Игра продолжалась, а он встал и пошёл в столовую. Видно было, как он, заложив одну руку назад и подрагивая отставленной ногой, говорил с Екатериной Ивановной.
Она, медленно поднимая свои длинные ресницы, взглядывала на него и немного подвинулась в глубину комнаты, чтобы не стоять против двери в гостиную.
Паж Екатерины Ивановны повертелся и ушёл в гостиную, а Аркадий, как бы машинально, взял вяло послушную и необыкновенно мягкую руку Екатерины Ивановны и продолжал с ней говорить.
Они говорили о самых обыкновенных вещах - о последней пьесе в театре, о кино, но Аркадий иногда подтягивал её руку к себе и с чуть заметной улыбкой смотрел на неё.
Доктор нервничал, несколько раз вставал, как будто с тем, чтобы взять с соседнего стола пепельницу, хотя другая пепельница стояла перед ним на столе. Партнёры его подталкивали друг друга и прятали улыбки, когда он на них оглядывался.
- Что это Ливенцов там застрял? - сказал один.
- "Что"? Сам знаешь что: он всегда там, где женщина, - произнес другой и, покачав головой, прибавил: - Что за мужчина! Женщины при нём совершенно теряют голову.
Они говорили это самым спокойным тоном, как будто тема их разговора не могла иметь к доктору никакого отношения. У того на щеках выступили красные пятна. Его руки в круглых манжетах, совсем наехавших на пухлые кисти, заметно дрожали, хотя он старался делать вид, что совершенно не интересуется происходящим в столовой.
Перед ним лежала кучка смятых сторублёвок. Но, очевидно, даже это не утешало его. Долгое уединение Аркадия с Екатериной Ивановной становилось уже неприличным. И хотя игроки как будто перестали обращать внимание на уединившуюся парочку, они то и дело покатывались со смеху, причем поводы к смеху бывали совершенно не соответствующими тому оживлению, какое они вызывали.
Карта шла к доктору, как никогда. Уже смех прекратился, и один из игроков - капитан с нервно игравшим на левой щеке мускулом - делал все усилия, чтобы не показать своего отчаяния от крупного проигрыша. У него на висках даже выступил пот, и руки не находили места, и, когда он клал их на стол, его длинные нервные пальцы дрожали.
- Я больше не могу, - сказал он наконец, и все лица, кроме хозяина, испуганно повернулись к нему - такое выражение отчаяния было в его тоне.
- Нет, нельзя, надо кончить талию, - проговорил хозяин, округлым движением руки пододвигая к себе пачку денег.
- Я спустил всё, - сказал с откровенным отчаянием капитан, разведя руками.
- Что ж, бывает, что и на казённые деньги играют, - сказал доктор. - А то можно и поверить... - И он вопросительно смотрел на вставшего капитана, держа наготове в руке колоду карт.
При его словах "бывает, что и на казённые деньги играют", в гостиную вошёл Аркадий. Он остро прищуренными глазами посмотрел на доктора. Какая-то холодная, жёсткая усмешка скользнула по его губам.
Капитан поправил свисшие на бледный лоб потные волосы и, пожав плечами, сделал доктору приглашающий знак головой, чтобы он, - если уж так настаивает, - продолжал метать.
По куче денег перед доктором и по бледному, как у мертвеца, лицу капитана Аркадий оценил положение дела за карточным столом.
Он сел рядом с капитаном, напротив доктора, и каждую минуту, не скрывая это от хозяина, взглядывал на дверь столовой. Екатерина Ивановна, обходя стол, раскладывала салфетки и каждый раз, когда проходила мимо двери, посматривала на Аркадия.
Капитан опять проиграл.
- Чёрт знает что такое! - сказал он в волнении и встал из-за стола.
- Вам везёт, доктор. В одном отношении это плохой признак, - проговорил Аркадий, взявшись рукой за сиденье своего стула и въезжая на нём в промежуток между игроками. - Вот теперь позвольте мне карточку. По долгу совести должен вступиться за товарища, - сказал он, улыбнувшись одному ему свойственной холодной и жёсткой улыбкой.
Все, зная счастье Аркадия в игре, возбуждённо окружили игроков.
Аркадий взял карту и сейчас же бросил её на стол.
Это была девятка...
Доктор спокойно подвинул ему пачку денег. Вторая карта была тоже Аркадия. Все, кто проиграл и вышел из игры, с особенным волнением, затаив дыхание, наблюдали за поединком. В особенности же жадно, с пробудившейся надеждой на собственное спасение, следил за игрой несчастный капитан, которому, очевидно, оставалось только пустить себе пулю в лоб.
Карты почти сплошь шли к Аркадию. Судьба как будто издевалась над доктором. Когда он в отчаянии ставил маленький куш, тогда, как нарочно, карта приходила к нему. Как только он удваивал или утраивал его, карта оказывалась битой. Доктор метал уже дрожащими руками и почти каждый раз выкидывал из своей всё уменьшающейся кучки три или пять сотенных бумажек.
- Я выигрываю, значит, мне в о д н о м отношении, казалось бы, не должно везти, но я имею в с е о с н о в а н и я сомневаться в правильности этой приметы, - сказал Аркадий, интонацией подчеркнув слово "все".
Доктор вдруг, весь бледный, встал из-за стола. Перед ним на столе вместо прежней кучки денег была пустота.
- Куда же вы, доктор? - сказал Аркадий, сделавшийся необычайно любезным и вежливым.
- У меня нет больше денег.
Аркадий пожал плечами.
- Что ж такого, "бывает, что и на казённые деньги играют"...
Доктор ушёл в спальню и через минуту вернулся с новой пачкой, перевязанной накрест тонкой катушечной ниткой.
Проигравшийся капитан со злобным торжеством смотрел на бледное лицо доктора, принёсшего, по-видимому, казённые деньги.
Через полчаса перед доктором на столе опять была пустота, а перед Аркадием, дразня глаза всех, была вдвое увеличившаяся, и без того огромная куча сотенных бумажек.
Капитан смотрел на своего спасителя; он нервно потирал руки и не мог удержать расплывающейся торжествующей улыбки спасённого и отмщённого человека.
Сказочный успех Аркадия взвинтил нервы всем, лица игроков были бледны.
- Что ж, значит, кончили? - спокойно спросил Аркадий, перекладывая движением губ папироску в другой угол рта и наклоняя голову от попадающего в глаза дыма.
Он спокойно стал собирать карты. Доктор сидел неподвижно, не отвечая. Клок волос спереди стоял у него дыбом. Очевидно, он, уходя за деньгами, хватался в отчаянии за голову. Потом с бледным лицом он сказал, глядя перед собой безумными глазами:
- Я проиграл двадцать тысяч казённых денег.
Он вдруг переменился в лице, схватил Аркадия за руку и неприятным, жалким от волнения голосом стал умолять продолжать игру.
- В кредит не имею привычки играть, - сказал холодно Аркадий. - Если завтра вы покончите с собой, то с кого ж мне прикажете тогда получать?
Капитан с торжествующим презрением смотрел на доктора. Потом с испугом и растерянностью оглянулся на руки Аркадия: тот в это время сгребал со стола бумажки, небрежно сминая их и засовывая во все карманы. И с каждой горстью денег лицо капитана становилось всё более жалким и растерянным. Он, очевидно, ждал рыцарского поступка со стороны товарища. Но Аркадий наличные предпочитал рыцарству и продолжал укладывать деньги. Все бывшие в комнате почувствовали себя неловко и не знали, можно ли после всего происшедшего оставаться ужинать, или прямо, мимо накрытого стола, проскользнуть в переднюю и ехать по домам.
Когда офицеры прошли в переднюю, не решившись ужинать, в гостиной остались только хозяин и капитан, сидевший в другом конце комнаты. Он сидел с бледным, почти серым лицом, с неподвижным взглядом, почему-то судорожной рукой ухвативши себя за френч на груди. Екатерина Ивановна, не обращая внимания на доктора, блестящими глазами смотрела на Аркадия, но он прошёл мимо, не взглянув на неё.
Выйдя из дома, Аркадий подозвал стоявших на углу извозчиков и крикнул своим спутникам:
- Едем к девочкам!
LХХХIХ
Савушка, посланный в штаб корпуса, не спавши две ночи, утром прямо пошёл в штаб. Ему негде и некогда было вымыться, остричься и побриться, и он явился в штаб в том виде, какой приобрёл за время сидения на позициях.
Аркадий Ливенцов с тяжёлой головой после бурной ночи, но уже вымытый, выбритый, с лёгким налетом пудры на щеках, сидел с расстегнутым воротом ослепительно белой сорочки, в подтяжках и пил кофе.
Его адъютантская квартира находилась при штабе и состояла из двух комнат, в одной из которых была спальня, в другой - приёмная.
Вошёл вестовой и доложил, что с фронта прибыл подпоручик по срочному делу.
- У них всегда срочные. Гони его к дьяволу.
- Настоятельно требует, ваше благородие...
Аркадий смотрел несколько времени на вестового, стоявшего навытяжку у двери, как будто собирался выразительно выругать его, но раздумал.
- Как его фамилия?
- Подпоручик Шубин, ваше благородие.
- Не знаю такого. Ну, давай.
В комнату вошёл Савушка.
Аркадий с оскорбительным удивлением смотрел на него, не изменяя позы, перекинув только руку на спинку стула и несколько отвалившись назад.
- Что вам угодно?
- Я со срочным донесением к генералу.
- С каким срочным донесением?
- Мне велено передать об этом только ему.
- Кем "велено"?
- Моим начальством.
- Здесь власть другого начальства.
Два офицера смотрели несколько времени друг на друга. Один - выхоленный, чистый, вымытый - сидел; другой - чёрный от окопной сажи, заросший точно пещерный человек - стоял перед ним и прямо смотрел ему в глаза, в то время как на щеках даже сквозь слой сажи были видны два красных пятна.
Аркадий чувствовал к подпоручику то презрение, какое чувствует штабной офицер к фронтовому.
Он не предложил подпоручику сесть и на правах старшего чином офицера выдерживал его стоя.
В комнате через коридор послышался хриплый кашель генерала. Аркадий, надев френч, висевший на спинке стула, вышел, ничего не сказав Савушке.
Савушка узнал в нём того офицера, которого они с Черняком видели когда-то в столовой.
Генерал, седой старик с жёлтой лысиной во всю голову от лба до затылка, сидел в надетой на ночную сорочку распахнутой тужурке. Он хмуро повернул от стола голову, но, увидев, что это его адъютант, улыбнулся и погрозил пальцем.
- Опять были подвиги?..
- Грешен, ваше превосходительство. Там прибыл с фронта подпоручик. Я не знаю, зачем посылают таких господ. Я служил в одном полку с ним, там он всё время ходил с другим субъектом, по-моему, с определённым душком. Этот молод, но, очевидно, такой же. Требует непременно вас.
- Позови, - сказал, нахмурив брови, генерал.
