Сборнике рассказов «Ночь светла»



бет4/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

АКСИНЬИН СВЕТ
В полдень с ней случилась беда. Снег, обильно выпавший ночью, навалился на крышу, крыша прогнулась, прогнившая балка наконец хрястнула, и не успела Аксинья мотнуться в сторону из-под коро­вы, как что-то тяжелое, мощное лупануло ей в спину. Сколько раз говорила она бригадиру про эту про­клятую балку: «Подведет она под монастырь. Ишь, нависла над симменталками». — «Ни черта ей, — от-смеивался бригадир, с утра изрядно хвативший, — пе­рестоит и тебя». А, выходит, не перестояла...

Прискочил из Пантелеевки председатель, сам помо­гал грузить в свой «козел» пострадавшую. Аксинья пришла в себя, смотрела на председателя укоряющим взглядом, даже и пальцем не двигала.

Прибежали из школы перепуганные ребятишки Аксиньины — Ваня и Олечка, упали перед ней на со­лому. Аксинья смотрела на них, и крупная, светлая капля, сорвавшись с ресницы, тихо двигалась по щеке... В больнице Аксинья лежала в двухместной палате. Лежала, провалившись во тьму, три недели. Очнув­шись, увидела белые стены, услышала запахи, кото­рые слышала только единожды, когда болел горлом ее меньшой — Ванечка, и потому не сразу-то поняла, где она и что с ней. Потом Аксинья почувствовала неудоб­ство позы, в которой она пребывала: лицом вниз, руки и ноги на привязи, почти все на весу, на каких-то рас­порках... Она напрягла свою память и вспомнила тот злополучный полдень на ферме.

Соседка ее была давней жительницей этой палаты. Она уже полегонечку двигалась на костылях; иногда, подсев к Аксинье, принималась рассказывать про свою жизнь, про работу. Боль в спине вроде бы притишалась, когда Аксинья вслушивалась в ее неторопкую речь.

- Сюда, милая, — ворковала Мария Степановна, - на короткое время не попадают, так что лежи, терпи. Привезли врачи — значит, надеются. Была тут до тебя одна — Любочка, с контузией, все плакала. Сгорела совсем. А вот Вера Ивановна до нее, с переломом спин­ного хребта... сильная женщина... на поправку увез­ли, на курорт...

Иной раз слова соседки проходили как-то мимо со­знанья Аксиньи, не трогали ее, не задевали. Она лежа­ла и думала о своих ребятах Ване и Олечке («кому они теперь, горемычные?»), о своем муже Василии («и вов­се теперь отобьется от дому»). И мысли ее переходили на родное, привычное, давнее: на двор свой, на хозяй­ство, на ферму...

Проходил месяц, другой. Дело не улучшалось. Кол, однажды вступивший в спину, так и держался. Иног­да, удивляясь, Аксинья наблюдала, как Мария Степа­новна делает по утрам, вечерам какие-то непонятные движения руками, ногами; узнала потом — физзаряд­ку; как массирует усохшие ноги энергичными, силь­ными пальцами, тяжело дышит, утирая обильный пот полотенцем.

Через полгода Марию Степановну отправили на ку­рорт. Аксинья умолила врачей, чтоб ее отвезли домой, к детям.

Ее провезли на машине в крестах через весь Синь-Колодезь, глохнущий в вишневых садах, пронесли на носилках через двор, на котором с детства она топтала подорожник босыми ногами, положили на постель в клетушке за печкой, где в студеные зимние дни содер­жался, бывало, теленок. Явились дети ее — Ваня и Олечка. Семилетний Ваня сейчас же стал показывать Аксинье палку, на которой он сделал себе автомат, а двенадцатилетняя Олечка мигом слетала в сад и при­несла Аксинье решето, полное чернеющей вишни. Ак­синья улыбнулась детям уголками губ, глянула на по­толок, знакомый до каждого потека-разводинки, и об­легченно вздохнула. И начала ждать Василия.

