишь, целую деревню смахнуло, - говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
- Нешто можно! - сейчас же соглашались все. - Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, - ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, обнимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около нижней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
- Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
- Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
- Вот старосту бы подтянуть надо, - говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, - никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: "надо бы обществу сказать", - шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
- Ну, вы! Не баловать! - говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. - Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
- Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
- А где ж пожарная команда-то?
- Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее - оглоблю или колесо, - то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
- Вот и живи с этим народом, - говорил кто-нибудь. - Сами у себя волокут.
- За этим народом в десять глаз смотреть надо - и то не углядишь, - говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолоченной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопливым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблескивавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
- Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
- Чего ты ткаешь-то?! Ломать надо! - кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
- Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
- Вот грех-то ради праздника господь послал, - говорили в толпе, - четыре двора в полчаса смахнуло.
- Подожди, еще четыре смахнет.
- Очень просто, - говорили стоявшие полукругом около пожарища. - Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
- Войлоками на что лучше!
- Воды опять нету.
- Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
- Как же можно!
- А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, растащить...
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
- Здорово чешет, - крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
- Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! - кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
- Небось.
- Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
- Эх, народ, - говорили другие, - тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Чело-век пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
- Пошло дело, расчесывай! - И бросал шапку оземь.
- Верхняя слобода, не зевай!
- Тут бы войлоками... Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка...
- Пошла драть! - сказал кто-то.
- Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
- Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
Достарыңызбен бөлісу: |