Савушка вошёл. Аркадий отошёл к окну и, перелистывая, просматривал книгу, делая вид, что исполнил требование и не ответственен за последствия.
Не отвечая на приветствие вытянувшегося подпоручика, генерал с удивлением смотрел на него, потом взял поданный ему пакет, разорвал с верхнего конца и несколько времени пробегАл его глазами.
Но чем больше глаза его бегали по строчкам, тем выше поднимались с удивлением его брови. Наконец, не дочитав, он бросил с гневом бумагу на стол и неожиданно громко крикнул:
- Они что там, угорели? Через голову своего начальства захотели действовать. Службы не знают?!
- Ваше превосходительство, мы всюду обращались... Мы сидим без ружей, лошади десятками дохнут от бескормицы, люди без сапог, тряпками ноги обёртывают, все обмороженные, мы из сил выбились...
Генерал гневно стукнул своим пухлым волосатым кулаком по столу, так что из чернильницы выплеснулись на бумагу чернила.
- Кто это "вы"? У вас там что - коммуна, а не полк?.. - крикнул он, побагровев.
Он встал и, в сапогах с короткими голенищами и распахнутой тужурке, остановился перед подпоручиком, бегая по нём сердитыми глазами.
- Если бы даже у вас совсем ничего не было, вы должны сидеть и ждать. Начальство лучше вас знает! А если каждый полк будет через голову своего начальства лезть, это получится б...?..., а не армия! Поняли это, милостивый государь? Вашего полковника под суд отдать надо! - крикнул он, сделав гневный жест над головой.
Савушка едва заметно пожал плечами.
Генерал, собиравшийся было отойти к письменному столу, заметил этот жест.
- Это что за мимика?! - вдруг закричал он. - Я вас под арест на десять суток, негод...
Он остановился, встретившись взглядом с подпоручиком, который с бледным, искажённым лицом и стиснутыми зубами подался к нему всем корпусом.
- Извольте передать вашему начальству, что я сказал, - проговорил, вдруг стихнув, генерал. - Прибавьте к этому ещё то, чтобы они не присылали в другой раз таких... грязных и неопрятных офицеров. Идите.
Он отошёл к столу и, зачем-то взяв конверт от пакета, нервно разорвал его и бросил клочки на середину пола.
Аркадий, оставив книгу и подойдя к столу, сказал, улыбаясь:
- Ваше превосходительство, я в крупном выигрыше.
Генерал вскинул удивлённые глаза на своего адъютанта.
- О?!
- Да... около тридцати тысяч.
Генерал, севший было за стол, широко открытыми глазами, молча смотрел некоторое время на адъютанта, потом неловко проглотил слюну.
- Однако... А сколько спустили на прекрасный пол?
Аркадий скромно и стыдливо пожал плечами.
- Я - человек благоразумный и осторожный... только сотню. Лучше друзей угостить как следует.
- Верно! - воскликнул, почему-то захохотав, генерал, - верно!
Он закашлялся и, весь покраснев, только махнул рукой в знак того, что он вполне одобряет и с удовольствием откликается на любезное приглашение.
- Жаль, что старость, - прибавил он, прокашлявшись, - а вам будет чем вспомнить великую войну. Когда-нибудь, убелённый сединами, будете рассказывать внукам, какое было славное время...
- ...И какие славные начальники... - вставил, улыбаясь, Аркадий.
- Ну, ну, вы уж забудете их к тому времени. Кстати! - сказал он, вдруг сделавшись серьёзным, - какие-то сволочи, вероятно вроде того, что сейчас был, а может быть - немецкие шпионы, распространяют в армии прокламации о том, что император хочет заключить сепаратный мир... Надо обратить на это внимание... Читали, что этих депутатов-изменников судили не военным судом, а палатой и приговорили только к восьми годам ссылки?
- Мало, - сказал Аркадий.
XC Слухи о сепаратном мире всё настойчивее распространялись в столице и на фронте. Слухи эти исходили из придворных кругов, сочувствовавших сепаратному миру. Эти круги смотрели на союз с республиканской Францией как на измену принципу монархизма, и спасение его видели в примирении с Германией. Распространялись слухи и о том, что императрица помогает немцам, сообщает им о времени того или иного наступления.
Народ и войска, утомлённые войной, жадно хватались за эти слухи. Солдаты на фронте чуть ли не целыми полками сдавались в плен. Расчёт был такой: если скоро мир, то досадно быть убитым как раз в этот момент. Лучше сдаться в плен - всё равно скоро выпустят.
В некоторых местах были захвачены прокламации на русском языке, распространявшиеся немцами. Эти прокламации призывали солдат не сражаться и утверждали, что император Николай, жалея солдат и народ, измученный долгой войной, вполне склонен к мысли о мире.
Верховный главнокомандующий оказался вынужденным выпустить приказ по армиям, в котором объявлял низким преступлением этот приём врага и заявлял, что царь никогда не возьмет на себя такой тяжкой вины перед народом и останется верен своему слову продолжать войну до полной победы.
Французский и английский послы, как добросовестные агенты кредиторов, неотступно обращались то к царю, то к Сазонову, то к Горемыкину, прося усилить помощь союзникам, и заверяли свои правительства, что дух России по-прежнему твёрд. И в подтверждение этого сообщали о боях в Августовских лесах, где русское командование уложило за один только февраль месяц больше пятидесяти тысяч солдат.
И это царским правительством делалось всецело из желания доказать верность своему слову, так как безоружные и разутые русские войска всё равно не могли оказать никакой помощи союзникам. И их приходилось часто заведомо посылать на убой, только бы у союзников не зародилась мысль о нежелании царя сдержать своё слово.
Русская ставка разочаровалась в своем плане наступления на Берлин через Восточную Пруссию, в особенности после разгрома Десятой армии в Августовских лесах. Тем более что снаряды истощились, у целой трети солдат не было ружей, а артиллерия в сравнении с немецкой била так недалеко, что наши орудия вместо немцев громили своих, когда те шли в наступление.
Решено было центр внимания перенести на Юго-Западный фронт, а на Западном и Северо-Западном ограничиться только оборонительными действиями, махнув рукой на Восточную Пруссию, для чего генерала Рузского заменили Алексеевым.
Восторжествовал план поражения Германии через Карпаты и Венгерскую равнину. Но этот план с растянутой по всей границе армией, без ударного массива, при недостатке тех же снарядов и ружей, при полной разорённости тыла, вызывал большие сомнения.
Тем не менее, командующий Восьмой армией генерал Брусилов своими действиями против австрийцев 9 марта принудил к сдаче крепость Перемышль, державшуюся целых полгода, и шёл на Карпаты.
Положение австрийцев, оборонявших Карпаты и доступы в Венгерскую равнину, становилось критическим. По их просьбе к ним направлены были в помощь три германских корпуса.
А командующий Второй немецкой армией Макензен стал стягивать силы для прорыва русского фронта у Горлицы. Эта работа происходила на глазах у русских, и командующий Третьей русской армией генерал Радко-Дмитриев, видя, как подвозят артиллерию, аэропланы, тщетно молил главнокомандующего Иванова о присылке подкреплений. Но Иванов был убеждён, что опасность грозит не у Горлицы, а южнее - в районе Черновиц, и поэтому все подкрепления посылались туда.
Наконец Макензен, пользуясь пассивностью противника, сосредоточил на узком фронте в тридцать километров шестьсот орудий крупных калибров и 19 апреля предпринял решительную атаку. В результате её Третья армия на участке Десятого корпуса оказалась прорванной, и немецкие армии хлынули в этот прорыв.
XCI
Грозная опасность на фронте опять собрала членов кружка Лизы Бахметьевой.
Съехались все. Явилась даже Нина Черкасская.
Все были в величайшей тревоге. С необыкновенной горячностью обсуждали последние газетные новости. Но, несмотря на это, Лиза всё-таки улучила минуту и, подойдя к Нине, сказала с возмущением:
- Я узнала, что Анна, жена Глеба, собирается ехать на фронт к мужу... Неужели она даже там, на месте не поймёт, в чём дело! Я говорю об отношениях Глеба к Ирине.
Нина, плохо отличавшая в этих вопросах добро от зла, не нашлась, что возразить, и Лиза недовольно отошла от неё к столу.
- Что же будет дальше? - сказала она. - Уже пал Перемышль, эвакуировался Львов...
- А какие страшные у них орудия! - сказала дама в чёрном. - Вы читали, как они сметают всё на своём пути?
- А наши войска без снарядов и оружия.
- Ужасно!
- Всё это получилось в результате бездарного управления и нежелания власти допустить общественные силы к делу обороны страны.
Это сказал Родион Игнатьевич Стожаров, муж Марианны, являвшийся в кружке как бы представителем промышленников.
И как только он сказал это, так Лиза сейчас же попросила гостей в кабинет, чтобы принципиальные вопросы не решались на ходу за простыми разговорами.
- Мы все время протестовали против такой политики власти, - кротко сказал Павел Ильич, сев на своё председательское место и проводя рукой по своим длинным профессорским волосам.
- Да, мы протестовали, а теперь должны т р е б о в а т ь, - запальчиво сказал Стожаров. - Мы должны требовать участия общественных сил в деле обороны страны. Мы могли бы тогда переоборудовать свои заводы и фабрики для военных целей и засыпали бы фронт снарядами.
Павел Ильич тревожно оглянулся на Стожарова.
Видя, что сейчас могут разгореться страсти, он пытался успокоить промышленника.
- Власть, конечно, всегда власть, - сказал он, - и нельзя надеяться, что она сама уступит все свои позиции. Поэтому и надо действовать со зрелой гражданской настойчивостью, чтобы она не могла не уступить и в то же время чтобы у неё не было повода обвинить нас в нелегальных против неё поступках.
Журналист, поблёскивая стёклышками пенсне, повёртывал в тонких пальцах карандаш, как бы готовясь с налёту подхватить малейшую оплошность оратора и отметить её для возражения.
- Благоразумная часть общества, - продолжал Павел Ильич, - всё время искала выхода, чтобы спасти страну, и не пошла на нелегальные меры, которые предлагали нам некоторые... некоторые группы, ибо это может ввергнуть страну в ужасы анархии.
Журналист криво усмехнулся и поспешно что-то записал у себя на листке.
Лиза, сидевшая в роли секретаря сбоку Павла Ильича и, видимо, относившаяся к журналисту с недоброжелательством, как к противнику своего мужа, иронически посмотрела на его быстро бегавший по листу карандаш, потом на него самого с его стёклышками и узко поставленными глазами.
Профессор Андрей Аполлонович, подняв голову, обводил взглядом всех сидевших за столом, изредка поправляя очки.
Нина Черкасская, вообще боявшаяся этих заседаний, с тревогой посмотрела на мужа, опасаясь, что он тоже втянется в спор.
В это время сидевший на диване полковник Генерального штаба, с седыми подстриженными усами, встал и подошёл к столу.