Василий приехал домой уже ночью. Замерев, Аксинья видела, как он осторожно прошел к столу, присел, оперся на локоть и просидел так часа два, глядя прямо перед собой в одну точку. А утром, чуть свет, подошел к ней (она притворилась спящей), постоял, сняв кар­туз, и снова на дворе загудел Васильев «газон».

Аксинья попросила, чтобы ей подняли повыше по­стель и поднесли к самому оконцу, выходящему во двор. Отсюда виделась и ей часть улицы. Вот Олечка («моя дорогая помощница») вышла покормить кур, а потом прошла с тяпкой на огород. Вот Ваня погнался за бабочкой и плюхнулся за ней голяком на крапиву. А во-он подальше сосед Чепель спешит с сумкой куда-то. Чепелиха, наверно, послала в лавку за хлебом... Все проходит перед глазами Аксиньи, вся деревен­ская жизнь: будто бы и не отлучалась Аксинья в боль­ницу, вечно жила здесь, стояла, глядела на все, как вон та старая ракита, которую тоже ведь не сдвинешь с места. Как воткнул прутом вземь еще ее, Аксиньин, дед по отцу, прозванный в Синь-Колодезе Берендеичем, так и стоит...

Наведывались подружки-доярочки, приносили вся­кие новости. Говорили, что Аксиньину группу отдали вчерашней десятикласснице Алене Ручьевой — дочке старой доярки Матрены Кондратьевны. «У этой твои коровки не пропадут, — тараторили Аксинье подруж­ки. — Уже сейчас выходит девка по хозяйству на третье место». Иногда девчата приносили Аксинье гостинцев иль книжек, Аксинья слушала и молчала, и нельзя было понять ее, радуется ли она приходу подружек, желанны ль для нее эти книжки, гостинцы.

Девчата передавали ей все, что носило по деревне досужее «бабье радио»: кто на кого взглядывает том­но, в какой хате намечается свадьба, кого выдвинули на орден, а кто на зерноскладе проворовался... Но од­нажды Аксинья почувствовала в девчатах что-то не­ладное. Постояли они, потолковали про то да про се, затеяли было о зяби, но лишь только Василий, вернувшийся вторым рейсом со станции, шагнул за порог и завозился в загнетке, покосились на него и одна за другой потихоньку исчезли.

Допоздна Аксинья пребывала в смутном волнении. Не спалось, да и только. А ночь была серебристая, лун­ная. Видно было до самого Чепеля — каждую ветку, каждую былку под пепельным светом. Аксинья смот­рела во двор, и беспокойство, не покидавшее ее со вре­мени посещения подружек, не уменьшалось и не уси­ливалось, а стояло в ней ровно и плоско темной пру­довой водой, смягчаемой разве что лунным рассеян­ным светом. Вдруг Аксинья ощутила вдали движение. Пригляделась: двигались двое... Что-то ухнуло и оста­новилось в груди. Неужели Василий? Но с кем, кто она? Прижались к раките, к той самой, под которой когда-то встречалась она с Василием...

Жизнь для нее стала невыносимой. Дни казались похожими друг на друга — грузными, вязкими. Для чего я живу, думала она, ну для чего? Лежу пластом, словно каменюка. Да ведь и каменюка лежит до поры, пока не пойдет в работу, например, под фундамент. Сколько хлопот другим с нею, о Господи! Вот уж образо­вались и пролежни, и Василию с Олечкой приходится теперь перестилать простыни каждый день, не нагото­виться мануфактуры...