- Должен сказать, что по имеющимся у меня сведениям наше положение между Карпатами и Вислой ужасно... Наши войска после боёв у Ясло и Тарнова бегут за Дунаец и Вислу. Потери колоссальны... о них, конечно, писать не будут, но... - он остановился, как бы справляясь, можно ли в этом штатском обществе разглашать военные тайны, и, очевидно, решив, что можно, кончил фразу: - ... но вдребезги разгромлена Третья армия, и одних пленных больше сорока тысяч человек. Мы стоим не только перед возможностью потери в с е й Галиции, но и перед возможностью вражеского вторжения в пределы России.
Большинство сидевших за столом сделались серьёзными, как это бывает, когда в официальном заседании сообщаются какие-нибудь важные и тревожные сведения, не подлежащие оглашению.
Слушатели, оценив доверие военного человека к штатским, видимо, хотели показать себя достойными этого доверия гражданами, а не любопытными обывателями, которые при этом заахали бы, бросились расспрашивать обо всех подробностях, а выйдя отсюда, разнесли бы новость по всем перекрёсткам.
Поэтому никто из присутствующих не задал ни одного праздного вопроса полковнику.
Это обращение военного лучше всего показало присутствующим, что приближается роковой момент истории и что они призваны иметь своё суждение об этом моменте.
Стожаров сказал, что нужно добиваться общественного контроля над военной промышленностью, над деятельностью артиллерийского ведомства и, кстати, сократить немецкую торговлю.
Журналист ядовито усмехнулся.
- Я думаю, вам хорошо известно, к т о стоит во главе артиллерийского ведомства... Он во всяком случае не легко уступит свою прерогативу наживать лишние сотни тысяч, а может быть, и миллионы, чтобы достойно содержать свою любовницу, как подобает члену августейшего семейства...
Все смущённо и даже испуганно переглянулись, не зная, как принять это замечание: как знак гражданского мужества или как бестактный выпад левой группы.
Большинство членов этого кружка, несмотря на отрицательное отношение к самодержавию, всякий раз, когда слышали дерзкий или непочтительный отзыв о царском семействе, испытывали какой-то безотчётный страх, точно при оскорблении святыни.
- Да, - сказал Стожаров, сметая со стола своей пухлой рукой крошки, - но в Думе... вот они, наверное, знают об этом, - прибавил он, указав в сторону седого старичка, члена Думы, - они наверное знают, что об этом уже поднят вопрос, и Родзянко, кажется, собирается ехать к царю с докладом об учреждении Особого совещания по снабжению армии.
Старичок, член Думы, опустив глаза, посмотрел на свои ногти и хотел было что-то сказать, но в это время, к ужасу Нины Черкасской, выступил со своим замечанием профессор Андрей Аполлонович и как бы в каком-то эмоциональном порыве взволнованно сказал:
- Нас принудили к тому, что мы в конце концов от протестов перешли к т р е б о в а н и я м. И хотя наше требование отнюдь не должно прозвучать, как угроза насилием по отношению к власти, тем не менее, наша задача - добиться возможности приложить к делу войны силы общественности, иначе мы...
Он не договорил и сел.
- Мы должны требовать, - сказал раздражённо журналист, кося одним глазом, - а как прозвучит это требование, нам до этого дела нет, потому что все равно недолго осталось до того момента, как мы их...
Он тоже не договорил и сел.
Благодушный старичок, член Думы, при этой фразе переложил руки с живота на стол и, остро прищурившись, только хотел было возразить, но председатель, чувствуя, что сейчас в дискуссии образуется опасный острый угол, умоляющим жестом протянул к нему руки.
Старичок притих. Результатом этого собрания было то, что положение единодушно признали угрожающим.
В особенности поразило всех выступление профессора Андрея Аполлоновича. Уже один тот факт, что этот кроткий и лояльный человек выступил с таким решительным заявлением, указывал, что дела в стране действительно приняли плохой оборот.
Весть о выступлении профессора разнеслась в соответствующих кругах, и имя Андрея Аполлоновича стали называть наряду с именами других деятелей либерального и чуть ли не революционного толка. А члены кружка вынесли что-то вроде резолюции, в которой указывалось, что действия правительства поколебали веру даже у самых лояльных людей, и что общество с зрелой мужественностью и достоинством п о т р е б у е т з а к о н н ы м порядком через парламент своего права на участие в делах войны и общественного контроля.
- А пролетариат входит в это ваше "общество"?
Павел Ильич с ласковым упрёком сложил перед грудью руки и посмотрел на племянника.
Но тот, делая вид, что не замечает жеста председателя, всё-таки закончил свою реплику:
- Пролетариат от таких требований не насытится.
Когда беседа кончилась и все, разминая ноги, встали из-за стола с чувством исполненного долга, Нина Черкасская обратилась к своей соседке и сказала:
- Андрей Аполлонович, кажется, всех удивил, когда произнёс слово "требовать". Не знаю, что при его характере может получиться из этого.
XCII
Пролетариат, о котором упомянули в конце заседания, действительно не мог быть доволен своим положением.
Жёны рабочих, тощие, озлобленные, с самого раннего утра бегали как ошалелые по рынку в поисках мяса, молока и яиц. И когда какая-нибудь из них натыкалась на палатку с мясом и узнавала, в какой цене мясо, то в исступлении кричала:
- Да что же это, мои матушки, с живых кожу дерут!
- А ты не кричи, - говорил продавец в фартуке и лаковых нарукавниках. - Ежели тебе дорого, то отходи. - И, оборотившись к подъехавшей на машине экономке из богатого дома, услужливо раскладывал на прилавке мясо.
- Нам - отходи, а им - "пожалуйте", - кричала, не унимаясь, женщина. - Мы с голоду дохнем, а они на автомобилях раскатывают! Разжирели на народной крови!
Покупательница и продавец делали вид, что не слушают этих криков. Наконец продавец говорил:
- Ежели хочешь дешёвого, так вот тебе дешёвое, - и указывал на какие-то потемневшие обрезки, отложенные в сторону.
- Покорно вас благодарим! Им первый сорт, а нам собачьи оглодки?
Начинал собираться народ.
Все стояли в кружок и смотрели на женщину и продавца с покупательницей.
- Он знает, перед кем постараться, - говорил кто-нибудь из толпы. - Эти, известно, торговаться не будут.
- Им, небось, и масло настоящее отпускают, а нам чёрт знает что. У моего мужа всё нутро вывернуло.
- Суррогатами, небось, наделили?
- Чем?
- Суррогатами, то есть поддельным.
- У нас и на суррогаты на эти денег не хватает. Да ещё предприятия, говорят, будут закрывать за недостатком сырья.
- Зато у них на всё хватит, - говорил кто-нибудь, указывая на покупавшую мясо даму, которой продавец услужливо укладывал покупку в корзину.
- У них, конешно, хватит. И денег много, и работа не чижолая: надела шляпку, села в машинку и поехала, вот тебе и всё дело.
Жёны рабочих каждый раз, принимая из рук мужей получку своими сморщенными от стирки руками, с гневным недоумением пересчитывали тощие бумажки и набрасывались на мужей, как будто они были в этом виноваты.
- Ну я-то что сделаю! Нету денег у казны, вот и всё, - говорил муж с раздражением.
- А!.. у них денег нету?! А сами на автомобилях раскатывают?
- Да что ты на меня орёшь? Я, что ли, на автомобилях раскатываю?
- Тут спину гнёшь, не разгибая, все руки до костей протёрла, портки стирамши, а у них рты позамазаны! Пока, батюшка, будешь молчать, ничего не получишь!
- Пойди-ка, поговори, проворная какая нашлась! Немало этих говорунов уж отправили.
- Небось, кабы все заговорили, так не очень отправили бы.
- Ну вот и заставь их в с е х заговорить, а то на печке дома лежать да язык чесать - это мы мастера...
- Это я-то на печке лежу?! - вскрикивала жена, упёрши засученные по локоть худые руки в бока подоткнутой юбки. - Покорно вас благодарю!.. Нечего сказать, отблагодарили!
И она, разведя руками, кланялась мужу в пояс.
- Э, ну тебя к чёрту, отвяжись! - говорил муж и, хлопнув дверью, уходил, чтобы вернуться пьяным, с ядовитым запахом перегара от денатурата или политуры, и после новой перебранки уже самому начать проклинать жизнь.
Недовольство прежде всего начинало проявляться дома и выражалось в схватке мужа с женой, а потом выходило на улицу в очередь у булочных или за картошкой, и равнодушные прежде к чужой роскоши жёны рабочих стали с ненавистью и затаённой злобой смотреть на барские шляпки и автомобили.
- Катаются с жиру, чтоб вам всем провалиться, окаянным, - говорила какая-нибудь худая, грязная женщина в платке, стоя в очереди за картошкой, которая три дня назад ни с того, ни с сего исчезла и появилась только сегодня. Она провожала злобным взглядом каждую проехавшую машину и замолкала только тогда, когда к очереди подходил городовой в своей чёрной шинели, с шашкой и полицейским значком на круглой шапке.
А рабочие, даже из тех, что не думали о политике, приходили на другой день после столкновения с женой на завод и отвечали угрюмым молчанием на все замечания старших мастеров.
На заводе, где работал Алексей Степанович, курилка в эти дни постоянно бывала полна, и в ней слышались раздражённые разговоры.
Иногда входил старший мастер и, подозрительно обведя взглядом курильщиков, говорил:
- Что это разговорились очень? Какие такие разговоры завелись, позвольте узнать?
И вместо прежних шутливых ответов его встречало недоброе молчание.
А когда он уходил, в курилке говорили:
- Старается...
- Отчего ему не стараться, жалованье хорошее получает.
- Небось, бога благодарит за эту войну. Ему, чем больше она будет тянуться, тем лучше.
- Подожди, не весь век им блаженствовать, - замечал кто-нибудь, - когда-нибудь это кончится.
- Запугали очень, а то бы давно...
- Всех не запугаешь. И то народ уж смелей оглядываться стал. Прежде, бывало, как придёт какой с л и с т к а м и на завод, так от него, как от чумы, сторонятся, а теперь интересоваться стали.
- Нужда научит. Не век же прятать голову под крыло.
- Да уж когда-нибудь расплата придёт.
- Только не надо надеяться, что она сама придёт, - сказал как-то Алексей Степанович, как будто с равнодушным видом куривший в углу папироску.
- Раньше времени ничего не сделаешь, - угрюмо заметил ему его сосед по станку, старый рабочий с заросшим небритым подбородком и в очках на тесёмке вокруг головы.
- А почему ты это в р е м я узнаешь?
- А потому - раньше все молчали, а иные с манифестациями ходили, а теперь заговорили, значит, головы уже работают...
- Можно заставить их ещё лучше работать, - сказал Алексей Степанович.
Небритый на это ничего не возразил, заплевал папироску и, обтерев о фартук руки, пошёл из курилки.
- На самом деле, - сказал другой, высокий горбоносый человек, - буржуазия наживается на нашем поту, генералы нас продают почём зря, а мы все будем молчать?