Она ловила себя на мысли, что как-то по-особому, с дрожью и страхом смотрит на свой столик с едой и питьем, на ножик у хлебной коврижки, которым Ва­силий к Покрову резал подсвинков, и каждый раз, за­дохнувшись, прогоняла из мыслей дурное. Да ведь это ж последнее дело. И люди тебя не простят. Все чаще, когда становилось невыносимо, она вызывала в вооб­ражении картины тех мест, тех времен, когда она была юной еще и могла часами, лежа в траве, смотреть в это бездонное небо, наблюдать за бело-кисельными обла­ками, представляя в них всякие чуда, всякие байки-побаски, слышанные-переслышанные ею от Берендеича. А как приятно было плыть, словно кречет, по воз­душным потокам, не чувствуя тела, махать руками, забираясь все выше... Страшный зуд на спине возвра­щал ее в хату обратно, и виденья кончались.

Аксинья теперь почти ничего не пила и не ела. И таяла, таяла. Как-то пришел председатель. Еще с поро­га уловил тяжкий дух в хате, сунул оторопевшим у две­ри бледно-прозрачным Ване и Олечке огромный пакет с апельсинами, купленными по оказии в городе, молча прошел за печку к Аксинье. Всю жизнь переворошил Егор Тимофеевич с Аксиньей, вспоминал ее молодой и красивой, когда в школе он, ее однокашник, — чего там греха таить! — вздыхал по ней тайно, а женился вот на ней балагур и красавец Василий, пока он, матрос Егор Петрованов, охранял берега Отечества на эсминце.

— А пошла за меня, если бы не Василий? — улыба­ясь, допытывался председатель. — Такую б свадьбу с тобой закатили!

— Седой уже ты, — молодея душой, шевелила су­хими губами Аксинья. — Моя-то жизнь конченая, де­тей только бы...

— Не смей так. Не должна так говорить, прав таких не имеешь. Жизнь дается только один раз... И детей на ноги ставить... Так вот, на правлении решили пен­сию тебе, Аксинья Сергеевна. И с Чепелихой уже стол­ковался, заплатим ей, пусть ходит за тобой, помогает по дому и так... А по весне выхлопочем тебя на курорт.

— Спасибо вам, — замлелась Аксинья. — Спасибо...

А вечером Василий едва притащился домой.

— Не твое дело, почему пьян я, — сказал он, еле ворочая языком, хотя она и не пыталась ему говорить что-либо. — Я пью, вот и все.

Наутро он не смотрел ей в глаза. Молча гремел ух­ватом в загнетке, грел воду теленку, замешивал корм курам и поросенку. Проводил ребятишек в школу. Так и не взглянув на нее, сам ушел в мастерские. На ре­монт «газона».

Через несколько дней Василий привел в хату жен­щину.

— Наш завгар, — кивнул он на нее Аксинье. — Переехала в кооператив наш из «Дружбы», просится на квартиру.

Олечка стояла, потупившись, изредка взгляды­вая то на отца, то на незнакомую женщину с ярко накрашенными губами, в коротенькой плюшке, в новых резиновых сапогах. Ваня стоял, прижавшись к сестренке.

— Что ж, — вздохнула покорно Аксинья, — надо ж человеку где-нибудь притулиться...

Дни стали короче, «с воробьиный хвостик», гово­рила Чепелиха. Теперь в оконце Аксинье был виден двор в маслянистой осенней грязи, кой-когда уже гу­стеющей от морозца. По лужам ходили куры. И небо, набухшее снегом, висело над ракитой так низко, как будто смыкалось вдали со стальною дорогой, которой теперь Василий с завгаром ходил утрами к себе в ма­стерские.

Ночами было ей еще муторней: оконце делалось вовсе черным, да в передней на конике ровно дышала Кланя, Клавдия Анатольевна, их квартирантка. Аксинья вслушивалась в каждый ее вдох и выдох, и силы, зас­нувшие в ней, оживали, трепетали в каждой кровинке ее, во всем ее теле. «Нет, ты еще не пропащая, не изош­ла еще вся, Аксинья Сергевна, — истово говорила она сама себе. — Рано себя хоронить-то. Ведь выдюжают, встают на ноги и такие... Вон хоть соседка по палате, Мария Степановна. Уехала на курорт... И дети, гляди, стали пуганые. Смотрит Оля на отца и на квартирант­ку, ровно зверок, исподлобья. А нехорошо. Ну, кем она вырастет с ненавистью? И учиться стала похуже... А Кланька-то вчера штопала рубаху Василию. Нагото­вишься ему на такие плечищи!»