- Кто это вас продаёт? - спросил недоброжелательно рабочий в начищенных сапогах и двубортном пиджаке. - Чего болтать зря!
- Как это кто, когда даже в газетах пишут! Мясоедова тебе мало? Зря, что ли, его повесили! Все они, сукины дети, палачи и предатели.
- Нас это не касается, - сказал насмешливо молодой парень в синей косоворотке, - мы только, может, раскачаемся, когда картошка совсем пропадёт.
- Ну, вы что же тут долго будете разговоры разговаривать? - спросил, заглянув в курилку, старший мастер Иван Семёныч.
Все, замолчав и побросав окурки, пошли в цех.
XCIII Алексей Степанович после ареста Макса и обнаруженной за ним самим слежки переменил комнату, расставшись со своей просвирней, и работал по связи районов с Петербургским комитетом. В это же время Макс неожиданно был освобождён из тюрьмы.
При первой же встрече с ним кружковцы радостно пожимали ему руки и спрашивали каким образом он отделался? Макс смущённо отвечал, что матери удалось упросить кого нужно.
- Только теперь тебе нужно быть осторожнее, а то если вляпаешься второй раз, маменька уже не спасёт.
- Плевать! - сказал Макс, преувеличенно беззаботно махнув рукой.
Он, как всегда, был в прекрасно сшитой тужурке, в воротничке с манишкой и манжетами.
Но все обратили внимание на то, что он хоть и храбрился, а арест, видимо, на него подействовал. Он стал не так беззаботно шутлив, часто задумывался, пока кто-нибудь, подойдя, не хлопал его по плечу. Тогда он испуганно вздрагивал и как-то насильственно улыбался.
И часто он останавливал на Шнейдере странный взгляд.
- Все-таки скис малый, хоть и храбрится, а отпечаток того, что он побывал "в гостях", на нём остался, - говорили кружковцы по его уходе. - Ну, ничего, обойдётся.
Было особенно горячее время: печатали на гектографе листовки, рассылали литературу, читали доклады в других подпольных кружках. Завязали прочные связи с Лиговскими вечерними курсами.
Особенно поражала всех энергия Шнейдера и его неутомимость. Он никогда не оставался без дела: или писал листовку, или инструктировал кого-нибудь, или готовился к докладу.
Его сухое, серое малокровное лицо без всяких красок всегда сохраняло выражение человека, который всё держит в уме, учитывает каждое обстоятельство. Неудачи совершенно не действовали на него охлаждающе. Если что-нибудь не удавалось, он без всякого раздражения, без уныния и досады начинал работу снова.
Один раз (собрание кружка было у Макса) Алексея Степановича поразила одна ничтожная чёрточка: Шнейдер попросил Чернова позвонить по телефону, чтобы навести деловую справку. Тот три раза звонил, и всё было занято. Тогда он, выругавшись, бросил трубку.
- Ну, чёрт их возьми, совершенно невозможно дозвониться.
Шнейдер молча взял трубку, сел около неё со своей тетрадкой, в которую он что-то записывал, и начал звонить. Он вызвал номер, потом справочный стол, потом опять номер. Добился номера он только через пятнадцать минут (Алексей Степанович нарочно смотрел на часы). И когда ему ответили, он спокойно стал говорить, даже не упомянув о том, чего ему стоило дозвониться.
И Чернову ничего не сказал. Тот чувствовал себя неловко, как человек, не сумевший исполнить пустячного поручения, и, надувшись неизвестно на что и на кого, сел к окну с книгой.
- Что же, тебя, видно, и арест не испугал? - сказал Шнейдер, обращаясь к Максу.
- А что?
- Да собрание-то у себя устраиваешь.
- Тут меньше всего искать будут, - ответил тот, беззаботно отмахнувшись.
Шнейдер медленно сложил свою тетрадку и отошёл.
XCIV
Один раз, когда на Лиговке было назначено собрание, Алексей Степанович настоял на том, чтобы Маша шла с ним, а не одна. Маша в последнее время, по его мнению, стала рассеянной и неосторожной.
- Уж вам-то меньше всего можно упрекать меня в неосторожности, - сказала Маша, надевая шляпу и весеннее пальто.
- С в а м и и я буду осторожен больше, чем даже следует, - сказал Алексей Степанович.
Маша Черняк до сих пор не могла оправиться после смерти мужа, известие о которой она получила через Савушку. Она часто подолгу сидела, уставившись глазами в одну точку, не будучи в состоянии привыкнуть к странности человеческой смерти, которая вдруг представилась ей, как что-то новое, о чем раньше она никогда не думала.
Ей казалось, что все люди тупо близоруки, заняты пустяками и из-за этих пустяков не видят того, что ждёт их...
Она думала о том, что все кружковцы, в особенности Шнейдер - чужие для неё люди, им нет никакого дела до её души. Теперь она поняла, что совсем иначе относился к ней Черняк, а она не почувствовала и не оценила этого.
Это подозрение в безразличии к ней товарищей было несправедливо. Справедливо было только то, что с ней действительно никогда не говорили о её горе. Её оставили в покое, как оставляют больного человека, не поручая ему никакого серьёзного дела.
Все делали вид, что ничего не произошло и в ней перемены никакой не замечают. Она же принимала это за чёрствое равнодушие к её судьбе. Сара по-прежнему была весела, оживлённа и, со своими кудрявыми волосами и белыми, как сахар, зубами, вызывала к себе неприятное чувство у Маши. Ей казалось, что Сара намеренно подчёркивает, что все л и ч н ы е чувства, с точки зрения революционера, - пустяки, и не стоит им уделять никакого внимания.
Но был один человек, со стороны которого Маша всё время видела чуткое, осторожное к себе отношение и желание всеми силами помочь ей. Это был Алексей Степанович.
Он каждую минуту старался быть ей полезным и делал это незаметно и осторожно, точно боялся, что она увидит его излишнее внимание и запретит ему проявлять его.
Маша старалась делать вид, что ничего не замечает, потому что в противном случае нужно было бы как-то отвечать на это внимание. Но отвечать она не могла: у неё было по отношению к Алексею Степановичу какое-то необъяснимое чувство физического отталкивания. Кроме того, она каждый день с особенной остротой замечала неприятные для неё черты в его манерах. То он утирал усы сложенной в горсть рукой, то садился как-то на кончик стула, и когда пил чай, то держал стакан тремя пальцами, поджимая указательный и средний. Носовой платок у него был постоянно несвежий. Пользуясь им, он, точно пряча, держал его комочком, развертывая, сколько нужно. И лоб утирал тем же комочком.
Всё это ставило точно какую-то стену между ним и ею. Она не знала, что делать. Часто, как бы из раскаяния, старалась быть к нему как можно внимательнее, но тут же замечала, что этим даёт ему нежелательный повод на что-то надеяться, тогда как на самом деле у неё к нему не было решительно ничего, кроме какой-то тягостной неловкости.
Но чем дальше, тем больше где-то в глубине души у Маши зарождалась тайная признательность к этому человеку за то, что он своим молчаливым вниманием уменьшал в ней тяжёлое чувство одиночества после гибели мужа.
У неё было впечатление, что около неё друг, друг самый верный, преданный и бескорыстный, который сделает для неё всё, чтобы ей было хорошо.
Когда они пошли на Лиговку, Маша несколько времени шла молча, потом сказала:
- Я никогда не забуду того, как вы были чутки и добры ко мне всё это время. С вами я не чувствовала себя одинокой. Хотя это и очень скверно, что я с товарищами могла чувствовать себя одинокой, но... но это правда.
Алексей Степанович покраснел грубым румянцем деревенского парня и молча глубоко надвинул фуражку.
Через полчаса прибежала Сара и, увидев, что их уже нет, в отчаянии всплеснула руками. Шнейдер только что сообщил ей, что группа товарищей, собравшихся на Лиговке, арестована, и нужно предупредить остальных, чтобы туда не ходили.
Очевидно, было уже поздно.
Маша с Алексеем Степановичем шли по мало освещённым переулкам, приближаясь к Лиговке.
- Почему-то всегда случается так, что человека по-настоящему начинаешь ценить, как он того заслуживает, только тогда, когда потеряешь его? - сказала Маша.
- Вы говорите о своём муже? - спросил Алексей Степанович, опустив голову и глядя себе под ноги.
- Да, о нём. Мне казалось, что он связывает меня, лишает меня возможности личной жизни. Но на самом деле я сердилась на него, чтобы оправдать свою пассивность. Фактически я сама не делала ничего, чтобы иметь эту личную жизнь. Когда же я твёрдо решила иметь её и сказала, что уезжаю от него в Петербург, я не услышала ни одного слова упрёка, несмотря на то, что он в это время отправлялся на фронт, где и...
Алексей Степанович, не отзываясь, шёл рядом. Он всегда замолкал, когда Маша говорила о своём муже. И неизвестно было, что он думал тогда.
- И дело было вовсе не в том, что он меня стеснял, а как раз в том, что, занятый своей партийной работой, он меня совершенно не стеснял и не касался моей жизни. Я была совершенно свободна, но мне было холодно от этой свободы, и она была для меня хуже всякой несвободы.
Маша вдруг, положив свою руку в перчатке на рукав Алексея Степановича, улыбнулась и сказала:
- Я очень скрытный человек и не понимаю, к чему я вам всё это рассказываю?
Алексей Степанович неожиданно крепко взял её под руку и прижал локтем её руку к себе.
Маша, отшатнувшись, испуганно взглянула на него. У неё мелькнула неприятная мысль, что её спутник придал её словам гораздо большее значение, чем они могли иметь.
Но Алексей Степанович, не обращая внимания на её движение, ещё сильнее прижал её руку.
Они уже подходили к дому, где было назначено собрание. И в это время Маша увидела под воротами человека, который закуривал папиросу, и что-то в его закуривании было неестественное. Как будто он этим хотел оправдать своё стояние под воротами. Он закуривал как-то уж слишком долго.
Маша мгновенно поняла, почему Алексей Степанович сдавил ей руку. До дома оставалось несколько шагов. Стало совершенно очевидно, что за ними следят и что в доме засада.
Алексей Степанович спокойно продолжал говорить. Маша не слышала и не понимала его, и, к её удивлению, он открыл парадную дверь подъезда, откуда пахнуло ещё не прогревшимся с зимы сырым и холодным воздухом.
Они стали подниматься на лестницу и услышали, что навстречу им кто-то спускается вниз.
Алексей Степанович обнял Машу и беззаботно шагал, смеясь и что-то рассказывая, а рука его, противореча его беззаботному виду, нервно вздрагивала.
Навстречу им спускался молодой человек с усиками, в котелке и с тросточкой, которую он вертел кругообразными движениями между пальцев.
Маша поняла всю опасность, но она чувствовала руку, которая обнимала её за спину, и с задорной усмешкой посмотрела на спускавшегося молодого человека.
Квартира, в которую они шли, была на пятом этаже. Они прошли уже три этажа, а Алексей Степанович, притворившись слегка подвыпившим, всё продолжал идти и беззаботно болтать.