Наутро Василий проснулся от легкого скрипа, иду­щего от постели Аксиньи. Заглянул за печь: Аксинья поднимала и опускала голову на подушку. Отдохнув, снова поднимала и опускала голову на подушку. Потом придумала себе упражненья для пальцев. Месяца за два научилась двигать и пальцами. Потре­бовала рубашки Василия, стала их штопать сама.

Когда главбух сам принес ей первую пенсию, она подозвала Василия, наказала, кому что купить, не за­была и Клавдию. В доме все опять привыкали к подчи­нению Аксинье. Первыми прежнюю силу ее почуяли дети: Ваня бежал к ней с обидой на соседского здоро­вилу Николку, который отнял у него на горке ледянку да еще и натер снегом щеки. Олечка приходила из школы и отчитывалась, что получила, что задали. Аксинья напрягала свою когда-то сильную память, вспоминая, как решались задачи по алгебре, которые в школе ей давались легко, но с которыми дочери те­перь приходилось сражаться. Василий и тот иногда являлся к ней на совет и, глядя не на нее, а в угол куда-то, на стенку, испрашивал ее мыслей насчет того, что купить на базаре: одного или двух поросят, заво­дить на лето кур или, может, гусей?

Все постепенно возвращалось к Аксинье: и речь, и память, и прежняя ясность ума. Все могла она рассудить толково и основательно. И только немым по-прежнему было тело, ее ссохшиеся недвижные ноги. Правда, бла­годаря упражнениям, Аксинья теперь отрывала грудь от подушки, могла понемногу держать на весу тело.

Она попросила Олечку положить на столик зеркальце, извлечь из сундука расписной ларец, подаренный еще Берендеичем в день ее свадьбы, где лежали всякие бусы-мониста. Надев одно из них, то, что нравилось когда-то Василию, она лежала в новой блузке, моло­дая и праздничная, ожидая мужа с работы.

Началась весна. В оконце уже видны были черные пятна подтаин. Унавоженная дорога горбатилась и днем веселела ручьями, а ночами взвизгивала под кованым полозом «козырей». «Егор Тимофеевич куда-то мечется по бездорожью. К севу дело, — вздыхала Аксинья и думала о детях, о жизни. — Жить надо, а как же? Ведь это ж если каждый на себя в трудностях руку наложит, что с жизнью-то станется? Изучали, помнит­ся, в школе Корчагина. Павка, конечно, герой. Как портрет, как икона — каждому человеку со школы. Только жизнь мудреватее всяких икон: у одного так случилось в ней, у другого иное. Но у каждого должно быть одно так одно: это сила твоя, вера, дух твой неук­ротимый. Иначе и портрет не в портрет человеку, а икона — картонка... Жизнь приходит из веков и ухо­дит в века, и мы должны оставлять ее детям лучшей, чем было. Вон хотя б возле речки все пустился в коч­карнике клин, а Егор Тимофеевич включил его в дело. Прошлым годом вспахали...»

В день, когда во двор с поля хлынули полые воды, ушел из дому с квартиранткой Василий. У порога смы­ло ручьем их следы. Аксинья выдержала все спокой­но, не дала себе ни закатиться, ни закаменеть. При­поднялась над подушкой и наблюдала, как складывал в фанерный чемоданишко свои вещи Василий. Напом­нила даже про новые брюки, лежащие в сенечном сун­дуке. Под конец сказала, чтоб захватил ларец, пода­ренный в день их свадьбы еще Берендеичем, да не за­был бы ключ от ларца.