Маша чувствовала его напряжённость, напряжённость зверя, который почуял около себя смертельную опасность и, обманывая преследователей, ищет выхода.
Какой же выход он мог придумать? Но по движению его руки, как бы успокаивающей её, она поняла, что у него уже есть выход. Едва они поднялись на четвёртый этаж, как Алексей Степанович, бросив взгляд наверх, быстро подошёл к ближней двери и позвонил.
И та минута, которая прошла между этим звонком и шагами за дверью, казалась самой мучительной и долгой, какая когда-либо была в жизни Маши. Ей представлялось, что ещё секунда - и её схватят сзади.
Но в это время дверь открылась и какая-то полная дама в чёрном платье с недоумением спросила, что им нужно.
- Евгений Александрович дома? - спросил Алексей Степанович и, не ожидая ответа хозяйки, вошёл в квартиру, втолкнув впереди себя Машу и сейчас же захлопнув за собой дверь.
Хозяйка квартиры с испугом смотрела на него.
- Простите, - сказал Алексей Степанович, - мы едва не попали в облаву. Проведите нас через чёрный ход.
Хозяйка квартиры молча, очевидно, ещё не придя в себя, пошла по коридору впереди неожиданных посетителей и открыла им дверь на лестницу.
Когда Маша с Алексеем Степановичем прошли в дверь, она сказала:
- Нехорошо врываться в чужую квартиру...
Со двора пошли в разные стороны.
У Маши было странное ощущение, когда Алексей Степанович вел её по лестнице, обняв за спину, и она с новым, незнакомым ей чувством как бы отдалась под его защиту и долго потом в своём воображении вызывала это чувство.
Она старательно путала свои следы, поворачивая то в один, то в другой переулок, и только к двенадцати часам пришла домой в каком-то радостном, приподнятом состоянии.
А утром узнала, что Алексей Степанович арестован при выходе со двора на Лиговке.
XCV
Либеральная общественность, а в особенности промышленники были против возобновившихся с новой силой арестов, которыми правительство страховало себя при каждом ухудшении положения в стране. Они снова и снова говорили, что в такое время совершенно ни к чему раздражать рабочих, что нужно наоборот искать путей к тому, чтобы заинтересовать их в деле защиты родины, и не плодить этими арестами новые отряды революционеров.
Теперь, ввиду наступающего грозного момента, нужно изменить старые приёмы, потому что положение становится всё хуже и хуже.
В самом деле, перенесение активных операций на галицийский фронт кончилось прорывом фронта Третьей армии. На этом дело не остановилось, а в связи с отступлением Третьей армии всем прочим армиям Юго-Западного фронта пришлось также начать отступление.
Но это было не отступление, а уже сплошное бегство безоружных русских армий перед германцами, засыпавшими противника снарядами.
Раздавались голоса об измене, о немецких шпионах, которые сидят у нас в тылу и оповещают врага обо всём, что делается в России. Да ещё получают немалые барыши от беспрепятственной торговли...
Говорили о том, что нужно р е ш и т е л ь н о положить конец бесконтрольному хозяйничанию власти и чиновников в стране. Дело только стояло за тем, чтобы найти, каким способом сделать это. Располагавшая единственным легальным оружием (словом) Дума не созывалась. А нелегальным путём идти казалось неудобно.
Решили, что всё-таки Дума должна взять на себя инициативу наступления на власть и требовать реформ, так как всякие другие выступления прозвучат, как недопустимый революционный выпад против власти.
Это сознание было у всех настолько отчётливое, что председатель Государственной думы Родзянко телеграммой сообщил Верховному Главнокомандующему Николаю Николаевичу о своём желании представить на высочайшее усмотрение проект реформы снабжения армии.
Николай Николаевич ответил, что такое выступление сейчас едва ли будет иметь успех, но на следующий день Родзянко получил приглашение, - захвативши с собой тех людей, каких он найдёт нужным, - приехать в ставку, где был в это время Николай II.
Родзянко, захватив с собой собственника завода Путилова и ещё двух человек, через два дня подъезжал к Барановичам - местонахождению ставки.
После свидания с великим князем, который жил в своём поезде около избушки (штаб Верховного Главнокомандующего), депутация была принята царём.
Его поезд стоял дальше, среди высоких сосен, между которыми от избушки-штаба была расчищена и посыпана песком дорожка.
Николай II принял депутацию, стоя посредине вагона. Его знакомый по портретам и барельефам на серебряных рублях профиль с пробором оставался всё тот же. Но лоб был изрезан частыми длинными морщинами, и на висках у глаз была тёмная от загара кожа - результат апрельской поездки в Галицию.
Он, видимо, по своему обыкновению конфузился и смущался в присутствии этих людей, в особенности, в присутствии Родзянко, с его огромным ростом.
Императрица терпеть не могла Родзянко, считала его главным революционером и была всегда против всяких объяснений с ним.
Принимая Родзянко, Николай вспомнил все предыдущие её наставления и приказы проявлять как можно больше самодержавной твёрдости, и его внимание раздвоилось: он думал о том, что сейчас он что-нибудь решит, а потом приедет в Царское (она, конечно, будет уже осведомлена о визите Родзянко, да и сам он не удержится и выложит ей всё), и это, пожалуй, кончится тем, что ему придётся взять своё решение обратно.
Благодаря этому он упустил общий смысл того, о чём говорил председатель Государственной думы. Он слышал только, что тот говорил об участии общественных представителей в деле снабжения армии, об участии всех живых сил, о сырье и о частной инициативе, но сделал вид, что он слышал и понял всё. Даже нарочно два раза вслух согласился с Родзянко.
Родзянко, сидя навытяжку в кресле, каждый раз на центральном месте фразы подавался несколько вперёд, и тогда мундир его делал большие поперечные складки на животе.
Николай замечал каждый раз появление этих складок и отвлекался ими и тем, что на лбу председателя Думы выступил маленькими капельками пот, как у подрядчика, доказывающего хозяину выгодность делаемых им предложений.
Николай почему-то мысленно отметил, что председатель Государственной думы, о независимости и достоинстве которого так много говорят, сидит перед ним с капельками пота на лбу. Он только не знал, куда ему смотреть; в глаза говорившему Родзянко смотреть было неудобно, потому что тогда надо было каждую минуту кивать головой, показывая этим, что он слушает и соглашается, а смотреть на молчаливых спутников Родзянко было неприятно, потому что они, не спуская глаз, уставились на него, в особенности тот, у которого была какая-то трудная двойная фамилия.
Смотреть в глаза людям, с которыми он говорил, Николай почему-то вообще никогда не мог, как будто боялся, что не выдержит. И действительно, встречаясь с людьми глазами, он всегда чувствовал какую-то неприятную напряжённость и спешил скорее отвести свой взгляд.
Поэтому он стал смотреть на карандаш, который держал в руках, а чтобы показать, что он внимательно слушает, он особенно часто кивал головой в знак согласия. И вот это-то, а главное мысли о том, как будет реагировать императрица на его свидание с председателем Думы, сделали то, чего не было в его намерениях. Говоря о живых силах, Родзянко видел полное согласие и готовность императора идти навстречу (о чём заключил по частым кивкам головы) и потому, несколько более угодливо наклонившись в кресле вперёд, от чего опять образовались складки на мундире, "осмелился просить" о немедленном проведении важной реформы:
- Осмелюсь просить ваше величество о соизволении немедленно учредить Особое совещание по снабжению армии под председательством военного министра.
Николай медленно кивнул головой в знак того, что он взвешивает предложение и вполне обдуманно на него соглашается. Но в то же время подумал о том, что Родзянко употребил два мало совместимых слова: ваше величество и н е м е д л е н н о.
Действительно, царица права в своей ненависти к этим людям: стоит только быть с ними мягким, как они уже становятся притязательны и дерзки. Их просто нужно гнать со всеми их живыми силами.
Но Родзянко, не подозревавший, какие грозные мысли проходят в это время в голове самодержца, продолжал в том же тоне, и приходилось ещё кивать ему в знак полного согласия с ним.
- Совет составляют четыре генерала, - сказал Родзянко, опять слегка кланяясь спиной. Ему, очевидно, хотелось взять со стола карандаш и повертеть его в руках или сделать схематическую намётку того, что он говорил, но он только посмотрел на карандаш и не решился. - ...четыре члена Государственной думы и четыре представителя металлургической промышленности.
При этом Родзянко взглянул на приехавшего с ним Путилова, то ли адресуясь к нему как к представителю металлургической промышленности, то ли просто обращаясь за подтверждением своих предложений.
Николай опять кивнул головой, хотя ему было неясно - согласился ли он только в принципе с тем, о чем говорил Родзянко, или он кивками головы дал уже самое повеление на "немедленное" проведение реформы. Эта неясность пределов того, что им сделано, от того, что только предполагается сделать, всегда была самым слабым пунктом его жизни. И когда Александра Фёдоровна начинала спрашивать о его действиях, он часто не мог точно ответить на её вопросы и затруднялся определить то, что он уже повелел с д е л а т ь, от того, что им рассматривалось лишь в предположительном смысле.
Часто бывало так, что он лишь благожелательно слушал то, что ему докладывали, потому что ему всегда казалось как-то неловко с первого же слова выразить отрицательное отношение к вопросу. А потом получалось так, что это было его личное желание так сделать, тогда как он по уходе докладчика сам же говорил е й, что не согласен ни с одним словом. Поэтому ему всегда приходилось выражать среднее отношение - ни положительное, ни отрицательное, чтобы потом можно было изменить его в ту или другую сторону.
Та же неясность была сейчас в разговоре об этом совещании, которое должно было, по-видимому, ознаменовать собою какое-то новое звено в политике. Но спросить председателя Думы было неловко. Нельзя же было, в самом деле, обратиться к нему со словами:
- Скажите, пожалуйста, я уже приказал вам немедленно учредить это Особое совещание или мы только поговорили о нём?
И Николай уже положительно терял всякую свободу мысли, так как думал о том, что о н а по его возвращении непременно задаст вопрос о том, почему он сделал такой шаг.
А он никакого шага и не думал делать.
И опять он с раздражением бессилия чувствовал перед ней свою умственную и волевую слабость, неспособность к напряжённому вниманию.
Родзянко и его молчаливые спутники с глубоким поклоном ушли, как ростовщики, выудившие у знатного и доверчивого лица выгодное для них обязательство. Император проводил их и, остановившись посредине вагона, с какой-то безнадежностью потёр себе лоб.
- И почему непременно "немедленно", - сказал он сам себе, - разве дела уж так плохи?
ХСVI
Общество было поражено разгромом русских войск под Дунайцем, где германцы одних пленных взяли больше трёхсот тысяч человек. Но распространился слух о миллионных потерях, о гибели всех галицийских армий.
Говорили о тёмных силах при дворе. И опять намекали на то, что немцы совершенно свободно живут и даже наживают большие капиталы, так как продолжают свою торговлю в ущерб русской промышленности и торговле. Рассказывали, что галицийский разгром нарочно был подготовлен царицей, чтобы напортить Николаю Николаевичу, который знает про её шпионские проделки. Население волновала растущая изо дня в день дороговизна.
А тут ещё на фабриках в Москве появились остро-желудочные заболевания, и прошёл слух, что немцы отравляют воду.
Профессор Андрей Аполлонович был в это время в Москве.
В Москву он попал не случайно. Его пригласили в Москву на съезд промышленников, куда ехал и Стожаров, муж Марианны.
Одним из последствий выступления профессора в кружке Лизы Бахметьевой было то, что он сразу как бы сделался знаменем, с которым либералы пошли на борьбу с властью.
Андрей Аполлонович, не рождённый для политической борьбы, но попавший в её струю, не имел в себе силы обмануть ожидания людей, обративших теперь на него внимание. То, что он сказал в кружке Лизы, было сказано им без всякого расчёта или дальнейших планов. Это было высказывание, за которым не предполагалось определённого действия, так как к действию он вообще не был способен.
Но этого от него и не требовалось. К нему просто приходили люди, везли и сажали в президиум того или иного совещания. Его демонстрировали как высокую научную силу, которая, спустившись с отвлечённых академических высот, включилась в общественное движение.
"Если уж такой кроткий человек, такой не от мира сего учёный заговорил, значит..."
И Андрей Аполлонович вынужден был говорить приблизительно то, что он сказал в первый раз.
Нина, знавшая его лучше других, говорила:
- Я в ужасе от того, что делает профессор. Очевидно, его уже п о н е с л о. Направление, в каком его несёт, он осознаёт вполне, но пределов и границ этого, конечно, не знает. И я боюсь, что он в один прекрасный момент испугается и обманет ожидания всех.
Тем не менее она бесстрашно сопровождала его в Москву.
Съезд открылся под менделеевским лозунгом:
"Воевать надо не только оружием, а фабриками и заводами".
Съезд установил отсутствие настоящей организации войны, констатировал падение рубля и вынес резолюцию, гласившую, что только объединение всех промышленных и торговых сил может дать армии все необходимое.
А в первую очередь нужно бороться с немецким засильем.
В день съезда, 27 мая, в Москве уже с утра было какое-то приподнятое, нервное настроение. Говорили о разгроме русских армий, об оставлении Галиции, об отравлении рабочих. Около газетчиков с раннего утра уже собирались очереди в ожидании свежих номеров газет, и слышались разговоры и восклицания.
Когда кто-нибудь начинал говорить, то сейчас же около него собирались слушатели, и прохожие даже перебегали с другой стороны улицы, чтобы услышать, о чём говорят.
- В чём дело-то? - раздавались нетерпеливые голоса.
- В том, что рабочих травят на фабриках. Говорят, сто человек померло.
- Это всё и х н е е дело. Там бьют, а тут травят.
- Продали нас со всеми потрохами...
На углу Лубянской площади толпа разбирала у мальчишек с лихорадочной поспешностью газеты. Стали раздаваться возмущённые голоса:
- Какого же чёрта! Тут ничего нет. Всё только про Константинополь и проливы... И вот ещё: отошли на заранее заготовленные позиции.
- Теперь пойдут отходить до самой Москвы...
- Это тоже заранее заготовленная позиция?
- Конечно!
- А что ж удивляться, - говорил торговец в двубортном пиджаке и в белом фартуке, вышедший из подвальчика Лубянского пассажа, где у него была торговля квасом и водами, - что ж удивляться, когда все управители - немцы.
- Россия уж такая страна, что ею всегда кто-нибудь чужой управляет, - сказал интеллигент в шляпе, с презрительным выражением.
- Подожди, не век им командовать... Когда-нибудь народ проснётся. Он расчешет!..
- Ух! - воскликнул приказчик из мясной лавки, с толстыми кулаками и с нарукавниками из лаковой кожи. Он слышал только последнюю фразу о том, что народ проснётся и кого-то расчешет, и, ещё не зная, кого будут расчёсывать, напряг кулаки и плечи, как бы просившие работы. - У-ух! - повторил он, замотав головой и задвигав здоровыми плечами так, что от него все посторонились, а какая-то старушка неодобрительно сказала:
- Чего ты, как жеребец!..
- У-ух! - опять повторил приказчик со зловещим завыванием, как будто ему понравилось это восклицание, очевидно вполне выражавшее его внутреннее состояние.
- Вон, народ куда-то пошёл! - крикнул мальчишка босиком и в облупившемся лаковом поясе и кинулся вниз к Театральной площади.
Толпа колыхнулась и бросилась врассыпную туда же.
- Куда идут? Манифестация, что ли? - спрашивали беспокойные голоса в толпе и сейчас же присоединялись, ещё не зная, куда и зачем идут, но уже чувствуя в себе беспричинное возбуждение.
Вдали над толпой подняли портрет, все бросились смотреть, чей.
- Верховного... Николая Николаича!.. - раздались голоса.
- На него вся надежда. Он только один русский и есть.
- За то-то его немка, знать, и не любит! - слышались голоса со всех сторон.
И чем больше раздавалось таких восклицаний, тем больше каждому хотелось высказать что-нибудь соответствующее общему настроению толпы.
- Она, известно, всё переносит... Небось, все бумаги через неё идут.
- А то как же - ж е н а! - сказал какой-то купец, шедший с толстой супругой, которая всё останавливалась и говорила, чтобы он не лез в толпу. - Жена (он выговаривал - жана), она завсегда норовит по-своему гнуть. А немка - тем больше.
- Тут и без этой немки у нас немцев на каждой тумбе по три человека сидит. Вишь, коммерсанты как расстроились, все магазины ихние!
- У-ух!.. - послышалось опять восклицание в глубине толпы.
- Они и тут, небось, шныряют, слушают...
В одном месте послышались крики и возмущённые голоса. Оказалось, что какого-то интеллигента в шляпе с рыжими волосами и в очках приняли за немца и ходили за ним, подозрительно приглядываясь к нему, в то время как он возмущённо кричал, что обратится к полиции, если его будут оскорблять гнусными подозрениями.
- Дурак, - сказал кто-то из толпы, - пустил бы матом как следует, сразу бы и разъяснилось, ежели в самом деле не немец.
- На Красную площадь, знать, пошли?
- Как будто туда.
Действительно, огромная, уже в несколько тысяч толпа, гудя возбуждённым говором, входила в Иверские ворота, выливаясь на площадь. На памятнике Минину и Пожарскому уже виднелись издали маленькие фигурки людей, которые размахивали руками, очевидно, что-то говорили, обращаясь к толпе. И сейчас же по тому направлению врассыпную бросились люди, чтобы захватить места поближе к памятнику.
Оттуда долетали только неясные отдельные слова:
- Измена... Мясоедовщина!.. У нас в тылу шпионы... На фабриках народ травят!..
- А монахиня-то эта, сестра царицына, тоже, небось, р а б о т а е т?..
- А как же, для отвода глаз постриглась. Будь спокоен, у них всё учтено.
- Говорят, немецкого прынца у себя прячет, - сказал кто-то.
Но тут все отвлеклись, и толпа опять колыхнулась в сторону памятника. Оттуда ясно донеслось:
- Русский народ проснётся и потребует!.. Заявит о своей воле к победе! Ура! Россия - освободительница... славянство... Ура!
- Ура! Ур-ра! - понеслось, всё нарастая и перекатываясь, и толпа почему-то бросилась вверх по Никольской, на Мясницкую.
Нина Черкасская решила, пока Андрей Аполлонович будет на съезде, навестить Анну, жену Глеба, и узнать, правда ли она собирается ехать на фронт, как сообщила ей Лиза Бахметьева.
Когда Нина вышла из гостиницы "Националь" на улицу, она услышала крики и увидела толпы, бежавшие к Театральной площади. Стоявшие у ворот домов, выбежавшие на эти крики люди тревожно переговаривались между собою.
Нина пришла к приятельнице взволнованная.
Анна, высокая, худощавая женщина с грустным и ласковым лицом, повела её в свою комнату.
- Я не знаю, - сказала Нина взволнованно, садясь в кресло и оглядываясь, куда положить сумочку, - я не знаю, почему это во время войны все кричат? Этот крик на меня действует ужасно.
- Какой крик? - спросила Анна.
- Я не знаю, какой, но все кричали, когда я шла к тебе.
- Может быть, это какой-нибудь народный праздник?
- Неужели ты думаешь ехать к Глебу на фронт? - невпопад спросила Нина.
- Да, а что?
- Я не могу подумать без ужаса об этом. Как же они там живут? Вместе? То есть я хочу сказать: в одном районе... или как это называется?
- Да, они живут в одном местечке: Глеб на своей квартире, а Ирина в лазарете. Я очень рада за Ирину: это отвлечёт её от тяжёлых мыслей. Ведь летом у неё была какая-то неудачная история.
- Все истории бывают неудачны, - сказала, вздохнув, Нина. - Летом у меня тоже была... история, как ты называешь это. Мы с Андреем Аполлоновичем не можем спокойно вспомнить о ней. Как мы не взлетели на воздух - одному богу известно.
- Почему - на воздух? - спросила с изумлением Анна.
- Потому что о н оказался террористом. Я только не знаю, начинял у нас в доме бомбы или нет... Вот опять кричат! - сказала Нина, тревожно прислушавшись. - Я должна идти. Андрей Аполлонович скоро вернётся со съезда, и это меня волнует. Он такой беспомощный. Ведь ты знаешь: он теперь политический деятель. Не могу понять, как это могло случиться. Очевидно, я как-то проглядела. В политике, как ты знаешь, необходима борьба, а где же ему бороться, когда он может только извиняться.
- Но ведь у него большой авторитет? - попробовала заметить Анна.
Нина безнадёжно махнула рукой.
- Авторитет у него только тогда, когда он находится в сфере своих научных законов, а как только выходит из этой сферы, так за ним нужно смотреть в оба глаза, иначе он сейчас же попадёт в какую-нибудь историю... не в том смысле, в каком ты употребляешь это слово. У меня жил капитан, раненый, так Андрей Аполлонович боялся дышать при нём только потому, что у того очень громкий голос. Вот тебе и борьба!.. Ну, я иду.
И она, простившись, поспешно вышла.
Крики затихли, они доносились уже откуда-то издалека, так что Нина спокойно дошла до гостиницы. Андрей Аполлонович вернулся со съезда, и так как приближался вечер, то он, надев тёплую жилетку, предложил Нине пройтись.
Они проходили по бульвару к Сретенке, когда по тротуарам и просто по мостовой, обгоняя их, побежали какие-то люди.
Нина, не вынимая своей руки из-под руки профессора, спросила:
- Андрей Аполлонович, сегодня народный праздник, по-видимому? Куда вы меня ведёте? Я не люблю народных праздников.
Но в это время за углом облицованного глазированным кирпичом дома послышался звон разбиваемых стёкол, крики, рёв, и люди со всех сторон бросились туда, перепрыгивая по дороге через тумбы. Шедшие навстречу пешеходы, с испугом отпрянывая назад и защищаясь, выставляли вперёд руки.