— На что мне теперь, — глухо выговорила она, — возьми своей Кланьке-то.

Василий упал перед ней на колени. Глаза его помут­нели, губы прыгали, он силился что-то сказать.

— Не надо, — откинулась она на подушку.

В окно било ярое солнце. Оно теперь вставало за этой ракитой, грело выболевшие Аксиньины щеки, золотилось в ее раскиданных волосах.

По двору, по стеклянистым лужам ходил патриар­хом петух, горланили на бузине слетевшиеся воробьи. А на взгорье, по черной горбатой дороге уходил в со­седнее Сдобье Василий.

Когда Олечка прибежала из школы и по привыч­ке крикнула еще с порога: «Мама! Сегодня на экс­курсию ходили на твою ферму», — ей ничего не от­ветили. Аксинья лежала лицом к оконцу, и солнце стояло во влажных глазах. Сжавшись вся, Аксинья слушала, как где-то над головой возникает движе­ние. Она чувствовала, что оно все круче, все власт­нее входит в нее, отчего крепнут пальцы и бегут по спине мурашки. А движение нарастало, озвончалось, грузнело — по железной крыше наконец-то сползал слежавшийся снег.

— Ступай, дочка, в правление, — твердо выговори­ла Аксинья. — Скажи, что Аксинья, мол, просит рабо­ты. Сюда, домой. Ну хотя бы счетоводкой. Скажи пред­седателю, Егору Тимофеевичу, что, мол, помните, у Ак­синьи по математике были только пятерки.

д. Знаменка Орловская

«ЦВЕТЫ НА СНЕГУ»
На столике возле него всегда стояли цветы — бе­лые хризантемы. И вот лепестки осыпались, хрусталь­ная ваза выглядит сейчас стоящей как бы на снегу. Это напоминает о времени, когда они только что поже­нились, и он целовал ее именно на снегу. Цветы наве­вают настроение, напоминают странную мелодию ста­ринного романса, который не забывается ею никогда:

«Отцвели уж давно

Хризантемы в саду,

А любовь все живет

В моем сердце больном».

Больное тело его приковано к постели, душа измо­тана за эти два года. Когда он сломал бедро и оказался в постели, оба подумали, что это не так всерьез, обой­дется. Евгений еще найдет в себе силы подняться, пой­ти на завод, где числился инженером. Но время идет, и он все лежит. И она все так же вертит его с боку на бок, выносит из-под него больничную «утку».

Сын женился, развелся, снова женился и ушел к жене — и все это уже без него. Так они с Терезой и живут вдвоем. Она по-прежнему ходит на работу в свой университет, бегает по магазинам и возвращается в свои эти узкие, тесные стены, к нему.

— Херувимчик ты мой! — целует она его в плохо выбритые электрической бритвой щеки. — Херувим­чик! Герой...

И все надеется, все поддерживает, не дает пасть ду­хом, в качестве примера приводит такой случай у себя на работе. Одна пожилая женщина также сломала бед­ро. Силу воли проявив, она поднималась, разминалась, ходила, делала всевозможные упражнения и массажи. В результате вернулась в строй. Ходит теперь даже без тросточки, в том месяце в Африку к дочери укатила. На все это Евгений только отмалчивается и лежит, как и лежал... Она убрала цветы со столика, поставила перед ним телефон. Телефон был единственной ниточкой, связывающей его с внешним миром. Книги, газеты и телефон — вот и все, что ему еще оставалось в жизни. А когда, придя с работы, она однажды застала у его по­стели дружков — заводских пьянчужек с бутылками, Тереза убрала и телефон. Перенесла его в другую ком­нату. Вскоре Евгений забросил и книги...

И вот он лежит на постели небритый, развалина. Злится, если она задерживается в своем университете, и требует водки! На работе ее жалеют, называют под­вижницей, а мужа презирают втайне и клянут втайне, вслух такое не говорят.