Толпа, чернея сплошной массой, стояла у магазина готового платья Мандля. Одно саженное зеркальное окно было разбито, и мальчишки бросали камнями в стоявшие на выставке манекены.
Один манекен, схваченный чьей-то рукой, зашатался и свалился на тротуар, стукнувшись своей мёртвой головой об асфальт. Это подействовало на толпу, как при самосуде.
Сейчас же послышался звон другого разбитого стекла, и вдруг что-то заревело и загудело. Толпа, ломая двери, бросилась внутрь магазина.
Человек с толстым затылком, засучив рукава, сдёргивал в магазине с полок штуки сукна и бросал их в окна на улицу; они вылетали вместе с осколками стёкол. И каждый такой бросок толпа с улицы принимала с новым воем и улюлюканьем.
Человек с толстым затылком, побросав сукно, уже ломал лакированные прилавки, и человек двадцать бросились ломать, что можно было ломать.
Толпа кинулась по лестнице во второй этаж, подхватила письменный стол и потащила его к окну, чтобы со второго этажа грохнуть на мостовую.
А на улице радостным воем приветствовали появление этого стола на подоконнике. Все с жадностью ждали, как он полетит вниз на камни мостовой.
- Ссаживай его, ссаживай! Конец подними, а то подоконник не пускает! - кричали снизу, возбуждённо махая руками и перебегая с места на место.
- Это ничего, что с немцев начали, - говорили в толпе, - доберёмся и до тех....
Над Мясницкой вспыхнуло зарево, бросились туда. Но по дороге вдруг шарахнулись с тротуара, очистив полукругом место на мостовой; все задирали вверх головы на пятиэтажный дом и кричали, призывно махая руками:
- Ссаживай! Давай! Вали!..
Два дюжих молодца, по виду штукатуры, распахнув огромное окно на четвёртом этаже, взвалили на подоконник пианино.
- Давай, давай! - кричали исступленно снизу.
Через минуту в воздухе мелькнуло что-то большое, чёрное и, раза два перевернувшись в воздухе, с грохотом, подняв столб пыли, рухнуло на мостовую, рассыпавшись на мелкие куски сухого полированного дерева.
И опять прокатилось протяжное "у-ух!.." и завыло где-то вдали. И как будто вторя этому звуку, зазвонил тревожный звонок и рожок скачущих пожарных.
Нина, ошеломлённая и перепуганная, вернулась в гостиницу. У неё дрожали руки и ноги, детские глаза были расширены от ужаса.
Она долго смотрела на мужа, не будучи в состоянии ничего сказать, и наконец проговорила:
- Начинается, очевидно, то, что когда-то предсказывал Валентин, - начинается ураган... и вы, вы! - повторила она, грозно протянув руку с обличающе направленным на оробевшего Андрея Аполлоновича указательным пальцем, - вы начали его! Не отрекайтесь. Вы одним из первых произнесли это ужасное слово: "Требовать!"...
XCVII
Полицмейстер Севенард, взволнованный, прискакал к градоначальнику генералу Андрианову просить разрешения пустить в ход воинскую силу.
Генерал принял его в кабинете старого двухэтажного дома на Тверском бульваре.
Он сидел у стола и повернул голову к входившему полицеймейстеру. В руке у него было перо, и на столе перед ним - лист бумаги.
- Ваше превосходительство, - сказал вошедший, с бледным лицом, Севенард, - толпа громит магазины с немецкими фамилиями... бесчинствует... Необходимы меры... Магазин Эрманс, совсем не немецкая фирма, тоже...
Генерал, не произнося ни слова, смотрел на говорившего, сохраняя полную неподвижность. Он только немного отвалился на спинку кресла и положил ручку на чернильницу.
Полицеймейстер, начавший говорить быстро и горячо, с каждой минутой под взглядом неподвижных глаз начальника, точно увядая, замедлял речь и наконец совсем замолчал. Он несколько времени выдерживал неподвижный взгляд генерала, стоя молча, потом вдруг громко проговорил:
- Слушаю, ваше превосходительство!
- Можете идти... - сказал генерал.
XCVIII
Район наступления немецких армий всё расширялся. Глеб с Ириной перешли из Десятой армии в Пятую. Прощаясь с Черняком, Ирина дала ему адрес своей сестры Анны и просила его писать.
Она была уверена, что Черняк не выживет. То же говорили и врачи.
Глеб был рад перемене места и обстановки, как он всегда бывал рад, когда в его жизни появлялось что-нибудь новое.
Отношения с Ириной у него сильно осложнились. Собственно, нужно было бы откровенно написать жене обо всём и покончить с неопределённостью положения. Но на сестре своей жены ему не позволили бы жениться, и обнаруженная связь разразилась бы позорным скандалом для всех родных.
Глеб всегда говорил, что лучше быть безумцем, чем мещанином и обывателем, который трусливо взвешивает каждый свой шаг и сообразуется с тем, что дозволено и что не дозволено общественным мнением. В данном случае безумство заключалось в том, что сестра его жены сделалась его любовницей. Это было необыкновенно. Это действительно могло волновать.
Но когда необыкновенное стало обыкновенным и даже повседневным, вся острота прошла, а с нею и то, что его притягивало к Ирине.
Глеб говорил себе, что, конечно, он ни одной минуты не станет отпираться, если Ирина потребует, чтобы он пошёл на открытую связь с ней, потому что было неудобно сказать ей, что он её не любит. Что она подумает тогда о нём? Как на него взглянет при этом неожиданном сообщении?
Было жутко даже представить себе...
Главная трудность была в том, что Ирина не пойдёт, по свойству её прямой натуры, ни на какой компромисс, ни на какую ложь. Она ради своего чувства могла бы пойти на позор, на унижение и всё перенесла бы с гордо поднятой головой. Ей ничего не страшно. Но когда она узнает, что ей идти-то не из-за чего, вот тогда...
Глеб при этой мысли даже весь сморщился, как от нестерпимой боли и стыда.
Однажды вечером было как-то тревожно. Через местечко, в котором жили Глеб и Ирина, постоянно проходили со стороны фронта воинские части, обозы. На вопрос, куда они идут, отвечали обыкновенно:
- Сами не знаем.
В этот вечер, когда Ирина была у Глеба, постучали в дверь. Глеб вышел в сени и вернулся с телеграммой.
Ирина, сама не зная почему, побледнела и расширенными глазами смотрела на руки Глеба.
- От Анны... - сказал Глеб, - завтра приезжает. Зачем она в такое время!.. Я же писал ей. Что ты? - спросил он вдруг, оглянувшись на Ирину, - что с тобой?
Ирина, закусив губы, остановившимся взглядом смотрела перед собой на стол.
Глеб растерялся. Он не знал, молчит ли Ирина, чувствуя вину перед сестрой, или оттого, что сомневается в его любви.
Тут бы самое лучшее было подойти к Ирине, весело, горячо обнять её и сказать, что он любит только её, а с Анной нужно как-нибудь поосторожнее, помягче обойтись, чтобы не убить её сразу этой новостью.
Но весело и горячо обнять сейчас Ирину было как-то неудобно, потому что Анна сейчас едет и, наверное, считает каждую минуту, когда она увидит любимого человека, а он в это время будет весело и горячо обнимать другую женщину, её с е с т р у.
Поэтому Глеб просто взял руки Ирины, заставив её этим посмотреть на себя.
Глаза её, ставшие вдруг чужими и холодными, с немым вопросом смотрели на него.
- Ты веришь в мою любовь к тебе и... вообще в меня?
Ирина продолжала молча смотреть на него.
- Ты должна верить мне, - сказал Глеб и, взяв обеими руками голову Ирины, поцеловал её почему-то не в губы, а в пробор волос.
И сам сейчас же заметил это.
- Ты скажешь ей? - спросила в упор Ирина.
- Конечно! - решительно ответил Глеб, чтобы Ирина не подумала, что он боится сказать Анне об их связи.
Действительно, Глеб, подъезжая на другой день к станции, решил в первый же момент встречи сказать жене всю правду.
Он увидел её на площадке вагона, когда поезд ещё не остановился, так же, как и Ирину зимой.
Анна стояла в летнем синем костюме с кармашком на левой стороне груди и в большой соломенной шляпе, из-под которой выбивались её густые, волнистые волосы.
Она чуть не бросилась при виде Глеба с площадки на ходу. Он сам вскочил на площадку и остановил её.
Анна схватила его своими руками в белых перчатках за голову, прижала её к груди, потом отстранила её и опять прижала, потом заплакала, потом засмеялась и каждую минуту осыпАла его лицо поцелуями.
- Боже мой, наконец-то! Я думала, что не доеду никогда! Чего это стоило, если бы ты знал: я и лгала, и унижалась, и строила из себя важную даму. Всё было! - говорила Анна, не выпуская руки Глеба и проходя с ним по платформе мимо станционного садика с акацией.
Глебу хотелось поскорее дойти до шарабана, потому что его все здесь знали. Анна же, не стесняясь, выражала ему свою супружескую радость и нежность после долгой разлуки.
Все, вероятно, только разведут руками: ещё три дня назад ездил с одной женщиной, которую все считали его женой, а сейчас едет с другой, которая держит себя с ним тоже как жена.
А когда они выехали со станции, Анна, вдыхая вечерний запах полей, начала говорить о том, что она испытывает сейчас такое же счастье, как тогда, когда они в п е р в у ю их весну ходили в поле.
Глеб как раз в эту минуту приготовился было сказать ей о своей связи с Ириной. Но это было бы бесчеловечно - нанести ей предательский удар в такую минуту. И в то же время не хватило силы ответить ей таким же чувством. Но чтобы она не заметила его холодности, ему пришлось взять её руку и покрепче стиснуть её, как бы этим молчаливо отвечая на её слова.
Он думал, что нужно было во имя человечности дать ей пережить хоть призрак того счастья, какое было сейчас у неё. Да у него и у самого при воспоминании об их п р о ш л о м к горлу подкатился тяжёлый ком, вопреки всякой логике, и на глаза навернулись слёзы.
Он оставил Анну устраиваться в своей квартире, которую она с восторгом осматривала, и пошёл за Ириной. Анна в первую же минуту с нежной заботой спросила о ней. Глеб решил предупредить Ирину о том, что он решил не убивать Анну страшной для неё правдой в первый же момент её приезда.
Но когда он увидел Ирину - бледную, с глубоко ушедшими глазами, - он понял, что она не спала ночь, и почувствовал, что говорить с ней сейчас об отсрочке объяснения невозможно.
Он пошёл с Ириной более короткой дорогой мимо водокачки, большого деревянного чана на высоких подмостях из бревен, который стоял на площади около двухэтажного дома.
Когда они проходили мимо забора аптекаря под липами, Ирина вдруг остановилась, на лице мелькнула болезненная улыбка, и она сказала:
- Здесь мы с тобой месяц назад шли, и ты сказал, что это наша п е р в а я весна.
Глеб молча крепко прижал руку Ирины, которая лежала на его руке.
Анна только что умылась с дороги, распустила и вновь собрала волосы, уложив их слабо заплетёнными косами в несколько рядов на голове, переменила дорожное платье, надев белое полотняное с прозрачными прошивками, с поясом на высоких бёдрах и с заглаженными складочками на груди блузки.
В сравнении с девической фигурой Ирины она казалась более широкой и рослой, несмотря на свою худобу. Она бросилась навстречу Ирине, обняла её за плечи с несвойственной ей быстротой и силой, отстранилась, потом ещё раз обняла.
Ирина поняла, что она ещё ничего не знает.
Войдя в дом, где уже был приготовлен чай, Глеб и Ирина начали расспрашивать о Москве, рассказывали о своей жизни здесь. Причём Глеб сел рядом с Ириной за чайным столом, Анна же за самоваром, по своей привычке хозяйки, сидела одна. И было похоже на то, что Глеб с Ириной - муж и жена, а она - приехавшая их навестить родственница.
Поэтому Глеб встал и прошёл по комнате, чтобы не пересаживаться сразу от Ирины к жене. И только потом уже, взяв стул от стены, поставил его рядом со стулом жены.
И как только он сел, то вышло, что он сидит с любимой женой, а Ирина в качестве родственницы присутствует при радостной встрече супругов.
Глеб опять встал.
Под предлогом желания дать отдохнуть сестре с дороги Ирина скоро собралась уходить.
- А где же ты живёшь? - спросила её Анна.
Та, покраснев, сказала, что в лазарете, в полуверсте отсюда.
- Бедная... Глеб, ты проводи её, - сказала Анна с тревогой, - уже темно.
И вышло так, что она, как жена, оставалась здесь, а Ирина должна была уходить. И, конечно, момент для объяснения был упущен. Нельзя же было ни с того ни с сего сказать: "Ты уходи ночевать в какое-нибудь другое место, а Ирина останется здесь".
А у хозяйки завтра глаза на лоб полезут, когда она увидит, что у Глеба уже другая женщина.
Глеб, снедаемый всеми этими мыслями, вышел проводить Ирину. Но она почти от порога, не сказав ему ни слова, бросилась бежать. Догонять её было неудобно: соседи подумают, что вышел какой-то скандал. А идти к ней в лазарет, чтобы успокоить, - тоже нельзя было: Анна, оставшись на долгое время одна, могла догадаться об истинном положении дел. Он походил минут десяток около дома и вернулся.
На другой день Ирина пришла сама и всё время спокойно говорила с сестрой; только глаза её горели сухим, беспокойным блеском. А когда Глеб обращался к ней, она отвечала, не взглядывая на него.
Он никак не мог поймать её убегающего взгляда и с отчаянием чувствовал, что она уходит, ускользает от него.
Это было ужасно.
Через три дня Анна уезжала. Она с тревогой оставляла мужа и сестру.
Поезда почему-то перестали доходить до последней станции, и нужно было ехать за тридцать вёрст на следующую станцию. Ходили тревожные слухи, и по ночам в разных местах горизонта розовели зарева дальних пожаров, поселяя беспокойство и тревогу.
Анна ничего не заметила, и Глеб перед самым её отъездом, улучив минуту, даже сказал об этом Ирине, как будто их главной задачей было сохранить от Анны их отношения. Ирина побледнела и странно, почти с испугом, отдёрнула свою руку, когда Глеб хотел взять её.
Глеб понял, какая мысль мелькнула у Ирины при его словах о том, что Анна ничего не заметила. Значит... значит, он делал всё, чтобы она не заметила.
Начать разуверять Ирину в том, что у него ничего не было с женой, у Глеба не хватило духа. Её внезапная бледность, горячечный блеск глаз и жест, с каким она отдёрнула руку, как бы испугавшись одного прикосновения к нему, показали ему полнейшую бесплодность всяких уверений.
Он потерял всё своё спокойствие и безоблачность настроения. Хотел броситься к ней, упрекнуть её в узости взглядов, но в это время Анна в дорожном костюме и в шляпе с вуалью выходила на крыльцо, держа в руке мокрый от слёз платок.
Когда Глеб вёз жену на станцию, у него была мысль сказать ей дорогой всё и скорее вернуться к Ирине, уверить её в своей любви к ней.
Но ему пришлось усадить Анну в вагон, просить её скорее написать письмо ему, даже ещё идти некоторое время рядом с тронувшимся поездом и говорить ей нежные прощальные слова.
Сказать ей обо всём в момент её отъезда было и подавно невозможно: в каком состоянии она поехала бы?
Проводив поезд, Глеб погнал лошадь, так как наступал уже вечер и раньше чем через два с половиной - три часа он не мог доехать до дома.
Он съехал с шоссе на обочину дороги, изрезанную засохшими колеями.
Небо стало алеть, как от восходящей луны, но более светлым розовым тоном. Навстречу ему попадались пролетавшие по шоссе мотоциклетки с солдатами в автомобильных очках, грузовики, военные повозки, наполненные почему-то самыми обыкновенными вещами. На одной, в которой сидел в обвисшей фуражке и вылинявшей гимнастёрке денщик, были наложены туалетное зеркало, люстра, канделябры.
Чем дальше ехал Глеб, тем гуще валили толпы солдат. Стороной дороги, волоча за собой за ремни по земле ружья, как салазки, шли два пьяных солдата.
Они, обнявшись за плечи и размахивая свободными руками, пели. У одного соскочила фуражка, он этого не замечал.
Глеб почувствовал, что случилось что-то страшное.
- Куда едете? Что случилось? - спросил он у одного солдата, ехавшего на повозке, нагруженной такими же странными вещами. На повозке, кроме него, сидело ещё человек пять солдат, очевидно подсевших по дороге, со спущенными через грядку телеги ногами.
Глеб задал этот вопрос и тут же увидел, что все солдаты пьяны.
- Текай!.. кончено дело! - крикнул один из них, цинично выругавшись и захохотав, и они, махая на лошадей руками, погнали их вскачь.
В деревне, от которой осталось десять вёрст до дома, была сумятица. Вся улица была запружена подводами, лошадьми. Всё это стремилось вперёд, и при всякой задержке раздавались крики, брань:
- Чего стали, проезжай! Проезжай, говорят!
- Куда поперёк дороги заворотился! - кричал солдат в надетой козырьком назад фуражке на другого солдата.
А сзади надвигались новые повозки, лошади, автомобили, которые нетерпеливо гудели, и из них высовывались люди, угрожавшие револьверами. Некоторые сворачивали лошадей за деревней через канаву и пускали их вскачь по полю.
Вдруг впереди показались какие-то огни, похожие на огни факелов, и сейчас же раздались крики. Люди, повозки, лошади, - всё бросилось в стороны. Послышался тяжкий грохот железа, и показались скачущие лошади, на которых сидели люди с факелами, а за ними блестели в темноте от света медные части орудий.
- Артиллерия! - крикнул кто-то, - раздавят!
Вслед за этим послышался хряст повозки, крики, и всё смешалось в кучу. Люди, морщась, обегали это место и бежали дальше.
Глеб, предчувствуя несчастье, погнал лошадей. Он тоже переехал канаву. Навстречу ему по шоссе катилась в темноте лавина повозок, орудий, гремевших железом по мелкому щебню шоссе.
Впереди зарево всё расширялось.
- Где горит? - спрашивал он встречных. Те тревожно оглядывались назад и, ничего не ответив, начинали с ожесточением нахлестывать лошадей. Другие, не оглядываясь, отвечали:
- А кто её знает - тут везде горит.
Наконец Глеб ясно понял, что горит село, в котором они проживают.
Глеб погнал лошадь по узкому проулку к лазарету. Подъехав к лазарету, Глеб почувствовал, как у него похолодела спина: лазарет с раскрытыми дверями, с матрацами, брошенными на освещённом пожарном дворе, был пуст...
Глеб повернул измученную лошадь к своей квартире, в ту сторону, где горело. Мимо пожара по площади двигался непрерывный поток, похожий на чёрную реку. Из темноты этого потока выделялись, освещаемые отблеском пожара, смуглые, точно закопчённые лица солдат, лошадиные головы, дышла повозок и закрытые покрышками жерла орудий. Горел двухэтажный дом с водокачкой - деревянным чаном на высоком помосте.
В квартире Глеба тоже были настежь раскрыты окна и двери.
- Где лазарет? Где лазарет? - закричал Глеб голосом, в котором он не узнал себя.
Из дома выскочили два каких-то солдата и скрылись за углом.
- Лазарет час тому назад уехал. Вишь, как наседает, - сказал чей-то спокойный голос из темноты. И Глеб только теперь вновь услышал вдали глухие, точно подземные удары, от которых вздрагивали земля и воздух.
Ирины не было нигде.
Глеб опять каким-то образом очутился около пожара. На площади ярко, как сухая лучина, горел дом, уже весь охваченный пламенем. На втором этаже его видны были стёкла в рамах, отливавшие от блеска огня радужными пляшущими отсветами.
Напротив дома стояла толпа, ярко освещённая пожаром, и жадно, не отрываясь, смотрела на вымётывавшиеся из прогоревшей крыши огненные языки. Стёкла в окнах вдруг растаяли и потекли.
Столбы помоста водокачки горели, и огонь исчезающими и вновь вспыхивающими зайчиками бежал вверх по брёвнам к чану.
Толпа с замиранием сердца ждала, когда брёвна перегорят и огромный чан с водой рухнет на землю.
- Сейчас обвалится, сейчас, накажи господь! - крикнул кто-то. Но в это время крыша горевшего дома, пустив в тёмное небо тучу мелких искр и скрыв пламя в чёрном дыму, рухнула со своими стропилами и остовом обгоревшего слухового окна внутрь, в середину яркого добела пламени.
Из толпы, точно из одной груди, вырвался вздох.
Через минуту в помосте под чаном хрустнуло что-то, и он накренился набок, точно одно из брёвен ушло в землю.
- Отходите, отходите! Водой зальёт! - кричали разные голоса.
Но никто не отходил, все жадно смотрели.
Вдруг одна нога помоста, перегорев, подломилась, и огромный чан поехал к краю помоста.
- От-хо-ди!.. - раздался крик.
В этот момент чан, как опрокинувшийся ушат, в брызгах и потоках воды рухнул на землю, мягко раскололся, точно расселся, затопив всё хлынувшими потоками.
Толпа с визгом и криком бросилась в разные стороны.
Глеб тоже стоял с лошадью в толпе и, как загипнотизированный, смотрел на огонь и на чан.
Глеб схватил свою лошадь, распряг её, вскочил и, как безумный, погнал её вперёд по дороге.
А мимо него, отставая и обгоняя всё, двигалась лавина, загорались новые дома местечка.
На огромном фронте в тысячу вёрст длиной начался великий отход русских войск.
Конец четвёртой части
Достарыңызбен бөлісу: |