Ей уж платят и пенсию, а ему еще нет — по возрас­ту рано, а по болезни — напутали что-то там с доку­ментами. Да просто улегся он после больницы в по­стель, вот и все. Денег, конечно же, не хватает, так хоть сын, родственники помогают. Да пить же ведь начал Евгений — давай бутылку, хоть сдохни! Объяс­няет ей, заливает, мол, пожар души, так ему легче. И она жалеет его и уже презирает. И ненавидит даже, особо когда устает на работе, да и просто готова заду­шить его. Взять полотенце и закрутить спящему голо­ву. Но он пока еще сильный, порой может в нее запу­стить даже пустой бутылкой. «Много о себе думает, — ворчит она про себя. — Не перестает воображать, что он по-прежнему молод, лидер, воздействует на окружающих, а вокруг — никого». За эту силу, за волосы его пышные, смоляные она полюбила его когда-то, а теперь ненавидит. Всех отвадила от него или сами люди покинули: ни пьянчужек вокруг, никого.

— Задушу паразита! — закипает она каждый раз, когда ставит на столике перед ним бутылку.

Накануне Дня защитников Отечества почтальонка принесла пенсию, ее пенсию, когда она была на рабо­те. Кто принес ему водки и каким образом — неизве­стно. Только приходит она с работы, а он в стельку. Лежит поперек постели, «утка» перевернута. Что де­лать? Уложила его, отругала, денежки отобрала. Еды наготовила на двое суток, поставила на столик, к мате­ри ушла. Так хоть решила его проучить...

А уже к вечеру назад явилась. Как он тут, не голод­ный? А он пластом лежит — ни слова ни полслова, мол­чит. Лишь через пару суток стал оттаивать, запел:

— Отцвели уж давно

Хризантемы в саду.

А у нее как сжало сердце, так и не отпускает. А все равно даже в день пенсии водки ему не купила. А что делать? Надо же как-то бороться. И так на работе уши ей продолбили — бесхарактерная ты какая-то, он же лежачий и то из тебя веревки вьет.

Лучше бы уж не ругала его, не бегала бы к своей матери, после чего еще хуже ей делается. Смотрит она на Евгения, как влага у него в глазах стоит-кача­ется, так все у нее и валится из рук, ничего не дер­жится. А он зорко следит за ней, как глаза устремит на нее, так и режет ими, даже спиной своей чувствует это Тереза.

А 8 Марта завтра уже. То мужской был День защит­ников, а это — женский праздник. На работе поздра­вили, всем студенты цвели дарили. А Терезина группа на практике, и Тереза без цветов домой возвращается, так получилось. А тут еще школьная учительница с седьмого этажа с огромным красивым букетом в лифте столкнулась с Терезой. Так победно глядела!..

Щелк Тереза ключом, ступает за порог да зырь при­вычно глазом к Евгению, а на столике возле него цве­ты — белые хризантемы, хрустальная ваза на белых, слегка обсыпанных лепестках, как на снегу. Ее люби­мые белые хризантемы. Откуда? И телефон на полу перед столиком. Боже, как же ты добирался в другую-то комнату? А денег где взял? Неужто соседи, ключ она им оставляет...

Спит Евгений, лицо обмякло, видит хорошие сны. Она стоит перед столиком, перед цветами, боясь разбу­дить его, припадает к щеке его. Горячие губы, сухие губы ее слегка шевелятся во сне вслед за музыкой слов:

— Отцвели уж давно

Хризантемы в саду,

Господи, боже мой! До чего мы дожили, для чего мы живем? И как же красивы они — эти цветы, для нее самые, может, дорогие. Самые ценные, самые-самые для нее, самые дорогие за всю ее жизнь, эти ее цветы на снегу!


ВСТРЕЧА В САВОЙЯХ

Моей жене Людмиле

А годы мелькнули, как листья, и перелистали жизнь. Все на французском отделении их провинци­ального университета перебывали во Франции, реши­тельно все, даже по несколько раз, но судьба обходила ее. И вот в Париже ее ждут с самолета друзья — про­стые французы...

Даже не верится, она — в Париже. И вот в подтвер­ждение тому фотографии. Это ее фигурка на фоне Эйфелевой башни с цифрами на табло — количеством ре­альных, не мистических дней до 2000-летия новой эры. А это вот позади нее розово-красные герани — на бал­конах парикмахерских, улиц и площадей. И это на­града ей за долготерпение, за беспощадную жизнь. Вол­нуясь, ожидала она встречи с подругой, с которой была знакома только по письмам, заочно они знали друг друга вот уже сорок лет и должны, наконец, повидать­ся... Да, это так, Жозетта сообщала, что у нее рак гру­ди. Какой же будет их встреча?

Комок подкатывает к горлу, когда она идет тихи­ми, игрушечными улочками бунинского Грасса, купа­ется хотя бы взглядом в лазури Монако, поднимается алой парадной лестницей Канн. Ее подводят к кинофе­стивальной плите, на которой Татьяна Самойлова — единственная из русских актрис, удостоенная этой че­сти, оставила тут отпечаток ладони как приз за луч­шую роль в фильме «Летят журавли». И тоже ей за танталовы муки, ее неизбывный талант. Она переносит­ся мысленно в свою деревеньку в срединной России — этот поселок Синяевский, где у них свой домик крес­тьянский близь виллы первого мужа Татьяны Самойло­вой — Василия Ланового...

А горький ком держится в горле, не пропадет. Мель­кают лица — дружественные, оптимистичные. Вина, красные виноградники, синие поля лаванды, белые абрикосовые сады — этот глубокий Прованс...

Ей подарили черное пончо с разводами белых роз. Оно к лицу ей — это пончо, ее просят надевать его, когда они отправляются в гости. А ком все держится, южное солнце режет глаза. Вся жизнь пролетела ведь, как журавли! Когда она получила адрес Жозетты в Клубе интернациональной дружбы, обе они были молодыми, совсем девчонками. Жозетта жила тогда под Парижем. Теперь у них давно уже семьи, дети, даже семьи детей; давно уже Жозетта живет где-то возле Женевы. Теперь за спиной у них годы, болезни, воспоминания...

И ком этот вдруг куда-то девается, когда Моника говорит ей: звонила твоя Жозетта, они с мужем выез­жают навстречу, встретимся где-то в Савойях.

«Что надеть мне? — заметалась она. — Черное пон­чо исключено. Черный цвет — чересчур строг для это­го случая, нужны яркие краски — надежды, веры, люб­ви» . И она выбрала легкое шифоновое платье сразу всех жарких летних цветов.

Автомобиль летит, везет их по горным альпийским дорогам, по которым когда-то на 100 дней возвращал­ся в Париж Наполеон. А ком в горле все равно то воз­никает, то опять пропадает. Что скажет она ей — Жозетте своей, да и что в таких случаях говорят?

Даже во Франции, даже в Швейцарии — в этих бла­гополучных странах — люди, оказывается, могут бо­леть так жестоко; за что же ты ее караешь, о Небо, за какие грехи? Жозетта, ее подруга, ведь безгреховна, хороший же человек. Зачем же, Господь, посылаешь нам такие вот испытания?

Моника, которая везет ее сюда в своем автомобиле, молчит. Моника все понимает. Это правительства где-то там наверху, это у них все там: банки, армии, госу­дарства, а тут у нас, простых людей, нет ничего, кроме сердца и одиночества. И мы страдаем больше всего именно от одиночества. И тянемся друг к другу, про­сто рвемся друг к другу из своего одиночества, и для этого нет ни границ, ни барьеров, ни расстояний, если мы не хотим их. Жизнь коротка, даже слишком, что­бы этого не понимать, просто катастрофически нам не хватает жизни... Она сидит в этом своем шифоновом платье и подбирает для Жозетты слова утешения: «Господи! Помоги же ей, помоги!...»

Городок с традиционным замком на горе, мэрия на площади, храм, на котором начертано: «Свобода, Ра­венство и Братство». Как все это знакомо и катастро­фически странно в этот момент...

— Ларошетт, — говорит Моника. — Это здесь.

А к ним уже идут сразу двое — мужчина и женщина. Все мелодии Поля Мориа грянули в душу! Это, ко­нечно, Жозетта! И Жорж — ее муж...

Герани алые. В алых геранях столик. И сказочен дворик ресторанчика в Ларошетте где-то в Савойях. Люди встречаются, чтобы любить, смотреть друг на друга, — и в этом свобода. Слова утешения куда-то деваются, слова забываются — все эти слова, которые она готовила к этой встрече. И говорит она совсем ведь другое, совершенно другое — перед всем этим равен­ством и неравенством в ней. Они сидят, кажется, всю свою жизнь рядом друг с другом, просто слушают бие­ние сердца друг друга, просто молчат...

Жозетта — ее сестра, важная такая, царственная особа, с внутренним достоинством. Порядок чувствуется во всем. А они с Моникой худенькие, подвижные, она во всем своем облике — чисто француженка. Вот что удивительно! В письмах разве об этом расскажешь, это надо видеть и принимать.

Она никогда не видела женщины красивее Жозетты. Волосы яркой блондинки коротки после химиоте­рапии, глаза голубые. Если бы не Франция, не Швей­цария с их медициной, что было бы с ней. Она научи­лась жить спокойно, с житейской мудростью, ценить каждый день своей жизни...

— О Жозетт! — только и знает, что повторяет она вслед за подругой.

Да, Жозетта училась жить достойно, кажется, всю свою жизнь. И только этого предусмотреть не могла. И в том, что они, наконец, встречаются, есть высшая справедливость. Именно среди красоты, среди запахов этой герани во дворике, в сиянии снега на отдаленных вершинах, на виду альпийских лугов.

— Ну что ж, — говорит Жозетта как можно спо­койнее и закуривает, пуская легкий дымок. — Норма моя — две сигареты в день и порой стаканчик вина. Неспа — не так ли? — обращается она к мужу. — Главное — не съезжать на обочину. Ма шер — моя дорогая Люси!

— Ты мудрая, ты справедливая, — говорит Жозетте Люси. — И я люблю тебя, очень и очень. Мне так не хватает тебя.

— А мне — тебя, да-да, это так, — расслабясь, мо­жет, впервые за все эти годы так печальна Жозетта. Я привыкла к тебе, моя русская подруга. И я тебя очень, очень люблю... я переживаю, когда у вас к России там трудности. Когда болеет президент... когда вам не дают зарплату...

— О да, да! Мы переживаем, как все простые французы, — искренне огорчается Жорж, облокотясь на сто­лик, ушедший ножкой в землю.

— Береги себя, Люси, — слабея голосом, говорит Жозетта. — Семью свою береги — это главное, — и кладет голову на плечо Жоржу.

А потом они пьют вино. Ну, конечно, шампанское — настоящее, французское, что же еще? Боже мой, как хорошо с ней Люси, так хорошо ей не было никогда! И никогда еще не было так грустно, пе­чально. Когда прохладный воздух начнет стекать в долину со снежных вершин, они расстанутся и — уже навсегда.

Вот и вернулась Люси домой, но уже через Лион на Москву, в Шереметьево. И вернулась она совсем ведь другой — свободным, раскованным человеком. Вот за­чем, оказывается, ездят за границу, в Париж. Это Мекка для всех и каждого, кто хочет дышать открытой гру­дью. Она совершила свой «хадж», и Свобода, Равен­ство и Братство — это начертано теперь в ней, этого не отнять.
* * *

А через три месяца ей в Россию пришло сообщение что Жозетты не стало.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет